Видно, неуемное стремление в Ташкент – город хлебный, которое то и дело кидало Лиру из края в край, мешало ему повышать свой культурный уровень: в театре он, должно быть, никогда не бывал и теперь наверстывает упущенное. Он как-то успел раздеться среди первых, с отрядом Стеклова, который мы пропустили вперед, и вот глазеет по сторонам, то туда сунется, то сюда, то совсем исчезнет и вынырнет вдруг оттуда, откуда его не ждешь.
– Стой! Стой на месте, пока наши не разденутся! – шипит на него Суржик.
– Я хочу, куда Стеклов пошел с ребятами!
– Погоди, мы не разделись еще. – Суржик старается сохранить спокойствие, но Лира и не смотрит на него, он снова порывается куда-то бежать. – Погоди, говорят, горе мое! – уже с отчаянием добавляет Суржик, удерживая его за плечо.
Но вот и отряд Подсолнушкина разделся; он последний – ведь здесь самые старшие. Вхожу в зал вместе с ними. Зал поднимается крутым амфитеатром. Пестро, рябит в глазах, я не сразу различаю наших. А, вот они – машут руками почти на самом верху. Мы должны разместиться за ними, в последнем ряду, но вот сбоку вскакивает Лира, машет обеими руками, многозначительно выставляет торчком палец, указывает на место рядом с собой, кивает, подмигивает. Все эти заклинания должны означать, что около него есть свободное место – и именно для меня. Я подхожу.
– Садитесь, тут свободно, – говорит он просительно. – Тут Кузьменки место, а он остался дома.
Но если бы Кузьменко и не остался, не беда: места не разделены ручками, а на сплошной скамье, если потесниться, и не один лишний человек усядется.
Сажусь между Лирой и Суржиком. Слева за моим плечом – Петька; он тоже доволен, что мы в некотором роде соседи. Хоть мы здесь и впервые, а знакомых у нас много. Вот машет и улыбается Гриша Лучинкин, вот еще и еще веселые, приветливые лица – Таня, Женя, Гена. Смех, шум. На первый взгляд кажется – просто собрались ребята, шумят, разговаривают, и только. Но нет. За смехом, за болтовнёй и шутками – ожидание, нетерпеливое предвкушение нового, неизвестного, увлекательного.
Разглядываем обложку программы. Да, это будет интересно: вон какие громоздятся скалы, и люди, помогая друг другу, упираясь палками в уступы, подтягиваясь на веревке, упрямо идут вверх по крутизне. А на обороте написано:
«Каждое лето ученые-исследователи и разведчики разъезжаются по всей нашей стране.
Одни – в пустыню, в страшную жару, в пески.
Другие – за Полярный круг, туда, где никогда не тает лед, где растут только мхи и лишайники, где все лето день, а всю зиму ночь.
Третьи поднимаются высоко в горы, выше облаков, на Урал, на Кавказ.
Четвертые идут по лесам, где еще никогда не бывал человек.
Что они ищут?
Клады.
Мертвым кладом, самой природой запрятанным, лежат под землей огромные богатства: уголь, нефть, медь, железо, золото, серебро, ртуть, фосфориты, соль, сланцы, гипсы, известняки.
Ты знаешь, что небывалая стройка идет сейчас в нашей стране.
Найти, освоить, оживить такой мертвый клад – это огромная помощь стройке.
Поэтому-то и ходят и ищут разведчики без отдыха, напрягая все силы.
Не хватает рук, не хватает глаз.
На помощь ученым едут вузовцы. Посылает ударников комсомол. Берут разведочные задания советские туристы.
В пьесе «Клад» ты увидишь ребят, которые помогают вузовцу в горной разведке…»
…И вот гаснет свет. Тишина приходит не сразу – кто-то кого-то окликнул, кто-то отозвался, в углу раздался приглушенный смех, чей-то кашель. И вдруг все замерло. На темную сцену падает луч прожектора – и из глубины по уступам скалистого ущелья спускается старик. Попыхивая трубкой, он разглядывает деревья, растущие по склонам.
