Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Распятие

ModernLib.Net / Виктор Мануйлов / Распятие - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Виктор Мануйлов
Жанр:

 

 


Виктор Мануйлов

Распятие

1. Июль 1974 года. Среда, раннее утро

Мне приснилось, что я сижу в кабине летчика фронтового бомбардировщика Ил-28 и проверяю работу двигателей. Рукоятки газа уже почти в крайнем переднем положении, самолет дрожит от напряжения и вот-вот сорвется с колодок, а я никак не могу отыскать на приборной доске тахометры, показывающие скорость вращения турбин. Вот "авиагоризонт", вот гирокомпас, вот приборы, показывающие температуру в камерах сгорания, давление воздуха, еще какие-то приборы, назначение которых я позабыл, а тахометров нет как нет. За моей спиной в бессильной ярости ревут двигатели, я вдавливаю тормозные педали до самого некуда, мои глаза мечутся по приборной доске, я уже в панике, потому что… что же я запишу в журнал испытаний? – а чертовы приборы куда-то запропастились. Может, за двадцать лет, что я не служу в авиации, их переставили куда-нибудь в другое место? Может, в кабину штурмана? Но все равно: что же я запишу в журнал?

И тут Ил медленно переваливается через тормозные колодки и начинает двигаться, все увеличивая и увеличивая скорость разбега. "Но ведь я не умею садиться!" – с ужасом думаю я и… просыпаюсь.

Я просыпаюсь, я вполне просыпаюсь, а двигатели все ревут и ревут, и рев этот переходит в звуковую истерику. Я отрываю голову от горячей подушки и несколько секунд пялюсь в пространство, ничего не соображая. Мое сердце гулко стучит в ребра, голова тяжелая, тело, кажется, не сдвинуть с места, во рту сухой язык царапает сухое небо.

Я все еще во власти сна и все еще вижу приборную доску в кабине летчика. Но теперь на ней отчетливо прорисовываются позабытые во сне приборы, и я, успокоившись, начинаю вспоминать режим посадки: пикирование, выравнивание, планирование… Что там еще? Нет, разумеется, без посторонней помощи я бы самолет не посадил. Да нас, механиков, и не готовили к этому, хотя и заставляли зубрить всякие режимы управления самолетом.

Сон наконец выпускает меня из своих тенет, и до меня доходит, что я пялюсь в стенку, выкрашенную бледно-зеленой краской. Повернувшись на другой бок, вижу полураскрытый рот спящего соседа по номеру, струйку тягучей слюны на подушке, замечаю графин на тумбочке и прямо из горлышка делаю несколько глотков тепловатой воды… отдуваюсь, приподнимаюсь на руке и смотрю в раскрытое настежь окно.

Там, за окном, по пустынной площади движутся одна за другой три поливальные машины, выбрасывая в стороны обильные струи воды, в которых переливаются яркие красно-зеленые пятна радуги. Квадратная площадь, по которой ползут машины, словно глухим забором окружена невыразительными пятиэтажными зданиями, и звуки, издаваемые машинами, мечутся в этом квадрате, ломаются, распадаются на гул, визг, рев, стон, сливаются снова, взвинчиваясь до истерики, и бьются в стены окружающих площадь домов, не находя выхода.

Еще нет пяти часов, поливальщики только начали свою работу, неизвестно, сколько она продлится, а я хочу спать. Чертыхаясь, встаю с постели и иду к окну.

Раннее солнце щедро золотит бетонно-стеклянное здание обкома партии напротив, памятник Ленину с простертой вдаль рукой и верхушки голубых елей вокруг него. День вызревает знойный и душный. Такой же, как и вчера.

Я плотно закрываю окно и снова ложусь в постель. Однако уже не спится.

Вчера на банкете по случаю сдачи в эксплуатацию газоперерабатывающего комплекса я перебрал, хотя, видит бог, не хотел этого. Давно не пил – в этом все дело. А еще – жара. Ну, и соседи по столу… люди вроде бы вполне приличные, но как же они старались накачаться сами и накачать меня, словно поставили себе цель не оставить на столе ничего, что там имелось. Не помогло даже то, что я сказал им о своей язве. Наоборот, это лишь подзадорило их.

– Язва! – воскликнул главный инженер промышленного объединения, краснощекий и красношеий, и подался ко мне своим массивным телом, которое и под одеждой наверняка такое же красное. – Да для язвы водка – самое лучшее лекарство! У меня тесть вылечил свою язву спиртом. Да-да! Пятьдесят грамм сливочного масла и столовая ложка чистого спиритуса ректификатуса. Три раза в день. Месяца три попринимал – и как рукой сняло. Вот курение для язвы – это, действительно, вредно, а водка… Пейте – не сомневайтесь! И побольше масла на хлеб!

Он пододвинул ко мне тарелку с желтыми жирными завитушками; состроил, переживая за меня, сострадательную гримасу на мясистом лице, словно вместе со мною тянул из рюмки тепловатую жидкость и давился куском хлеба с крестьянским маслом… потом одобрительно покивал головой, довольный своей убедительностью, и налил в рюмки снова. До самых краев.

И вокруг все пили, чокались или просто возносили рюмки: "Ну, будем!"… и гудели, вздымаясь и опадая, разговоры о том, что вот построили завод, еще будем строить такие же гиганты, что заткнем Европу за пояс, что того нет, этого не хватает, что скорее бы что-то изменилось, хотя никто не знал, что должно измениться и как… – обычные застольные разговоры, которые после четвертой-пятой рюмки меня уже не интересовали. Впрочем, меня подобные разговоры не волнуют и на трезвую голову: одно и то же на любом производстве, в любом конце Союза, стоит лишь собраться вместе двум-трем мужикам старше тридцати лет, будь то просто работяги, производственные инженеры или начальники всех степеней, директора заводов или даже партийные функционеры местного масштаба. Все хотят перемен, все чего-то ждут, но никто не знает, как эти перемены осуществить.

Еще несноснее, когда в такие разговоры влезают женщины: уши вянут… А сегодняшние разговоры явно рассчитаны на то, что их услышат люди, возглавляющие пиршество: заместитель министра газовой промышленности, первый секретарь обкома, члены государственной комиссии, к которым отношусь и я, ваш покорный слуга. Местным тузам кажется, что "московские гости" всесильны и всевластны, но закоснели в своей столице, обюрократились, ничего не видят и не знают, однако, стоит им внушить свежие мысли, перетянуть их на свою сторону, как у них раскроются глаза, они поймут, как важно что-то изменить и заменить в износившейся государственной машине, а если уж и не столь радикально, то хотя бы выбить из московских чинов капиталовложения и всякие дефицитные материалы.

Наивные люди.


А за окном все еще безумствуют поливальные машины. В номере духота и запах перегара.

Я вздыхаю – скорее, по привычке, – сползаю с постели и бреду в ванную, встаю под душ и долго мокну под слабенькой струйкой тепловатой, как и в графине, воды, подставляя под нее то одну часть тела, то другую. "Господи, – думаю я, продолжая вздыхать, – и как тут люди живут? Ни тебе воды вволю, ни продуктов – ну ничего! И живут же…"

Вытираясь гостиничным махровым полотенцем с жесткими, словно на клею, пупырышками, рассматриваю мутноватый кафель и думаю, что по-настоящему белым он и не может быть, потому что… А черт его знает, почему! Провинция.

После душа телу моему стало полегче, но на душе муторно: опять не исполнил свой зарок не пить более трех рюмок водки. Безвольная размазня.

Мой сосед, начальник отдела одного из министерств, замычал во сне, зачмокал сизыми губами и повернулся на спину. Ему лет пятьдесят пять, тело у него белое и гладкое, и руки гладкие и полные, как у женщины (помнится, вчера он с великолепным презрением говорил о входящем в моду "культуризме" и его буржуазной сущности), а кожа на лице дряблая, висит складками. Он тоже вчера перебрал, по лицу его пробегают судороги: скорее всего, досматривает пренеприятнейший сон – что-нибудь из тех снов, когда за тобою гонятся, а ты никак не можешь убежать.

Я брезгливо отвожу взгляд в сторону и раскрываю местную вечернюю газету.

На первой странице репортаж о митинге по случаю "пуска", речи секретаря обкома, замминистра и какого-то передовика-рабочего, подборка фотографий. На фото, правда, нет милиционеров в белой форме, которые плотной стеной отгородили трибуну с почетными гостями от доблестных строителей завода, не видно автолавок, возле которых толпится народу больше, чем перед трибуной, не видно, как люди сумками тащат дефицитную колбасу и редкие в этих краях апельсины, как под громкие речи из мощных динамиков напяливают на себя импортные кофты и куртки.