– Ну, здравствуй, – говорит он дереву. – Что, стоишь? Вижу. Ветками шелестишь? Слышу. Две недели у тебя не был. Какие можешь новости рассказать? Так… новости есть, но все известные. Понятно… чесался о тебя медведь. Который? А, вижу… И когти тут почистил. Это Вислоух… Вот… Пятьдесят лет я в лесу. Все мне понятно. Куда птица летит, куда зверь бежит, куда змея ползет. А разговора птичьего, звериного не понимаю. Это обидно. Пятьдесят лет в лесу, однако не понимаю…
И вдруг мои начинают смеяться, и я поневоле смеюсь вместе с ними. На нас оглядываются, шикают, но удержаться невозможно: ведь точь-в-точь как этот старик, разговаривает с деревьями и травами наш Владимир Михайлович! И, должно быть, от этого ребята вдвойне верят происходящему на сцене. А происходит вот что.
Студент и три школьника – геологическая разведка – ходят по Кавказским горам и ищут залежи медной руды. В тумане они шли, крепко держась друг за друга, но Птаха – двенадцатилетняя девочка – на секунду оставила руку товарища и тут же потеряла его. Стали кричать, звать друг друга, но эхо в тумане обманчиво – оно относит голоса, и в нескольких шагах от спутников девочка заплуталась. Она бродит несколько дней одна, без еды, кругом ни души. Но она не дает страху одолеть себя. Она оставляет на деревьях записки – жива, мол, – в надежде, что друзья увидят. И вот ей встречается старик. Зовут его Иван Иванович Грозный.
С одного края ущелья на другой старик перекинул дерево – и Птаха, не раздумывая, идет к нему над пропастью…
Лира весь вытянулся, вцепившись руками в колени, и не мигая глядит на сцену. Сзади, в затылок мне, жарко дышит Петька… Девочка благополучно минует опасное место.
Но в следующем действии она снова теряется: под ногами у нее осела почва, и она словно провалилась сквозь землю. Ее на петле поднимают из пропасти. Лира, сам того не замечая, ощупью отыскал мою руку и крепко стиснул, с другой стороны в меня вцепился Суржик. И вдруг – тут зал охнул, как один человек, – Птаха снова сорвалась, снова ее не могут найти, и на этот раз, кажется, нет даже надежды, что она останется в живых. Друзья неутомимо разыскивают ее, но не забывают и о цели своего путешествия. Студент и школьники ищут руду. «Такое эхо только в пещерах. У изрытых гор. Мы – около рудников, – утверждает вузовец. – Я здесь, другие на Урале, третьи в пустынях жарятся, четвертые в тундре мерзнут – все мы одно дело делаем. Стране нужны железо, медь, уголь, нефть, апатиты, фосфориты, золото, ртуть…» Он одержим этой мыслью, он уже третье лето приходит сюда – все ищет.
– Это все правда, Семен Афанасьевич? – спрашивает меня в антракте Лира.
– Это все выдумано или правда? – вторит Петька.
– Факт, выдумано! – убежденно говорит Суржик, который во время действия был настолько поглощен злоключениями Птахи, что вцепился в мою руку и так до конца и не отпускал, чего, уж конечно, не позволил бы себе в здравом уме и твердой памяти.
– Не может этого быть, чтоб такое выдумали! – протестует Петька.
– А девчонка-то какая! Ну и девчонка! – обращается Лира то к одному, то к другому.
Но вот свет снова гаснет. Последнее действие явно идет к концу, а Птахи все нет. «Найдут ее? Найдут?» – отчаянным шепотом повторяет кто-то. Разведчики собираются уходить.
– Ой, чего же это они уходят? А она как же? – чуть не плачет Лира.
Я уже просто не знаю, куда смотреть – на сцену ли, на ребят ли: своих и не своих.
Разведчики уходят: «Эх, Птаха, Птаха, прощай!»
И вдруг первый ряд, где сидят самые маленькие, словно притянутый магнитом, разом поднимается и шагает к рампе с криком:
– Не уходите! Она здесь!
Никого не смешит поведение малышей, весь зал готов сорваться с места и бежать туда – остановить, не пускать, звать на помощь Птахе.
Внезапно в горах поднимается звон. Что это, опять какие-нибудь загадки природы? Но нет, это Птаха. Она жива, да еще разыскала старый рудник, полный меди, да там же заодно целая свалка старинной медной посуды. Птаха кричала, а ее не слышали, вот она и стала бить в медный таз.
Малыши из первого ряда, пятясь, возвращаются на свои места, зал кричит, ребята бьют в ладоши, Лира стучит ногами, как, наверно, делал всегда в кинотеатре. Я кладу руку ему на колени – он оглядывается и смотрит на меня совершенно ошалелыми, непонимающими глазами.
А через два дня ко мне в кабинет вбежал Петька и, задыхаясь, тараща глаза, надсадно крикнул:
– Семен Афанасьевич! Скорее!
В таких случаях расспрашивать нечего – надо бежать. Выскакиваю из комнаты. Петька со всех ног мчится в парк, я за ним. Издали вижу у старого, заброшенного колодца толпу, со всех сторон сбегаются еще и еще ребята – все почему-то из отряда Стеклова. Видно, они тут оказались ближе всех. Павлуша Стеклов и Леня Петров, красные от натуги, нагнулись над колодцем. Подбежал – и вижу: они вцепились в конец толстой веревки. Но тут что-то глухо шлепнуло, из глубины колодца доносится сдавленный крик. Ребята отвечают дружным воплем.
«Лира!» – словно ударило меня.
– Лира! Ли-ра-а! – кричат ребята. – Эх, сорвался! Не удержали! Лирка, эй! Ты живой?
Я нагибаюсь над колодцем и безотчетно повторяю:
– Эй! Ты живой?
– Живо-ой! – слабо отзывается внизу.
Вытягиваю веревку – прочная. Делаю петлю и снова спускаю веревку:
– Надень на себя! Слышишь? На-день! Вокруг пояса! Эй! Надел? Ну, держись!
Медленно, осторожно вытягиваю веревку с живым грузом. Ближе, ближе. Вот уже слышно прерывистое дыхание, видна иссиня-черная макушка. Вот уже можно дотянуться. Прижав веревку коленом, обхватываю Лиру за плечи и вытаскиваю наружу. Смуглое лицо его бледно до того, что стало каким-то сизым, глаза закатились. Он мокр до пояса и не стоит на ногах. Только теперь замечаю, что тут же, возле колодца, на снегу валяются его пальто и ушанка. Да, конечно, зима мягкая и сегодня всего два градуса ниже нуля, а все же…
С мелкотой, которая собралась кругом, даже не сделаешь носилок из рук. Беру Лиру в охапку и тащу в дом. Там он поступает в распоряжение Гали и Софьи Михайловны. Они его растирают, переодевают, отогревают. А тем временем ребята объясняют мне, что произошло.
Накануне Лира все ходил по доске, перекинутой через ручей, – примерялся, может он, как Птаха, пройти по дереву через пропасть или не может. Прошел раз пять туда и обратно. А нынче ему понадобилось испытать, подняли бы его из пропасти или не подняли, такой же он, как Птаха, или похуже. Созвал ребят, повел их к колодцу и спустился в полусгнившей бадейке, которая валялась тут с незапамятных времен. А когда потянули его наверх – поняли, что это не под силу, испугались и послали Петьку за мной. Едва он отбежал, бадейка сорвалась. Хорошо еще, что колодец неглубок и воды в нем едва Лире по пояс. Но он и вымок, и ушибся, и продрог, да и, что греха таить, испугался. Пробовал подняться на руках, но руки оказались слабыми и не удержали – мальчишка снова сорвался. Вот тут-то и подоспели мы с Петькой.
На другой день Лира словно осунулся, и на лбу у него сиял изрядный фонарь, но, как видно, его по-прежнему снедало желание испытывать себя. Впрочем, он немного приутих – во всяком случае, весь день ходил за мной по пятам почти безмолвно, довольствуясь самыми неопределенными замечаниями, вроде: «Да-а… ну и ну… такие-то дела…» И лишь под вечер отважился высказать то, что лежало на душе:
– Семен Афанасьевич! Суржик ну ни в чем не виноват! Как я пришел, он мне сразу объяснил, чтоб к колодцу не ходить.