Нет в репортаже ни слова и о банкете, состоявшемся сразу же после митинга, как нет там ни слова о том, что перед митингом и банкетом так и не были подписаны документы о вводе завода в эксплуатацию – и все потому, что уперся представитель местного комитета по охране окружающей среды: завод, видите ли, сдается в эксплуатацию без очистных сооружений и без фильтрации дымовых выбросов в атмосферу, что в корне де противоречит постановлению партии и правительства…

Чудак, ей-богу, чудак этот представитель: завод и без подписей и официального открытия уже несколько месяцев гонит продукцию, так нужную стране, которую совсем недавно покупали за рубежом, платя чистым золотом. А он о какой-то там природе. Из-за этого надзирателя за природой, как окрестили его члены правительственной комиссии, торчи теперь в этой дыре неизвестно сколько лишних дней, пока замминистра свяжется с министром, тот – с Косыгиным, а уж Косыгин надавит на комитет по охране, чтобы глава комитета низверг громы и молнии на своего представителя.

Все эти передряги вряд ли благоприятно отразятся на моей язве – и я с раздражением отбрасываю газету в сторону.

Что-то пробормотал мой сосед, потом застонал и, открыв глаза, с минуту тупо созерцал потолок – знакомая картина.

– Доброе утро, Вадим Петрович, – говорю я, стараясь и голосом и улыбкой выразить доброжелательность и оптимизм.

В глазах Вадима Петровича нечто осмысленное появляется не сразу, и он медленно поворачивает голову в мою сторону.

– А-а, Сергей Николаевич! – произносит он расслабленным и капризным голосом, словно перед ним не замначотдела министерства, а собственная жена, которая должна видеть его страдания и сочувствовать им. – Да, да, да! Доброе, доброе утро!

Он кряхтит, трет руками лицо, отдувается, потом садится на постели, спустив белые гладкие ноги и нащупывая ими домашние шлепанцы. Его рыхлое тело колышется, дряблые складки кожи дрожат, будто холодец.

– И до чего же препакостное состояние, доложу я вам, – ворчит Вадим Петрович.

В тоне его чувствуется явное превосходство человека, много пожившего и повидавшего, занимающего определенное положение в министерской иерархии, на основании чего считающего своей обязанностью покровительствовать молодым и ниже стоящим.

– У-ффф! А какие отвратительные сны! Нет, мы положительно не умеем пить. Особенно эти провинциалы… У-фф!.. Я нисколько не удивлюсь, если на заводе после всего этого случится какое-нибудь чепэ. Нисколько не удивлюсь… У-фф!.. И поделом: умей пить!.. О боже, до чего же голова трещит! – И Вадим Петрович, держась за голову обеими руками, шлепает в ванную домашними тапочками, мелькая розовыми пятками и белыми икрами.

Возвращается он не скоро, ложится, и мы несколько минут лениво обмениваемся с ним впечатлениями о вчерашнем дне.

– Нет, вы подумайте, как нагло вел себя этот мальчишка, этот… эт-тот надзиратель! – возмущается Вадим Петрович. – Не постеснялся ни замминистра, ни секретаря обкома. Навыдумывали этих комитетов на свою голову, вот и… И не для дела выдумывали, а чтобы на Западе не сказали, что мы такие-сякие…

– Вы совершенно правы, – соглашаюсь я, даже не задумываясь над словами Вадима Петровича, а скорее по привычке соглашаться с теми, кто стоит выше тебя на служебной лестнице.

– А вы заметили, – ворчит Вадим Петрович дальше, будто распаляя себя всякими неприятными воспоминаниями, – как вчера суетился директор завода Чернолобов? Пренепреятнейшее зрелище, доложу я вам. Вот так все они – провинциалы: из кожи вон лезут, чтобы угодить, понравиться, пролезть во власть. А выскочит наверх, таким гоголем будет ходить, такую важность на себя напустит, что на стриженой козе не подъедешь. Да-а, люди, доложу я вам…

Я не отношу к себе замечание Вадима Петровича по части провинциалов – опять же, по привычке не принимать на себя то, что мне не нравится и что не касается меня непосредственно, поэтому не обижаюсь и молчу, хотя тоже не мог не заметить холопской суетливости директора газоперерабатывающего комплекса, плотного, загорелого крепыша с широким скуластым лицом и кустистыми бровями.

А у Вадима Петровича настроение побрюзжать, и он продолжает в том же духе:

– И ведь может далеко-онько пойти сей русский лапотный мужичок – вот какая штука. На лицо, как говорится, главные показатели к тому: упорен, аки бык, умеет угождать начальству, как вышколенный официант, циничен, как подвыпившая проститутка… Что еще? Пьянку устроил превосходную. Тут он себя показал молодцом, доложу я вам. Это у нас ценится. А вот жалоб на него со стороны подчиненных многовато, – радуется Вадим Петрович. – Жалуются все… Даже по партийной линии. Мелочишка, конечно, но… мелочишка к мелочишке, как говорится… В ЦК это может не понравиться. Ясно одно, доложу я вам: с подчиненными он не очень считается. Следовательно, рассчитывает долго на этой должностишке не задерживаться, рассчитывает на большее. И наверняка по головам пойдет, у таких людишек, доложу я вам, жалости не отмечено. Да и ума не слишком много.

Под конец своего долгого монолога Вадим Петрович даже распалился, лицо его порозовело, а голос, утратив сварливость, приобрел некоторые нотки истинного вдохновения. Судя по всему, давать характеристики – его конек, и руку он себе на этом набил основательно.

Я мычу что-то нечленораздельное: директора я не знаю, первый раз вижу, сказать мне о нем нечего, разве только то, что никакого впечатления он на меня не произвел, как не производят на меня с некоторых пор никакого впечатления те люди, с которыми, как говорится, мне детей не крестить. Чем меньше знаешь, тем спокойнее. А при моей язве спокойствие – самое главное.

А Вадим Петрович еще не выдохся:

– Вообще говоря, в последние годы народ пошел серый какой-то, без изюминки, без божьей искры. Одно достоинство: наглость, нахрапистось и готовность любой ценой выполнить указания сверху. При этом никаких нравственных ценностей, никаких идеологических скрепов. Деградация так называемого тонкого слоя – помните, Ленин говаривал? – это, скажу я вам, может дорого обойтись государству и народу. Случись какая передряга, этот тонкий слой переметнется на сторону кого угодно, лишь бы за тем стояла сила…

Он надолго замолкает, вздыхает, кряхтит, потом, как и я, с отвращением пьет теплую воду. Отдышавшись, продолжает, но нынешних властей предержащих уже не трогает:

– Да-а, раньше, бывало, нарком вызовет в свой кабинет наркомовских работников, и начинается совещание. И, доложу я вам, каждый имел право голоса, каждый старался внести свою лепту в общее дело, никто не обращал внимания на то, молод ты, или в возрасте… И спрашивали, разумеется. Теперь все не то, и неизвестно, чем это обернется, – заключает он и опять надолго замолкает.

Молчу и я. Молчу потому, что не знаю, как было раньше, по современным же понятиям раньше – при Сталине – все было хуже, и это, наверное, правда, но спорить мне не хочется. К тому же, Вадим Петрович и меня, судя по всему, относит к нынешней серости, хотя у меня ни наглости, ни нахрапистости нет и в помине. Что до искры божьей, то она давно угасла, и вряд ли мне удастся ее отыскать под наслоениями житейского пепла.

– Кстати! – вдруг оборачивается ко мне Вадим Петрович, и голос его звучит вполне жизнерадостно, словно он излил из себя всю желчь на директора завода и свое похмелье. – Чем вы сегодня собираетесь заниматься? Какие у вас планы?

Я заметил, что он редко обращается ко мне по имени-отчеству, точно это для него слишком обременительно, иногда мне кажется, что он вот-вот окликнет меня просто "эй!", из чего я делаю малоутешительный для себя вывод: Вадим Петрович явно считает меня ниже себя по всем чиновничьим показателям, существующим в министерской среде, хотя меня отделяет от него лишь одна должностная ступенька.

Что ж, это его дело. Я, правда, тоже пытаюсь отвечать ему тем же, однако у меня почему-то не получается так естественно, как у него.

– Да вот… хотел бы… Хотел бы съездить здесь неподалеку… – говорю я неуверенно, потому что не думал никуда ехать, но проводить время в компании с нудноватым и высокомерным Вадимом Петровичем мне совсем не улыбается. – Служил когда-то в армии неподалеку отсюда. Просто посмотреть, как там теперь все, – добавляю я, чтобы тот не решил, будто меня влекут в мой бывший полк соображения какого-нибудь высшего порядка. – Ностальгия, знаете ли, по молодости, – употребляю я модное словечко, недавно вошедшее в обиход.

– Да, да, да, понимаю вас, понимаю. Романтика молодости, кто ею не переболел! У меня лет пятнадцать назад тоже случай был… – и Вадим Петрович принимается рассказывать что-то скучное, а я лежу и терплю, делая вид, что внимательно слушаю и что это очень интересно и поучительно: все-таки этот Вадим Петрович – человек со связями и еще очень может пригодиться.

– … а вы позвоните генеральному директору объединения Чернолобову, – дошло до меня уже нечто практически полезное. – Даст он вам машину – и поезжайте в свою молодость. Хотите, я позвоню?

– Буду весьма вам признателен, – говорю я, потому что, хотя я и служу с некоторых пор в министерстве, и занимаю приличный пост, и умом понимаю, что могу, как и мои коллеги, вертеть даже такими фигурами, как генеральный директор промышленного объединения, но во мне еще крепко сидит провинциал с его провинциальной узостью взглядов и робостью.

– У меня с Чернолобовым, – говорит между тем Вадим Петрович, – давние отношения: не раз его выручал, и еще придется, так что мне он не откажет. И потом, одно дело, если вы приедете в свой полк на черной "волге", и совсем другое, если на легкомысленных "жигулях". А еще лучше созвониться с обкомом, чтобы они предупредили, – это произведет впечатление на тамошних военных. А то могут и не пустить: мало ли, скажут, кто у нас служил. Опять же, секреты всякие – на это дело они большие мастера.

Да, с секретами у нас действительно… Помнится, в одно из дежурств по штабу полка техник-лейтенант Дятлов показал мне папку с грифом "совершенно секретно". В папке той была довольно плохонькая фотокопия карты Союза, выпущенная американцами и напечатанная в какой-то их газете. На этой карте крупной звездочкой был отмечен наш "объект" и много всяких других объектов, о которых я не имел ни малейшего понятия. Показав мне эту совершенно секретную карту, Дятлов воровато оглянулся и снова спрятал ее в сейф, где, к тому же, хранилось личное оружие офицеров нашей эскадрильи. Так я был приобщен к "СС"-материалу, что до сих пор льстит моему самолюбию, хотя и понимаю: глупее некуда.

2. Июль 1974 года. Среда, ближе к полудню

Из полка в областной центр я ездил несколько раз, и дорога мне запомнилась как серая лента средь буровато-желтых пространств, лишь кое-где прорезаемых жидкими лесопосадками да мертвыми оврагами, ненадолго оживающими по весне. Что-то унылое осталось в моей памяти от этой дороги.

Между тем, за почти двадцать лет, что я здесь не был, многое переменилось: лесопосадок стало больше – они разбили степь на квадраты, дорога шире и совершеннее, земли почти все распаханы, овраги превращены в пруды, покрытые белой пеной колхозных уток. Да, многое переменилось, но все так же в стороне от дороги дрожало марево и в нем слоилась выжженная солнцем степь.

А вот и новый завод, который мы вчера обмывали. Он похож на многотрубный корабль эпохи первых броненосцев, готовый к отплытию. Его высоченные прямые трубы выбрасывают буро-лиловые дымы с такой неистовостью, что кажется: еще немного – корабль стронется с места и попрет по степи, давя на своем пути все живое железобетонным корпусом.

Промелькнул мимо большой щит, броская надпись на котором утверждала, что этот корабль является всесоюзной ударной комсомольской стройкой, хотя строили его и продолжают еще строить в основном "условники", то есть люди, совершившие какие-то незначительные проступки и осужденные "условно", но с непременным отбыванием срока на стройках народного хозяйства; да солдаты строительных батальонов. Ну да бог с ним: всесоюзная так всесоюзная.

Я удобно откидываюсь на спинку сиденья черной "волги" и пытаюсь думать о том, что ждет меня впереди.

– Вот здесь самое поганое место, – прерывает мои думы личный шофер главного инженера объединения, человек лет пятидесяти, плотный, с мощными короткими руками. – Как только подует ветер с северо-запада, так не продохнешь. Хоть противогаз надевай. Давайте-ка закроем окошко, – недовольно ворчит он и показывает пальцем на блестящую ручку, крутнув при этом рукой по часовой стрелке для большего моего понимания.

Я закрыл окно.

Наша "волга" вкатывала в сизую дымку, которая становилась все плотнее, и в ней уже терялись очертания недалеких холмов, лесопосадок и оврагов. Стало трудно дышать, словно на голову натянули полиэтиленовый мешок. Мой шофер припал к баранке, на спидометре стрелка застыла на цифре "140". Редкие встречные машины тоже выжимали из своих моторов всю их прыть.

"Эдак и столкнуться недолго", – подумал я с опаской, но промолчал.

– Счас, счас, – пробормотал шофер. – Шлейф проскочим и можно будет отдышаться.

Проскочили.

Я оглянулся: действительно, шлейф. Отсюда хорошо видно, как из торчащих над горизонтом труб, словно из пекла, тянется этот шлейф и теряется вдали, припадая к земле и расползаясь.

"Слава богу, – думаю я, – степь велика, а там и очистку дымов соорудят. Ничего страшного". И снова принимаюсь размышлять о предстоящей встрече, чувствуя все большее волнение. Однако мысли почему-то уносят меня не вперед, а назад – в прошлое: эта же дорога, и еду я в ту же сторону, но не на "волге", а на "газике" с брезентовым верхом…

3. Май 1956 года, воскресенье, ближе к вечеру.

"Газик" командира полка полковника Ситникова катит по серому неровному шоссе. За рулем шофер "бати" младший сержант Петька Завидов, рядом с ним майор Смирнов, заместитель командира полка по политчасти, на заднем сиденье – я. Могу хоть у левого окна, хоть у правого, хоть посередке. Впрочем, смотреть не на что: степь да степь кругом. Но настроение у меня – во! – лучше не бывает: мне несколько часов назад лично командующий округом предоставил десятидневный (не считая дороги) отпуск на родину. Скоро я буду в Ростове, увижу мать, сестренку, увижу Нину. Правда, я стал уже подзабывать ее, и последнее письмо отправил ей месяц назад, но и она меня письмами особенно не балует. Да и то сказать: перед армией мы с ней лишь пару раз сходили в кино, да был я у нее на дне рождения. Вот и все. Даже не целовались. Так что я и не знаю, кто она мне – эта Нина. Но другой нет – не обзавелся.

Вообще, надо признаться, я по этой части большой пентюх. Мой приятель, Юрка Кузнецов, с которым мы вместе призывались, успел к своим девятнадцати годам не только нацеловаться вдоволь, но и еще кое-что. Я ему дико завидую. Но зато я еду в отпуск, а там меня ждет Нина, и встреча с нею наверняка сулит мне как раз то, чем хвастаются в курилке почти все парни. Но я хвастаться не буду. Потому что Нина не из тех, о ком можно трепаться в курилке, пока твой самолет сжигает тонны керосина в зоне полетов. Я не буду ничего рассказывать, потому что у меня с Ниной… потому что я уже почти люблю ее, а когда приеду в Ростов и встречусь с нею, полюблю по-настоящему. И она меня тоже. И все будет хорошо. Потому что я еду в отпуск. И я ликую. И в душе у меня поют птицы, целые хоры всяких птиц.

Иногда взгляд мой задерживается на зеркале заднего вида, что над ветровым стеклом: в зеркале видна половина круглого лица майора Смирнова, и на этом лице ну нисколечко радости или удовольствия. Даже, пожалуй, наоборот. Так что лучше не смотреть, иначе в птичьем хоре сразу же появляется разлад, а некоторые трели начинают звучать фальшиво.

"Газик" катит по тряскому шоссе, я то и дело подпрыгиваю и вцепляюсь руками в спинку переднего сиденья, майор Смирнов неодобрительно косится на Петьку Завидова, а тот хмурится и отчаянно крутит баранку из стороны в сторону, объезжая выбоины и колдобины.

Мы возвращаемся с окружного смотра стенных газет. Я ездил туда как замглавного редактора нашей полковой газеты "Бомбардировщик". Был с нами и главный редактор старший лейтенант Бабич, но он остался в областном центре и вернется завтра. Старший лейтенант получил от командующего округом благодарность, я – отпуск, майор Смирнов – моральное удовлетворение за то, видимо, что воспитал такие дарования. Может, он хотел получить нечто большее, но не получил и поэтому хмурится и не слышит птичьего хора, поющего в моей душе. А может, он обдумывает политическое мероприятие, которое должен провести в масштабе полка по случаю нашей победы на окружном конкурсе.

Скорее всего, так оно и есть, потому что заместитель командира полка по политической части майор Смирнов из любого факта нашей армейской жизни умудряется делать политические выводы, а потом использовать эти факты и выводы для нашего политического воспитания. Ну, на то он и замполит. Я же снова и снова переживаю событие, от которого увозит меня Петька Завидов, еще раз вспоминаю разговор с командующим округа.

* * *

Командующий, генерал армии, высокий и седой, со звездой Героя над пестрой дорожкой орденских планок, спадающей почти до пояса, окруженный свитой офицеров, медленно двигался вдоль стендов с газетами, не задерживаясь особо ни перед одной из них. Он молча выслушивал представления офицеров-редакторов, рядом с которыми редко-редко можно было увидеть рядового или сержанта.