– Не ври! Мы до тебя про колодец и не думали никогда. Не было у нас таких умников, чтоб туда совались.
– Вот ей-богу, Семен Афанасьевич! Кого хотите спросите, так и сказал: чтоб к колодцу не лазить!
– Зачем же ты полез?
Услышав его ответ, я едва не свалился со стула. Он сказал:
– Семен Афанасьевич, я один виноватый: у меня знаете какое ику маленькое!
– Что-о?!
– Ну, разве же вы не знаете? Мне двенадцать лет, а по уму только восемь – по исследованию так вышло. От этого все и получается. Мне велят, а я не понимаю. Говорят, а я не слушаю.
– Ох, и хитрец! – не выдержала Екатерина Ивановна. – Вы знаете, IQ – это, по определению педологов, умственный возраст, в отличие от паспортного.
Когда мы наконец отправили Лиру из кабинета и отсмеялись, Алексей Саввич, тоже присутствовавший при этом разговоре, сказал серьезно:
– Хлопот с ним еще будет… ой-ой!
Из всех новичков Лира оказался самым твердым орешком. Никогда нельзя было заранее предвидеть, что он натворит завтра или через полчаса, и при этом всегда у него был такой вид, словно он с кем-то не додрался. А уж видя его притихшим, задумчивым, мы так и знали: это затишье перед грозой, теперь жди какой-нибудь новой затеи. Суржик с ним просто извелся. Недолго спустя после истории с колодцем он, чуть не плача, притащил Лиру из лесу. Оказалось, Лира в одной рубашке и трусах катался по снегу.
– Зачем?!
– Чтоб закаляться! – последовал ответ. – Вы же сами, Семен Афанасьевич, говорили, что человек должен быть закаленный.
Но, увидев, что я не намерен поддерживать разговор в таком мирном тоне, Лира тотчас прибегнул все к тому же испытанному доводу, который, как видно, прежде не раз его выручал:
– Семен Афанасьевич, а помните, я вам про ику говорил?
– Вот что, – сказал я свирепо, – брось притворяться! Чтоб я про IQ больше не слышал! Если ты ненормальный, мы тебя отсюда мигом отправим – мы тут все нормальные, понял? Хочешь закаляться – катайся на коньках. Придет лето – будешь купаться, обливаться по утрам холодной водой, тогда тебе и зимой холод будет не страшен. А теперь я тебе приказываю: если что-нибудь выдумаешь этакое… вроде закалки в снегу… скажи сначала Суржику или мне. Понял? Чтоб про IQ больше не поминать!
Лира оказался еще и педантом: мои слова о коньках он тотчас принял к сведению и исполнению. В тот же день, выйдя на крыльцо, я имел удовольствие наблюдать такую картину. Посреди заледенелого двора покачивалась на расползающихся, неверных ногах несуразная фигура, размахивая не в лад руками. Обступившие его Петька, Павлуша и еще с полдюжины ребят подавали неслыханно ценные советы. Но советы не помогли – ноги разъехались, и Лира шлепнулся на спину с криком:
– Ух ты, до чего лед скользкий!
А поднявшись, пристал к Петьке:
– Нет, ты мне толком скажи: ты как научился? Почему это у меня не получается? Хочу прямо, а ноги лезут в разные стороны?
На что Петя ответил исчерпывающе:
– Да я-то очень просто: как поеду – ка-ак упаду! Как поеду – ка-ак упаду! Вот и научился.
С тех пор каждый день после уроков Лира ехал и падал, ехал и падал в точном соответствии с Петькиным рецептом, и никто из нас не сомневался: кататься он скоро научится.
– Нравится мне этот парень: горячий, – сказал как-то Король.