Газеты пестрели яркими красками, офицеры вытягивались в струнку, прижимали ладони к штанам, вскидывали вверх подбородки; командующий пожимал руки, слушал, что говорил ему начальник политуправления округа, такой же высокий полковник, но еще довольно молодой, кивал головой и шел дальше. Газеты он не читал, скользил по ним ничего не говорящим взглядом, да и пришел он на смотр, вероятно, только потому, чтобы придать ему пущую важность.

Я стою рядом со старшим лейтенантом Бабичем, штурманом моего Ила. Наши газеты развешены почти в самом углу большого актового зала авиационного училища. Я впервые на таком смотре, все мне любопытно, но на успех я не рассчитываю, потому что главное в нашей газете текст, а не оформление, и в ряду остальных газет, пестрых, как новогодние открытки, "Бомбардировщик" выглядит более чем скромно. Но текст-то как раз, похоже, командующего интересует меньше всего. И я слышу, как Бабич ворчит мне на ухо:

– Говорил же тебе, что надо газету делать поярче. Это тебе не "Правда", а стенная газета, у нее своя специфика.

Я молчу. Да и что я могу сказать? Мы уже не раз спорили с Бабичем на эту тему, и когда я уступал ему, получалось ни то ни се. И как раз эти-то газеты мы и не взяли с собой на смотр, о чем мой редактор жалел сейчас больше всего. Впрочем, я тоже жалел и чувствовал вину перед своим редактором: судя по реакции командующего, он оказался прав.

Но вот командующий рядом.

Мы с Бабичем вытягиваемся так, что я чувствую, как становлюсь выше ростом. Рука у командующего округом сухая и жесткая.

Не отпуская моей руки, он вдруг наклоняется к одной из газет и пытается что-то там прочесть.

– А ну-ка, сынок, – негромко, даже будто заговорщицки, говорит он, – что это у тебя тут написано? – и тычет пальцем в четверостишие под рисунком.

На рисунке изображен солдат с гармошкой, сидящий на табурете, на заднем плане постные лица еще нескольких солдат.

Я читаю негромко, только для командующего:

А гармонь у Юларжи,

Видимо, с изъяном,

Потому что день и ночь

Он играет "Ляну".

Стишки так себе, такие стишки я могу клепать по дюжине в час, и непонятно, почему они заинтересовали командующего. Прочитав, я смотрю на него сбоку и жду, что будет дальше.

– Молдаванин? – спрашивает командующий.

– Так точно, товарищ генерал армии!.. Гуцул.

– А у меня в эскадроне был лезгин. Так он, как и твой гуцул, одно и то же на гармошке наигрывал – лезгинку. Отчаянный рубака был…

– Погиб? – чуть ли не шепотом спрашиваю я, почти касаясь губами уха генерала.

– Погиб, – вздыхает тот коротко, выпрямляется и уже громко: – А почему у вас газеты такие не… не красочные такие? На красках экономите или художника подходящего не нашлось?

Вперед шагнул старший лейтенант Бабич, но командующий смотрит на меня, и я отвечаю, чуть помедлив:

– Мы считаем, товарищ генерал армии, что главное в газете – это содержание, а раскрасить… – и я пожимаю плечами.

– А солдаты читают ваши газеты?

– Так точно, читают, – опережает меня майор Смирнов, выступая из свиты офицеров.

Командующий мельком глянул на него, покивал головой.

– Это хорошо, что читают. Мне нравится, что ваши газеты напоминают фронтовые. Там их зачитывали до дыр. А кто фотографирует? – командующий кивает на фотографии, которых по нескольку штук в каждой газете.

– Старший редактор старший лейтенант Бабич! – отвечаю я и замечаю благодарный взгляд Бабича.

– В отпуске не были?

– Никак нет, товарищ генерал армии.

– Я думаю, вы заслужили отпуск.

Он пожал мне руку, потом Бабичу и пошел дальше, и свита его за ним, обтекая нас со старшим лейтенантом.

Через пять лет этот генерал отдаст приказ стрелять по рабочим Новочеркасска, которые вышли на улицы города, доведенные до отчаяния своим бесправным и нищенским положением в рабоче-крестьянском государстве. Конечно, генералу приказали свыше, он приказал нижестоящим командирам, нижестоящие – солдатам, солдаты нажали на спусковые крючки автоматов. Ходили слухи, что один из офицеров застрелился перед строем своих солдат, но приказ стрелять в рабочих не отдал. Мог бы и этот боевой генерал сделать то же самое. Не сделал.

А пока генерал шел по актовому залу училища, поглядывая на висящие по стенам газеты…

Через несколько дней при общем построении полка мне вручили проездные документы до Ростова, и майор Смирнов произнес целую речь о том, что прилежание и инициатива всегда и во всем находят поддержку и понимание у командования и поощряются, примером чему служит рядовой Ершов. Говорил майор с пафосом, выставив вперед левую ногу, засунув правую руку за борт кителя, а левой энергично разгоняя перед собой воздух. Такая у майора была манера говорить. И очень при этом он напоминал Наполеона, так что и кличку имел соответствующую.

И я поехал в отпуск. Но отпуск почему-то запомнился мне не очень. Может быть потому, что не оправдал моих ожиданий: и Нина выглядела как-то не так, как выглядела в моем воображении, и говорить нам оказалось через несколько минут не о чем, и вообще все было не так и не таким.

4. Июль 1974 года, среда, полдень

"Волга" выкатила на вершину увала, и перед моими глазами открылось что-то до боли знакомое. Ну да, вот слева поселок Первомайский, прямо – станция Донгузская, слева – наш военный городок. Еще дальше я различил поле аэродрома, раскачивающуюся на ветру "колбасу", серебристые тела припавших к бетонке самолетов. И непонятное, давно забытое волнение охватило мою душу. Я, конечно, не мог рассчитывать, что застану в полку хоть кого-то из тех офицеров, с кем служил почти два десятка лет назад, но если там заместителем командира полка по политчасти кто-то, похожий на майора Смирнова, то мне не миновать стать участником политического мероприятия, направленного на повышение и укрепление…

Я представил себе мой бывший полк, выстроенный по-эскадрильно, себя пред полком и сотни глаз, направленных на меня, ждущих чего-то необыкновенного. Что будет построение и политическое мероприятие, я ничуть не сомневался: ведь не каждый же день в полк приезжают его бывшие солдаты, да еще работники министерства, да еще на «волге», да еще из Москвы, да еще члены государственной комиссии.

Мы долго плутали по городку, все время упираясь в канавы, кучи земли и бетонные трубы. Раньше, сколько я помню, была прямая дорога от малюсенького деревянного вокзальчика, откуда я уезжал в отпуск, а потом уезжал совсем, и вела эта дорога прямо к нашей казарме – мимо поселковой школы, мимо солдатской столовой, мимо пустыря. Теперь все здесь было перерыто, и перерыто давно – зимой, скорее всего, – перерыто и брошено. Это было ясно из того, что канавы заплыли, осыпались, бетонные трубы вросли в засохшую грязь.

День был рабочий, то есть лётный, и ехать в казарму не имело смысла: там никого не должно быть. Разве что дневальные. Но мне хотелось заглянуть в казарму, посмотреть на свою бывшую койку, потрогать ее руками. Я почему-то верил, что в казарме все должно сохраниться так, как там было при мне. Но мы так и не смогли проехать к казарме и, спросив у солдата-артиллериста дорогу на аэродром, поехали туда.

До аэродрома от столовой – я это хорошо помню – было 1752 метра. Нас возили на аэродром редко, и мы почти всегда эти 1752 метра отмеривали пешком: утром после завтрака, потом на обед, потом на ночные полеты, кому они выпадали, потом с ночных. С ночных, случалось, и подвозили. И так почти каждый день в течение более двух лет. А еще дежурства, а еще – еще что-нибудь.

Помню, как расчищали железнодорожную ветку, по которой от станции подавали цистерны с горючим на склад ГСМ. Горючего на складе, как нам сказали, осталось будто бы на один боевой вылет полка, и мы работали так, словно завтра должна начаться война, которую без нашего полка не выиграть.

Было это зимой с пятьдесят шестого на пятьдесят седьмой год. Снежная зима выдалась, буранная. А 22 февраля – дождь да с грозой, а потом снегопад да с ветром, а потом мороз и тоже с ветром. Землю от неба не отличишь. И в это-то времечко я как раз дежурил на аэродроме, на стоянке своей эскадрилии. Вот уж было светопреставление – никогда не забуду. Весь снег, что намело за зиму, словно сдвинулся с места и пошел крутить во все стороны. Полдень, а ни зги не видать. И ветер такой, что хоть ложись на него: выдержит.

Помните, как у Пушкина в "Капитанской дочке" буран описан? Так вот, этот буран был похлеще. И, между прочим, в тех же самых местах. Топчась под крылом своей "десятки", я все время почему-то вспоминал этот Пушкиным описанный буран. И от самолета старался ни на шаг не отходить. Так до самого вечера, до смены, и топтался на одном месте, приткнув к колесу винтовку восемнадцатого года выпуска – треть стрелкового вооружения нашего полка, позабыв начисто наставления гарнизонного особиста, по которому выходило, что такие вот бураны – самое благодатное время для всяких шпионов и диверсантов.

Двое суток с небольшими перерывами бесновался буран. За это время намело такие сугробы, что, когда расчистили железнодорожную колею, в туннеле из снега потерялся и паровоз-«кукушка», и цистерны с горючим.

Еще хорошо помню, как приехали мы в полк после окончания ферганской школы младших авиационных специалистов. Было это в октябре 1955 года. Встретили нас "старички", отслужившие по пять-шесть лет, а срок службы в авиации был тогда определен в четыре года, лишь чуть позже его скостили еще на год.

Так вот, встретили нас "старички" – все сплошь сержанты и старшины. Все в хромачах, в суконных гимнастерках и таких же галифе, ушитых так, что неизвестно, как в штанины пролазили ступни ног. Мы, салаги, по сравнению с ними выглядели неряхами и штрафниками, хотя на нас было новенькое хэбэ.

Еще в школе нас приучили тянуться перед всяким, у кого на погонах желтела хотя бы одна лычка, а тут от этих лычек в глазах сплошная рябь. Ну, думаем, влипли: находимся теперь строевым мимо каждого сержанта и старшины. Но ходить строевым не пришлось. Первая же попытка кого-то из нас была встречена дружным смехом, а потом один из старичков популярно объяснил нам, что мы не пехота, мы – авиация, а там, где начинается авиация, там что-оооо? Так что там?.. Пра-а-авильно: там кончается порядок. В этом все дело… Они были патриотами своего рода войск и незаметно внушили это чувство и нам, салагам.

По утрам нас поднимал старшина эскадрильи Лушкин, недавно сменивший черные артиллерийские погоны на голубые авиационные. Но он не орал благим матом: "Подъем, эскадрилья!", а дергал за одеяло, укрывавшее салагу, и бубнил: "Вставать! Вставать!" Потом вел нас на зарядку за угол казармы, где мы, сбившись в кучу, дымили махоркой, а сам Лушкин стоял на углу и смотрел, не покажется ли дежурный офицер или еще какое начальство. Если кто показывался, он тут же начинал кричать: "Ать-два! Ать-два-а! Отставить! Шестое упражнение на-ачи-и-и… – най! А-ать-два-а!" И если мы все еще переминались с ноги на ногу, то он показывал нам свой маленький веснушчатый кулачок и делал зверское лицо. Мы нехотя рассредоточивались и начинали размахивать руками, вспоминая, как гоняли нас в школе свирепые взводные.

А в сотне метров от нас, за решетчатым забором, уже топали строевым взводы пехотного батальона полигонной охраны, и оттуда неслись вдохновенные голоса пехотных старшин: "Тя-ани носок! Вы-ыше ногу! Левой! Левой! Левой!"

Эти звуки действовали на нашего Лушкина, как на старого барабанщика звуки полкового оркестра: он выпячивал грудь, окидывал нас орлиным взором, его "ать-два" начинали звенеть на самой высокой ноте, будто он хотел перекричать всех старшин пехотного батальона, но на нас его вдохновение не производило никакого впечатления, – или обратное тому, чего от нас ожидал старшина, – и Лушкин быстро потухал, вспомнив, видимо, что перед ним авиация, а не пехота или даже артиллерия.

И что интересно: почти не занимаясь шагистикой, наш полк на гарнизонных парадах выглядел всегда лучше замуштрованной пехоты. На парадах мы старались изо всех сил не ударить в грязь лицом: мы ходили, высоко вскинув голову, выпятив развитые спортом груди, словно от того, как мы пройдем перед гарнизонным начальством и поселковой публикой, зависела наша жизнь, и наш вольный шаг разительно отличался от тупого трамбования земли пехотными ротами. Даже служака Лушкин отмечал эту разницу…

После "зарядки" мы, стараясь не шуметь, заправляли постели, умывались и шли в столовую.

А "старички" в это время все еще спали. Потом они не спеша поднимались, позевывая и потягиваясь, пили молоко с пряниками, которые покупали в гарнизонном магазине, а за молоком кто-нибудь из них бегал рано поутру в поселок, зато мы, вечно голодные, в столовой могли есть их утреннюю кашу – в качестве добавки к своей порции. Но вот от КПП доносилось нетерпеливое пипиканье, "старики" срывались с места все сразу и неслись на улицу, где уже стояла машина с офицерами-технарями.

В те поры (еще до хрущевской ревальвации с девальвацией), надо заметить, механик авиационный получал триста рублей жалованья теми старыми-престарыми деньгами. А если еще классность, да выслуга, да какая-нибудь должность – вроде старшего механика или командира отделения, – то наскребалось рублей пятьсот и даже больше. Моя мать, помнится, работая уборщицей, получала тоже триста рублей, да нас у нее было двое. Но это так, к слову…

Так о чем это я? Ах, да! Значит, завтракали они вышеописанным образом, обедали вместе с нами, а ужинали… Ужинали они тоже в столовой, но теперь вместо чайника с молоком появлялся чайник с самогонкой. "Старички" причащались и убывали в неизвестном направлении, то есть в направлении своих солдаток, разведенок и прочих особ женского полу.

К нам, салагам, "старички" относились безразлично – в казарме и очень заботливо – возле самолетов: мы были их сменой, и чем скорее они поставят нас на ноги, тем скорее кончится для них служба и начнется дембель, гражданка, свобода.

Еще помню, как адъютант нашей эскадрильи внушал старшине Лушкину:

– Как только уйдут эти, чтобы дисциплина в эскадрильи была во! Понял? Иначе вытурю из армии. Понял?

Лушкину было уже много лет, – наверное, за сорок, – на его морщинистой шее сидело трое ребятишек, старуха-мать и больная жена, так что перспектива быть вытуренным из армии ему никак не улыбалась. И он все чаще и чаще покрикивал на нас, раздавал наряды вне очереди, но мы, быстро освоившись, научились водить его за нос, потому что Лушкин, до конца моей службы по крайней мере, так и не смог понять, какие такие порядки в этой авиации, если, скажем, одного будить нельзя, потому что он с ночных полетов, а другого, потому что он собирается на ночные.

Попетляв по разрытым переулочкам, "волга" выбралась наконец на дорогу, ведущую к аэродрому.

Я узнал ее – эту дорогу длиною в 1752 метра. На ней теперь, правда, лежал асфальт, но все равно это была та дорога. Какой длинной она казалась в морозную утреннюю темень, в метель, в дождь или в знойный полдень! И какой же короткой она показалась сейчас…

Как и в прошлые годы, на аэродроме КПП не имелось. Зато появилось приземистое кирпичное строение, возле которого сбились в кучу с десяток самых разных легковушек – примета нового времени. В те годы – в те! – машина была у "бати" – зеленый "газик" с брезентовым верхом. И все. И у кого-то из офицеров, в том числе и у лейтенанта Саяпина из нашей эскадрильи, был мотоцикл, на котором он гонял по степи, добывая себе синяки и ссадины на сурчиных норах.

Остальные ездили на полковой машине или на велосипеде. У кого он имелся, разумеется.

Я выбрался из машины, попросил шофера подождать и, оглядываясь по сторонам, направился к штабу полка. И опять вспомнилось…

Тогда же, в октябре 55-го, я шел вот по этой самой дорожке, а навстречу мне высокий человек в рыжих собачьих унтах, кожаной куртке и шлемофоне. Я посмотрел на него с любопытством и пошел дальше.

– Товарищ рядовой! – раздалось за моей спиной.

Я обернулся.

– Вы почему не приветствуете офицера?

Я пожал плечами.

– Откуда видно, что вы офицер? Вот когда я увижу ваши погоны…

– Вы что, недавно в полку?

– Недавно, – продолжал я невоенный разговор, понимая, что передо мной не просто офицер, а офицер, обличенный высокой властью. – Но уже вполне привык ко всяким розыгрышам, – добавил я.

– Хорошо, можете идти.

– Благодарю вас, – я повернулся, тоже отнюдь не по-военному, и пошел своей дорогой.

Это была первая моя встреча с подполковником Барановым…

После войны миновало всего лишь десять лет…

5. 24 января 1957 года, утро

Я стою перед заместителем командира полка по летной подготовке подполковником Барановым так, как и положено стоять солдату перед командиром: руки по швам, грудь вперед, глаза "едят" начальство. Есть глазами начальство даже удобно: безо всякого видимого нахальства рассматриваешь это начальство, подмечая каждое изменение в его лице. Что же до "руки по швам и грудь вперед", то здесь все довольно-таки условно: на мне надето столько всякого, что я скорее похож на пингвина, чем на бравого солдата: огромные, на два размера больше, валенки, ватные штаны, толстая куртка на вате с большим цигейковым воротником и солдатская шапка с опущенными и завязанными под подбородком ушами. Так что где там грудь, а где все остальное, не сразу и разберешь.