Мне он тоже нравился. Была в нем какая-то забавная и милая смесь хитрости и непосредственности. Был он любопытен, как мартышка, жадно пытлив ко всему, что видел вокруг, и необыкновенно деятелен и горяч – Король нашел самое верное слово. Горяч во всем: игра ли, катанье ли на коньках или просто до зарезу понадобилось «дать раза» Нарышкину или подставить ему ножку, да так, чтоб теперь уж никто – ни Суржик, ни Стеклов, ни сам Жуков – придраться не мог. Ни одно услышанное слово, ни одно событие, пусть самое малое, не проходило для него бесследно. Он так и ходил с распахнутыми настежь глазами и приоткрытым ртом, словно глотая впечатления, и отнюдь не выглядел при этом дурачком. А когда ему выговаривали за очередную проделку, он прикрывал глаза, должно быть зная, что они выдают его, – лукавые, черные и жаркие, как уголья.
– Ну как, в Ташкент не собираешься? – спросил его раз Король.
Лира быстро глянул на меня и прикрыл глаза ресницами:
– На что он мне сдался, Ташкент! Чего я там не видал?
57. БРАТЬЯ ГРАКХИ
Николай Иванович вошел в наш коллектив быстро, прочно и легко. К нему не пришлось привыкать, всем казалось – мы давно его знаем.
Помню, Антон Семенович всегда говорил, что учителя, преподающие в одной школе, в одной колонии или детском доме, должны дружить между собой – не только на работе, но и вне школы. Потому что человек не делится на две половины: одна – для работы, другая – для дома, для личной жизни, и не может быть так, что в стенах школы люди дружат, а перешагнули за порог – и уже не друзья.
Разрозненные, разобщенные учителя не могут скрепить детский коллектив. В коммуне всем дзержинцам всегда было ясно, что наши преподаватели – друзья, друзья на всю жизнь, преданные и надежные. И здесь, в Березовой поляне, нам везло: мы не похожи один на другого, характеры у всех разные, но все мы пришлись друг другу по душе, каждый уважал другого и прислушивался к нему, и вовсе не только «по долгу службы». Каждый знал, что любой из товарищей всегда поможет и словом и делом – заменит, возьмет на себя, если надо, твою заботу. Это никогда не обсуждалось, об этом не говорили, но все было ясно и без разговоров. Хоть ты плывешь в открытом море, а лодка – рядом с тобой; скажи – поддержат, а если и не скажешь – сами увидят, что захлебнулся, протянут руку, вытащат.
Николай Иванович был легкий человек и притом очень молод – самый молодой из нас, почти мальчишка. Видя его среди ребят, я на первых порах подумывал: а будут ли его уважать? Не слишком ли он по-свойски обходится с ними? Но он умел выдержать какую-то невидимую педагогическую дистанцию – и ребята ее чувствовали безошибочно.
Кому первому это пришло на ум, не знаю, но Николай Иванович, Король, Разумов, Жуков и Володин задумали сами сделать радиоприемник и вообще радиофицировать наш дом. Они собирались после занятий в мастерской у стола Алексея Саввича, кричали, спорили, перебивали друг друга. Со стороны они были как сверстники, но прислушаешься – и сразу понимаешь: тут учитель, воспитатель. Его слово – закон; как он скажет, так и будет, хотя он вовсе не командует, не осаживает, не читает нотаций. Его интересовали все ребята и все их дела. Он покорил Короля и Разумова тем, что часто возвращался к разговору о Плетневе. «Расскажите мне, какой он, я ведь его не знал», – говорил он. И Король и Разумов наперебой объясняли, каков был «Плетень»:
– Как скажет, так и сделает… справедливый… Сказал – отрубил… Зря не обидит…
Ну, а уж если попадешься на зуб… ничего не боится… ему все нипочем… товарищ – лучше нету…
– Как же он вас оставил, если такой хороший товарищ?
– Он тут обиделся и ушел. Он гордый, – стоял на своем Разумов.
Король, однажды выдвинувший теорию «кислого самолюбия», не возражал, по-моему, просто чтоб лишний раз не огорчать Володю.
Николай Иванович подолгу расспрашивал меня о Панине, о Колышкине, о Репине – ему интересен был каждый. Он был легок на подъем, не боялся никакой работы, и мы все полюбили его.
Но вот беда: у Николая Ивановича была жена. Когда-то в гороно Зимин обрадовал меня тем, что «одним ударом» дал мне двух преподавателей – физика и историка. Да, тогда я очень рад был не только Николаю Ивановичу, но и его жене. Однако с тех пор радость моя померкла.