Зато подполковник Баранов, по сравнению со мной, выглядит щеголем: он в короткой кожаной куртке на меху, на голове шлемофон, на ногах уже знакомые мне рыжие собачьи унты – все то же, будто на дворе не январь, а октябрь, когда я повстречал подполковника Баранова впервые, и будто не прошло с тех пор больше года. Конечно, подполковнику что! Он сейчас сядет в кабину Ила, включит обогрев и – полетел! А ты дожидайся его тут на тридцатиградусном морозе.

Подполковник только что принял от меня рапорт, что машина к полету готова, и хмуро разглядывает меня с ног до головы. Я знаю, почету он хмурится, но молчу: как механик самолета я не имею права докладывать о готовности самолета к полету – это дело техника. Но техника моего, лейтенанта Дятлова, нет, и мне приходится отдуваться за него. Краем глаза я уже заметил Дятлова, то появляющегося, то пропадающего среди сугробов: опять проспал мой Саня, опять у него будильник барахлит, и придется ему, судя по настроению подполковника, подставлять начальству одно место. Тут уж я своему командиру ничем помочь не могу. Знал ведь, что сегодня утром на разведку погоды полетит сам Баранов, знал и все равно проспал.

– Так, так, – еще больше хмурится Баранов, – значит, говорите, готов? – и он, повернувшись к самолету и окинув его взглядом, начинает двигаться вдоль фюзеляжа от носа к хвосту. Вот постучал унтом по переднему колесу, как это делают шоферы, посмотрел, сняты ли заглушки с двигателей, провел перчаткой по обшивке возле лючка, за которым стоят аккумуляторы, понюхал кожу: не пахнет ли электролитом, не подтекают ли аккумуляторы.

Я иду за ним следом, переваливаясь с боку на бок, снег хрустит под нашими ногами, мороз пощипывает нос и щеки. Я иду за подполковником спокойно, уверенный, что придраться летчику не к чему, что машина и в самом деле готова к полетам, что все в ней исправно и будет работать как… хотел сказать: как часы, да спохватился, потому что на часах не полетишь, они могут идти или не идти, спешить или отставать, и если чья-то жизнь может зависеть от этого, то разве что раз в столетие и у одного на миллион, а тут каждый полет зависит от самолета, а сам самолет от тебя и других людей, и я должен верить себе и другим, летчик должен верить нам и своему самолету. Нет, мой Ил будет работать как самолет, он не подведет, потому что Дятлов – опытный техник, и я не новичок в своем деле, служу уже по третьему году, осталось мне чуть больше восьми месяцев, и вчера мы с техником все проверили и все сделали. Поэтому я спокоен.

Пыхтя и изо всех сил стараясь умерить свое пыхтение, из-за сугроба появляется техник-лейтенант Дятлов, одетый точно так же, как и я, – лишь на шапке у него офицерская кокарда, – и, дохрустев снегом до подполковника, вскидывает к шапке руку в меховой рукавице. Но из-за толстых одежек руку ему как следует не согнуть и до шапки не дотянуться, а он старается и поэтому невольно тянет к руке голову – и лицо у него от напряжения и мороза становится багровым.

– Товарищ подполковник! – кричит лейтенант Дятлов, выбрасывая изо рта клубы пара. – Техник-лейтенант Дятлов…

Баранов с усмешкой, не сулящей технику ничего хорошего, вяло отмахивается от него.

– Опоздали, лейтенант. Мне уже механик доложил, – и нетерпеливо указывает подбородком на формуляр, который Дятлов держит под мышкой.

Лейтенант поспешно стягивает зубами рукавицу, раскрывает формуляр на нужной странице и протягивает подполковнику толстую амбарную книгу одной рукой, а привязанный к ней шпагатом карандаш – другой.

Баранов быстро чиркает в формуляре, Дятлов захлопывает его и облегченно выдыхает воздух углами рта: рукавица все еще болтается у него в зубах.

– Чего он? – спрашивает Дятлов у меня, когда подполковник начинает подниматься по стремянке в кабину самолета.

– У-у! – делаю я страшные глаза. – Ругался на чем свет стоит! Сказал, что разжалует техника в ефрейторы…

Дятлов машет рукой: "А ну тебя, балаболка!" и бежит к стремянке: во время запуска двигателей ему положено торчать наверху, возле кабины летчика.

Вот и штурман со стрелком-радистом заняли свои места.

– К запуску! – кричит Дятлов с верхотуры.

– Есть к запуску! – отвечаю я и вглядываюсь в черное чрево реактивной трубы.

Вот в глубине ее между лопатками вращающейся турбины блеснула яркая вспышка и тут же рассыпалась по черным стенам удлинительной трубы остренькими огоньками, вслед за этим спиралью закрутилось красное, почти бордовое пламя, взвыли лопатки компрессора, в лицо мне дохнуло жаром и керосиновой вонью.

– Есть пламя! – ору я и, покуда летчик проверяет работу двигателя на холостых оборотах, греюсь в горячих упругих струях, а потом бегу к правому двигателю.

Но однажды – дело было летом, и жара стояла страшенная, – глядение в реактивную трубу едва не стоило мне головы. Вот уж взвыли турбины, раскрученные электростартером, пора бы появиться пламени, но его нет и нет. Исходя из инструкции, я складываю руки крестом и ору: "Нет пламени!" Дятлов, поглядев на меня, склонился к летчику, а я снова приблизился к реактивной трубе, чтобы вовремя разглядеть остановку двигателя: нельзя вторично его запускать, пока турбина не встанет окончательно.

А день солнечный, и солнце как раз напротив, светит вовсю, и ни черта в этой трубе не видно из-за него и не слышно из-за шума других самолетов. Я уж взялся руками за реактивную насадку, голову сунул в черную пасть, и вдруг… Вдруг там, в гулком чреве, напичканном жаропрочной сталью, вспыхнуло яркое пламя и бросилось мне в лицо. Движимый инстинктом самосохранения, я присел, и присел вовремя, но волосы мне спалило, и глаза обожгло тоже, так что я несколько дней ходил, как слепец, с трудом различая силуэты близких предметов.

Оказалось, что штурман на своем "рояле", как мы называли пульт с тумблерами, не включил зажигание. Летчик, уж не помню кто, когда Дятлов доложил ему, что нет пламени, спросил у штурмана, все ли он там включил, и тот, глянув, обнаружил один рычажок, торчащим вверх, нажал его, сработало зажигание, а так-как в трубе скопилось керосина уже порядочно, и весь он от жары превратился в пар, то и шарахнуло, едва не оторвав мне голову.

Дело это не стали раздувать, зрение у меня через неделю восстановилось, и все пошло по-прежнему. А мне, стало быть, есть что вспомнить, чем похвастаться, если нет ничего другого.

Уже ревут оба двигателя, выбрасывая из сопел яростный поток газов, в котором даже на значительном расстоянии не удержать вытянутой руки. Над утрамбованным снегом рулежной полосы клубятся бешеные вихри, куски снега и льда, вырываемые потоком газов, пронизывают эти вихри – и все это уносится в степь и там приникает к земле в ужасе перед силой и мощью человека.

Самолет качнулся и присел на переднюю стойку. Дятлов, махнув рукой, горохом катится со стремянки и тащит ее в сторону, а я выдергиваю из-под колес красные колодки.

Самолету некогда, он рвется в небо, сжигая в камерах сгорания ручьи керосина из туймазинской нефти.

Вот он медленно двинулся вперед, шумно выдыхая сжатый воздух из тормозной системы, и сминаемый снег натужно хрустит под его колесами.

Вот он развернулся на рулежной полосе и покатил вдоль строя своих пока еще спящих близнецов-братьев, нетерпеливо порыкивая двигателями. За ним тянется струя горячего воздуха, в вихрях которой дробятся и плавятся далекие холмы с голубоватыми снегами, черный жук дальней приводной радиостанции.

Вот вышел на взлетную…

Еще один разворот и…

Мы с Дятловым стоим рядом и смотрим, как наша "десятка" мчит по взлетной, как задирает нос; еще немного – и она пошла вверх, оставив на земле снежные вихри, которым ее не догнать, и они стушевываются и белым туманом уплывают в степь.

– Так чего он сказал-то? – пристает ко мне техник. – Только не трави.

– Да чтоб мне провалиться, товарищ лейтенант! Так прямо и сказал: быть технику-лейтенанту ефрейтором. С чем вас от души и поздравляю! А лычки, так уж и быть, за мной.

Дятлов некоторое время топчется на месте, догадывается наконец, что подполковник ничего не сказал мне, да и не мог сказать, а потом просит:

– Ты приберись тут и приходи греться.