Жену Николая Ивановича звали Елена Григорьевна. Она была красивая, молодая – еще моложе Николая Ивановича, – но мы быстро убедились, что ее характер совсем не соответствовал ни внешности, ни возрасту. Такой характер был бы впору злой, сварливой старухе.
Она приходила в школу хмурая, сердитая. Она никогда не говорила: «Нынче плохая погода». Нет, она выражалась так: «Какой гнусный, мерзкий, отвратительный день!» Она не говорила попросту: «Я устала». Нет, она заявляла мстительно, точно кому-то в укор и назло: «Замучилась, как собака!» Или: «У меня мерзкое настроение». О ребятах она говорила: «Ничего не понимают, тупые, неспособные», «Зачем нас сюда понесло? Ничего глупее нельзя было выдумать!» Она повторяла все это в учительской изо дня в день, громко и раздраженно.
Она не стеснялась ссориться с Николаем Ивановичем на людях. Ссора, впрочем, получалась односторонняя: Елена Григорьевна кричала, а Николай Иванович, краснея, мучаясь и стараясь не глядеть на нас, негромко уговаривал:
– Леля… послушай, Леля… вот придем домой… перестань, пожалуйста, Леля…
Она могла явиться за ним, если он долго засиживался с ребятами, и сказать коротко:
– Николай, домой!
Он вставал, как школьник, багровый и несчастный, и торопливо бормотал:
– Сейчас, сейчас…
И едва они выходили за дверь, до нас доносилось:
– Сто раз я тебе говорила! Это идиотство какое-то!
– Вот чертова баба! – сказал как-то Король после такой сцены, возмущенно глядя им вдогонку. – И чего она всегда на него орет?
– А он, чудак, молчит! – с огорчением сказал Жуков и вдруг, что уж вовсе было на него не похоже, прибавил со злостью: – Я бы ей показал!
– Чисто ведьма… – со вздохом отозвался и Подсолнушкин.
Я быстро прошел мимо с видом чрезвычайно занятого человека, который, разумеется, не мог слышать никаких посторонних замечаний. Но сам себе я поневоле признался: да, положение глупое и двусмысленное.
Казалось бы, дело домашнее, свое, глубоко личное, но все мы понимали, что дальше так продолжаться не может. Вскоре Софья Михайловна сказала мне:
– Если ничего не изменится, боюсь, Николаю Ивановичу придется нас оставить. А жаль…
Я не удивился ее словам. Я и сам думал то же: нельзя, чтоб ребята были свидетелями таких уродливых отношений. Я видел, что уже не одни старшие, но и какой-нибудь Лира бросал на Николая Ивановича взгляд, полный сочувствия, и нетрудно было в этом взгляде прочитать: «Эх, бедняга, достается тебе! И чего ты терпишь?»
Улучив минуту, когда мы остались с глазу на глаз, заикаясь и не находя нужных слов, я начал:
– Это трудный разговор, Николай Иванович. Мы очень дорожим вами. Мы без вас будем как без рук. Но я должен сказать вам…
Он тотчас понял, о чем речь. Побледнев, он встал.
– Я не думаю, чтоб мои семейные отношения могли иметь… – начал он запальчиво, но тут же махнул рукой, снова сел и сказал устало: – Я понимаю, Семен Афанасьевич. Вы правы, конечно. Знаете, я еще попытаюсь поговорить с женой…
Уж не знаю, как он с ней поговорил. В ближайшие дни она стала словно бы потише. Она не кричала на него при людях, но ведь характер не оставишь дома и, приходя на работу, в карман не спрячешь.
Преподавала она историю – и об исторических событиях и героях тоже говорила так сварливо и раздраженно, словно они ей лично досадили. Если кому-нибудь из ребят случалось провиниться, она немедленно начинала кричать, и это, как чаще всего бывает, не производило на ребят ни малейшего впечатления.