Он топает к тепляку, где его ожидает "слив отстоя", как у нас называют всякие нахлобучки – сперва от техника звена, потом от инженера эскадрильи, потом… Много у техника самолета начальников, поставленных над ним, а подчиненных у него – один только я да электрик Леха Прельков, и тот временно – уже скоро два месяца – переведен на другой самолет… по причине нехватки технического состава срочной службы. Но Дятлов не любит командовать. Мной он, во всяком случае, не командует. Он меня просит. И за это я готов для него расшибиться в лепешку.

Я поспешно сворачиваю чехлы и укладываю их так, чтобы при рулежке соседние машины не раскидали их по стоянке, делаю еще кое-какие дела и трушу к тепляку – деревянной избушке, похожей на баню. Избушка наполовину занесена снегом, из ее трубы валит черный дым – это в буржуйку сунули кусок резинового ската. Сейчас буржуйка раскалится до красна и в тепляке будет, как в Ташкенте, и кто-нибудь обязательно скажет: "Лучше маленький Ташкент, чем большая Сибирь". Я, правда, уже почти не чувствую холода, и неуклюжая моя одежда вроде как разносилась и не кажется такой неудобной, но все-таки скорее в тепляк: там тепло, там травят всякие истории и анекдоты, там щупленький Правдин с маленьким плутоватым личиком вполне серьезно загибает такое, что от хохота качается тепляк и пламя выбивается из буржуйки наружу, подпаливая чей-нибудь ватный зад.

Но я не успеваю. Я трушу к тепляку, а навстречу мне тянутся техники и механики самолетов, распаренные, еще не отошедшие от смеха. Значит, погода в зоне та, что надо, и вся эскадрилья сейчас поднимется в воздух. Это означает еще и то, что моя "десятка" вот-вот пойдет на посадку, и дай бог, если я успею искурить самокрутку из крепкой алатырской махорки.

Я обиваю о порог валенки, открываю дверь в тепляк – и мне в лицо бьет теплый воздух, настоенный на табачном дыме, горелой резине и на тех запахах, которые присущи плотной массе распаренных здоровых мужиков. В тепляке где-то под самым потолком горит тусклая лампочка, в буржуйке еще что-то постреливает, а из угла, задернутого легкой дымкой, раздается возмущенный голос старшего лейтенанта Чуприкова, старшего техника нашего звена, распекающего моего Дятлова за опоздание.

Заметив меня, Чуприков замолкает и какое-то время молча сверлит злыми глазами Дятлова и молча же кидает злые взгляды на меня: он явно не выговорился. Конечно, ему ничего не стоит просто выставить меня за дверь, но я с такой стремительностью кидаюсь к буржуйке, так клацаю зубами и дрожу челюстью, что Чуприков выгонять меня не решается.

– Ну ладно, – говорит он, нахлобучивая на голову шапку. – Вы тут не очень-то рассиживайтесь. – И уходит.

Я достаю махорку и бумагу и начинаю сворачивать цигарку.

– Ты не спеши, – благодушно говорит мой командир и протягивает мне "беломорину". – Я сам встречу.

– Вот Чуприков, – рассуждаю я, потому что у меня появилось время не только покурить, но и порассуждать. – Вот этот Чуприков… ну, совсем несознательный элемент: живет с лейтенантом Дятловым дверь в дверь, а разбудить своего подчиненного не может. И, небось, радуется, когда сосед его опаздывает на службу. Ведь радуется, а, товарищ лейтенант?

Мой Дятлов заполняет формуляр и привычно ворчит на свой будильник. Скоро и он уходит. Я расстегиваю куртку, сажусь поближе к огню и закуриваю папиросу – блаженство! Для всех сейчас самые трудные минуты: из тепла да на мороз, да лазай по обжигающе холодному самолету, делай то да это, чтобы минут через пятнадцать-двадцать машина была готова к вылету, которого может и не быть. Всякое случается…

Я, кажется, задремал, иначе бы услыхал, как кто-то вошел в тепляк.

– Эдак можно и нос прижечь, – произнес этот кто-то над моей головой.

Я открыл глаза, увидел знакомые рыжие унты и вскочил на ноги.

– Сидите, сидите, – положил мне на плечо руку подполковник Баранов. – Ночью-то что делаете?

– В основном сплю, товарищ подполковник, но все равно спать хочется.

– Мда-а, – протягивает он неопределенно, присаживается на табуретку рядом со мной, открывает дверцу буржуйки. Пошевелив в ее чреве щепочкой уже тускнеющие угольки, достал папиросы, предложил: – Курите.

Я осторожно беру папиросу из серебряного портсигара. Мы дымим и сосредоточенно смотрим на слабые язычки пламени, пробегающие по углям.

– Разрешите обратиться, товарищ подполковник, – поворачиваю я голову к Баранову.

– Ну, что у вас?

Подполковник чем-то недоволен, может, тем, что я отвлек его от каких-то важных дум. На его крупном лице, испещренном мелкими морщинами вокруг глаз и крупными – на лбу и около рта, отражаются красноватые отблески слабого огня, и кажется, что эти думы его вырываются наружу и бродят по его лицу.

– Извините, товарищ подполковник, я хотел спросить, за что вам присвоили звание Героя Советского Союза? А то одни говорят за одно, другие – за другое.

– Ну и что же говорят эти одни-другие?

– А всякое, товарищ подполковник. Говорят, будто вы повторили подвиг Гастелло, но случайно остались живы. Другие говорят, что в войну вы летали на ястребках, а не на бомберах.

– Надо же, – покачал головой Баранов. – А я и не подозревал, что обо мне легенды ходят.

– Ну, может, и не легенды, – опускаю я его на грешную землю, – а все-таки интересно знать: вместе же служим.

– А ты сам откуда?.. Ершов твоя фамилия, кажется?

– Ершов, товарищ подполковник. А сам я из Ростова… – И уточняю: – Из Ростова-на-Дону.

– Вот как? – чему-то удивился летчик. – И в войну там был?

– Нет, в войну не был. То есть сперва, когда немцы первый раз взяли Ростов, был, а потом, когда наши отбили его, мы с матерью в станицу ушли. За Дон.

– Ну а после войны… может, слыхал что-нибудь про взрыв в Батайске? Как раз в этот день, 24 января сорок третьего года. Сильный, должно быть, взрыв был…

– Что-то говорили про партизан… будто они мост взорвали или поезд на левом берегу Дона. Точно не знаю. Но взрыв, говорят, точно, был страшенный – в Ростове стекла вылетали.

– Про мост не знаю. Может, и было что-то. А вот склады, которые у немцев в Батайске были… Не слыхал про склады?

Я пожал плечами: про склады я не слыхал.

6. Июль 1974 года, среда, полдень

Что ж, здесь кое-что изменилось: тополя, которые мы сажали весной 56-го, выросли в большие тенистые деревья, и в них сейчас шумно суетились воробьи; от штаба во все стороны вели асфальтированные дорожки, обсаженные подстриженным кустарником; еще дальше, там, где когда-то стоял тепляк нашей эскадрильи, вытянулось еще одно приземистое кирпичное строение непонятного назначения. Вот, кажется, и все. И чего-то не хватало. Я присмотрелся внимательно и понял, что не хватало парашютной вышки-тренажера.

Мне не раз, из любопытства, доводилось прыгать с этой вышки… Кидаешься вниз, сердце сжимается в малюсенький комочек, а в метре от земли – рывок, и ты глупо смеешься, задираешь голову кверху: совсем ведь невысоко, и готов снова лезть наверх и прыгать… Да, парашютной вышки почему-то не было. Скорее всего, ее перенесли в другое место. Или она обветшала: деревянная все-таки была, – и ее сломали…

Что еще? Еще почему-то не видно нигде людей. Раньше было многолюднее. Не потому, что раньше, а потому что так оно и было на самом деле. А тут ни души… Впрочем, нет, вон на дорожке показалось два человека. Скорее всего, это летчики. Не хватало еще, чтобы они застали меня таким вот озирающимся по сторонам. И я заспешил к штабу.

Открыв дверь под дребезжащий звон тугой пружины, я поднялся по знакомым ступенькам и очутился перед совершенно незнакомым и каким-то неуместным барьером, за которым сидел солдат с красной повязкой на рукаве. Увидев меня, он нехотя привстал, привычным движением одернул гимнастерку и провел руками вдоль ремня, проверяя, нет ли лишних складок.

– Вы к кому? – спросил он, разглядывая меня настороженно.

– Не знаю, – ответил я откровенно и улыбнулся. – Я служил в этом полку двадцать лет назад. Случай представился оказаться в этих краях – не мог не зайти.

– Не положено.

– Что не положено? – удивился я.

– Сюда не положено. Здесь штаб.

– А куда же тогда положено, если не в штаб? Вы лучше позовите дежурного офицера. Или кого-нибудь из начальства.

– Дежурный в столовой. А начальство…

И он вдруг вытянулся и уставился на кого-то за моей спиной.