В пятой группе учился парнишка из новеньких – Гриша Кузьменко. На уроки он тратил много времени, но по-своему: он готовил шпаргалки. То и дело учителя обнаруживали у него какие-то узенькие полоски с датами, с физическими формулами или немецкими спряжениями. Елена Григорьевна, заметив однажды такую шпаргалку, долго кричала на Гришу, но он был как глухой – смысл ее слов, видимо, попросту не доходил до него. По его скучающе-терпеливому лицу было видно, что для него все это как дождик – надо переждать: польет, польет, да и перестанет когда-нибудь.
Следующим уроком был немецкий.
Случилось так, что Софья Михайловна тоже вызвала Кузьменко. Он вышел к доске и, украдкой поглядывая на ладонь, стал не очень быстро, но без ошибок склонять «der Tisch».
Никто не сомневался в том, что от Софьи Михайловны не укрылось чрезмерное внимание Григория к собственной ладони. Но Софья Михайловна внимательно смотрела на доску – он и на доске писал мелким, ровным, убористым почерком – и, когда склонение было закончено, сказала только:
– Хорошо, все верно.
Потом подошла, взяла оторопевшего мальчишку за руку и влажной тряпкой, которая висела на гвозде у доски, крепко провела по его ладони. Потерла, посмотрела, еще разок вытерла, потом той же тряпкой стерла все с доски и сказала все так же спокойно, не повышая голоса:
– Просклоняй еще раз. Только другое слово… ну, хотя бы «der Stuhl».
Во время этой процедуры мой земляк едва не сгорел со стыда – о его щеки можно было зажечь спичку.
Кто-то прыснул, и, как по сигналу, захохотал весь класс. Жуков даже вытирал слезы, выступившие у него на глазах. Софья Михайловна отвернулась от доски и, чуть приподняв руку, невозмутимо промолвила:
– Тише, пожалуйста.
На перемене, весело блестя глазами, Король сказал:
– Будьте спокойны, последний раз. Больше не захочешь, а, Гришка? Это тебе не то что: «Как ты смеешь!» – Он в точности повторил интонацию Елены Григорьевны.
Ребята не любили уроков истории. Проходили они историю Рима, полную событий, которые волнуют нас и поныне, хоть того Рима и тех людей давным-давно уже нет на свете. Но когда ребята готовили уроки или отвечали в классе, я видел скучные глаза, слышал одну и ту же казенную формулу, одну и ту же тягучую ноту: «Аристоник был представителем… Сципион африканский был представителем…»
А главное, не было у Елены Григорьевны интереса, любопытства к людям, не было той сосредоточенности, при которой хочется заглянуть человеку в глаза и подумать: кто ты, что ты? Чего хочешь, куда идешь, чем станешь? Она ничего не могла рассказать о ребятах – ни об одном. «У него удовлетворительно», – говорила она, когда ее спрашивали о Жукове. «У него неудовлетворительно», – отзывалась она о Коробочкине. И только.
Зачем она стала учительницей? И почему именно учительницей истории? Понять было невозможно. А всего непонятнее – зачем Николай Иванович женился на ней. Людей более чужих, более несхожих нельзя было и представить себе.
Замечания Софьи Михайловны по поводу своих уроков Елена Григорьевна выслушивала неохотно, ворчливо возражала: «Я следую программе… В учебнике сказано так… Что значит – скучно? Ведь это не урок танцев!»
– Ох, опять завтра история! – с тоской сказал как-то Король, собирая тетрадки.
– Что же вы с таким отчаянием говорите об этом? – удивленно обернулся к нему Владимир Михайлович.
– Да что… ничего я не запоминаю. Скука. Имена какие-то… Тиберий – что за имя такое? И на что мне про него учить?
– То-есть как? Что-то я вас, Митя, не понимаю.
– Не нравится мне этот Тиберий. Двуличный. Думал о своей выгоде, а притворялся, что заботится о народе… Владимир Михайлович, вы что? Голова заболела?
Владимир Михайлович стоял белый, как мел, даже губы побелели. Руками, которые вдруг перестали его слушаться, он что-то вынимал из портфеля и снова без толку совал обратно. Ребята растерянно смотрели на него: они никогда не видели его рассерженным и не понимали, что случилось. Не может же он, в самом деле, обижаться за какого-то Тиберия, который помер с лишком две тысячи лет назад!! Во всем классе один я понимал, что он не только обижен за Тиберия, но и без памяти зол на Елену Григорьевну.