Я оглянулся. За моей спиной стояли двое в летной форме, – наверное, те, которых я заметил на дорожке.

– Здравствуйте, – произнес я и снова принялся объяснять, кто я такой и почему здесь оказался.

– А документы у вас имеются? – спросил тот из них, что постарше, с настороженностью следя за каждым моим движением, будто я сейчас из бокового кармана выхвачу пистолет и начну из него палить.

Я достал паспорт и удостоверение офицера запаса, в котором значилось, что с 55-го по 57-й год я проходил воинскую службу в качестве механика авиационного в этом самом полку. Протягивая неизвестному свои документы, я успел пожалеть, что так легкомысленно отмахнулся от предложения Вадима Петровича связаться с обкомом партии – не было бы этой настороженности, а все было бы проще и, пожалуй, приятнее.

– Что ж, действительно, служили у нас… И что же вас привело к нам?

– Простите, а с кем имею честь?

– Майор Твердохлебов, – назвался старший. И добавил: – Заместитель командира полка по политчасти.

Я впился в майора глазами. "Вот оно, – подумалось мне, – Начинается". И внутри меня все напряглось в ожидании чего-то необыкновенного, чего-то такого, от чего я уже отвык, что стал позабывать. Я даже не знаю, как это называется, но мне это было зачем-то необходимо. И я должен был как-то сказать об этом майору, сказать коротко, по-военному, так, чтобы он сразу все понял и поверил мне.

Но майор Твердохлебов не стал дожидаться моего ответа, резко поворотился и крикнул куда-то в полутьму коридора:

– Лаврентьев! Соколов у себя?

– Так точно! – ответил невидимый Лаврентьев, потом по коридору застучали торопливые шаги, и явился Лаврентьев – совсем юный младший лейтенант с погонами техника. Он небрежно кинул ладонь к фуражке и с любопытством посмотрел на меня.

– Проводите товарища к Соколову, – велел майор Твердохлебов и, ничего не объясняя, повернулся и шагнул в полумрак коридора, откуда явился младший лейтенант Лаврентьев.

Я в растерянности смотрел ему вслед, еще чего-то ожидая, на что-то надеясь. Я никак не мог расстаться с тем представлением о встрече со своим полком, которое создал в своем воображении.

И всегда-то у меня так: выдумаю нечто и поверю в свою выдумку, как в реальность, чтобы потом жестоко разочароваться. Всегда у меня так…

Но кого напоминает мне майор Твердохлебов? Где я видел такое же лицо… вернее, такое же выражение на лице – выражение крайней озабоченности? Ну да, ну да! Такое же лицо и у секретаря парткома нашего министерства, когда он шагает по длинным и тихим министерским коридорам. Только наш секретарь тяжеловат в походке и гладок лицом, а майор Твердохлебов телом легок и лицом жестковат. Во всяком случае, он совсем не похож на майора Смирнова…

Так вот они какие – нынешние замполиты!

– Так идемте? – обратился ко мне младший лейтенант Лаврентьев и рукой показал на лестницу – деревянную узкую лестницу с истертыми ступенями.

"Неужели это все та же лестница и те же ступеньки?" – подумал я, в волнении прислушиваясь к скрипу дерева под нашими ногами. И я готов был поклясться, что хорошо помню этот скрип ступенек, эту шаткость перил, словно это не я, сорокалетний, а тот двадцатилетний солдат, поднимаюсь по лестнице на второй этаж, где меня в своем кабинете ждет подполковник Баранов.

Младший лейтенант Лаврентьев привел меня к двери с черной табличкой "Начальник штаба". Да, здесь всегда помещался начальник штаба – и это, вместе со знакомым скрипом ступенек, подействовало на меня успокаивающе.

Я не помнил того, своего, начальника штаба. Кажется, то был подполковник из бывших летчиков, отлученный от полетов по возрасту или состоянию здоровья. И видимо, поэтому поднявшийся из-за стола тоже подполковник показался мне начальником штаба из тех далеких лет, и было в нем что-то и от скрипа ступенек, и от черной таблички на двери, и от полутемного коридора на первом этаже. И подполковнику Соколову я не показался странным и неуместным посетителем: он радушно пожал мне руку, не спросил документы, стал расспрашивать, с кем я служил, и оказалось, что многих он знает сам, со многими служил. Правда, уже после меня.

Мы разговаривали с ним о том о сем, когда в кабинет вошел капитан, тоже уже в годах, и подполковник Соколов, кивнув в его сторону, сказал:

– Ну, Кучина-то вы должны помнить: вместе служили.

Точно, Кучина я помнил. Я помнил его лейтенантом только что из Оренбургского штурманского училища; он не раз летал на моей "десятке", и у меня дома хранится фото, на котором есть и лейтенант Кучин: когда-то мы с ним выступали в одной команде по легкой атлетике и плаванью. Меня поразило только, как мало изменился Кучин за двадцать лет и что прибавил он на свои погоны за это время только две звездочки.

Однако на капитана Кучина не произвело ни малейшего впечатления то обстоятельство, что он застал в кабинете начальника штаба бывшего механика из пятидесятых годов. Он вяло пожал мне руку, скользнул по лицу скучающим взглядом пресытившегося жизнью человека.

– Вот что, капитан, – произнес Соколов, слегка нахмурившись, словно ему было неловко за своего офицера, который так холодно отнесся к своему однополчанину. – Проводи-ка товарища, покажи ему полк, ну и… Спирт-то у тебя, надеюсь, водится? – и уже более решительно: – В общем, распорядись как следует, по-авиаторски.

Кучин принял приказ вяло, на упоминание о спирте еще больше поскучнел лицом, козырнул со знакомой оттяжкой и, пропустив меня вперед, задержался и спросил:

– Двадцать первые тоже показывать?

– А чего ж не показать, если их в Домодедово показывали?

И мы пошли с капитаном Кучиным смотреть полк. Но настроение у меня уже было не то, и как только я узнал от Кучина, что мой бывший техник Дятлов, выйдя в отставку в чине подполковника, живет в городке, я только издалека глянул на новые самолеты, приникшие к бетонным плитам стоянки, еще раз убедился, что народу, действительно, мало и в роли механиков теперь чаще всего выступают недавние выпускники вузов с погонами младших лейтенантов вроде Лаврентьева, и, отнекавшись от вялого предложения Кучина зайти в столовую, торопливо простился с ним и поспешил в городок.

7. Июль 1974 года, среда, вечер

Нет, не зря я ехал в свой полк! Не зря! Пусть там теперь майор Твердохлебов, так мало похожий на майора Смирнова; пусть там капитан Кучин, который хорошо помнит Кольку Иванова, за три года службы более полугода проведшего на гауптвахте, но никак не захотевший вспомнить меня; пусть я не побывал в казарме и не потрогал руками свою койку! Пусть! Зато меня хорошо помнит бывший техник-лейтенант Дятлов. И не только помнит, но и рад моему внезапному появлению.

– После того, как ты демобилизовался, – говорит он, – все мне какие-то механики доставались… вроде и ничего, и грамотные, а все как-то не то… Вот и вырезки с твоими заметками из окружной газеты храню, и фотографии, и даже свидетельство на рацпредложение… Помнишь, ты еще придумал заправочный пистолет снабжать поплавком, наподобие того, что плавает в сливном бачке унитаза? Ну! Во-от… Не помню, как оно ко мне попало, а где-то было… Было где-то… – И Дятлов долго перебирает старые бумажки в старых запыленных папках в поисках моего свидетельства, находит и рад при этом так, будто нашел золотой слиток.

От его слов и старания внутри у меня что-то расплавилось и растеклось по телу горячим воском. "Не зря приехал", – в который уж раз говорю я себе и с нежностью смотрю на своего бывшего командира. И еще я доволен, что не стал впутывать в эту поездку обком партии и поэтому увидел все так, как оно есть, и могу сравнивать с тем, что было когда-то. Да, изменились люди, изменился я сам. Вон и Дятлов – встретил бы на улице, не признал. Ни он меня, ни я его. А сейчас мне доставляет удовольствие смотреть на этого человека – поседевшего, облысевшего и располневшего, и потому кажущегося настоящим коротышкой при своем и без того невысоком росте, – смотреть и узнавать в нем черты бывшего лейтенанта. И жена его, Катерина, тоже располнела по нашему русскому обычаю и каталась теперь колобком по маленькой квартирке, собирая на стол.

По настоянию Дятлова я отпустил шофера, чтобы можно было не спеша и не суетясь и посидеть, и поговорить. Мы сидим на диване и перебираем семейные фотографии.

– Это вот Чуприков, – говорит Дятлов. – Помните Чуприкова?

– Ну а как же! Он же сосед ваш!

– Сосед, сосед, – подтверждает Дятлов довольным голосом. – Все еще служит. Не видел его на аэродроме? – Дятлов говорит мне то "вы", то "ты" и, кажется, не замечает этого разнобоя.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3