– Садитесь, Королев, – сказал наконец Владимир Михайлович, чуть ли не впервые называя Короля не по имени, а по фамилии. – И вы, Стеклов, и вы, Репин, – все садитесь. Семен Афанасьевич, – официально обратился он ко мне, – с вашего разрешения я задержу на некоторое время пятую группу.
Он прошелся по комнате и остановился у окна:
– Когда жили братья Гракхи? Скажите, Жуков.
Саня встал:
– Во втором веке до нашей эры.
– Так. А скажите, Саня, как жили крестьяне в древнем Риме во втором веке до нашей эры?
– Очень плохо жили, Владимир Михайлович. У них не было земли. Вся земля была у богатых.
– А земля, завоеванная в походах, кому принадлежала?
– Она считалась общественная, а на самом деле тоже была у богатых. Они брали ее в аренду и считали своей.
– Верно. Садитесь, Саня. Так вот, один римлянин, Гай Лелий, взялся было уничтожить эту несправедливость. Он предложил отнять у богатых лишнюю землю и разделить ее между малоземельными и безземельными. Но в самую последнюю минуту Гай Лелий побоялся ссориться с богачами и взял свое предложение обратно. За это его прозвали «благоразумным». Боязнь за себя, за свое спокойствие и безопасность взяла верх над чувством справедливости. Не знаю, можно ли гордиться таким прозвищем – «благоразумный». Думаю, это позорное прозвище.
– Верно! – подтвердил с места Король.
– Тиберий Гракх не был благоразумным, – словно не слыша его, продолжал Владимир Михайлович. – Тиберий готов был защищать справедливое дело до последней капли крови. Он не мог спокойно смотреть, как нищают римские крестьяне, какое жалкое существование они влачат. «И дикие звери, – говорил он, – имеют логова и норы, куда они могут прятаться, а люди, которые сражаются и умирают за Италию, не владеют в ней ничем, кроме воздуха и света, и, лишенные крова, как кочевники бродят повсюду с женами и детьми. Полководцы обманывают солдат. Множество римлян сражается и умирает за чужую роскошь, за чужое богатство. Их называют владыками мира, а они не имеют и клочка земли». Как вы думаете, Королев, такие слова, такие мысли могут быть у человека корыстного и двуличного?
– А нам не говорили!.. Нам говорили…
– Погодите. Но самый страшный человеческий порок – жадность. Жадность порождает все остальное. Богачи ни за что не хотели расстаться со своими богатствами. Не хотели отдать ни клочка земли, ничем не хотели поступиться. Однако они боялись завязать открытый бой с Тиберием, которого народ глубоко любил и уважал. И они уговорили Октавия выступить против Тиберия и отклонить предложенный им закон. А если в коллегии трибунов хоть один человек высказывался против какого-нибудь предложения, это значило, что оно отклонено, хотя бы все остальные и соглашались с ним. Но Тиберий не отступал. Он предложил новый закон, по которому богачи должны были немедленно освободить общественные земли. Вы, Королев, говорите, что Тиберий был корыстным. А вот послушайте, что он сделал…
Я не раз наблюдал за ребятами во время уроков Елены Григорьевны. Они сидели тихо, потому что таков был порядок, который они сами установили: на уроках сидеть тихо. Но я наверняка знал: Король, глядя в окно, думает сейчас о чем-то своем, а Володин хоть и смотрит на Елену Григорьевну, вовсе не помышляет о Пергамском царстве или братьях Гракхах. Вид у него отсутствующий и самоуглубленный, от Рима он далек, как от звезды небесной.
А вот сейчас я мог бы голову прозакладывать, что они – в древнем Риме и собственными глазами видят, как выходит Тиберий на вторые трибунские выборы, видят, как собирается к Капитолию несметная толпа, как устремляются сюда враги Гракха, вооруженные камнями и дубинами, и вот двинулись на Тиберия, избивая и сметая с пути всех, кто его защищает…