Анна Никифоровна ускоряла шаги, до меня доносился ее встревоженный голос. Потом она повернулась и пошла ко мне навстречу - усталая, понурая. Подошла и тихо сказала:
- Ира ведь не болела скарлатиной. А взрослому заболеть...
- Боже мой, что же вы молчали! Надо вернуть ее. Надо было сразу... сразу сказать.
- Разве ее переспоришь! Она говорит, сейчас никто не вправе беречь себя...
Со сжавшимся сердцем я повернула к дому. Окна были освещены, и в каждом - приплюснутые к стеклу ребячьи лица.
* * *
Сыпняк нас миновал, но через неделю слегли в скарлатине Таня Авдеенко и Настя. Я решила сама отвезти их в Ожгиху. Если приеду, не отошлют же меня с больными ребятами обратно. А если сговариваться заранее, могут отказать что тогда делать? В Ожгихинской больнице тоже полным-полно. Иру Феликсовну оставили при Сереже, потому что он был очень плох и еще потому, что Ира Феликсовна ухаживала не за одним Сережей, но и за остальными, помогая сестре.
Пока я собирала все нужное для отъезда, ко мне постучались.
- Войдите, - сказала я.
В дверях стоял незнакомый человек - огромного роста, широкоплечий. Меховую сибирскую шапку с длинными углами он мял в руках, и я заметила высокий, с залысинами лоб в тяжелых морщинах.
- Агеев, председатель Ожгихинского колхоза, - сказал он, протягивая руку. - Я к вам с приветом от Ирины Феликсовны. Прохожу мимо больницы, смотрю, она стоит у калитки - вышла воздухом подышать. "Не подходите, говорит, Иван Павлович! У нас тут серьезная зараза!" А я знал, что она приехала, наши деревенские сказали. У нас ее любят... Как она у вас тут справляется? - вдруг спросил он.
- Ну, что ж спрашиваете, если знаете ее?
- Думаю, справляется. Такая с чем хочешь справится. Это, знаете, прошлый год, в самую уборочную, приходит ко мне в правление девушка. "Я, говорит, эвакуированная из Смоленска. Направлена к вам на сельскохозяйственные работы". Ирина, значит, Феликсовна. Я ее спрашиваю: "Ну, что, будете у нас робить?" А она отвечает: "Нет, робить я не буду". Тогда я поглядел на нее и спрашиваю: "Зачем же вас сюда прислали?" А она опять: "Работать!" Ну, тут я смекнул, что она еще нашего уральского разговора не знает, ну и, конечно, успокоил: "Привыкнете, говорю, ладно, и разговор наш узнаете, и научитесь робить". Колхозники очень сомневались, на нее глядя: городская... На другой день пошла она вязать горсти. Босая, ноги об жнивье изранила в кровь, но ни слова... В смысле жалобы то есть. На другой день пошла с женщинами в поле жать. И тоже - так ловко, быстро все... С понятием... Моя жена взяла ее к нам на квартиру - уж очень она ей поглянулась. И правда, за что ни возьмется, всё так толково, и всюду, где нехватка людей, - она. Надо возить дрова на ферму - запряжет лошадь, съездит, в лес, нарубит дров - и пожалуйста. Поставил я ее учетчицей на молочную ферму - все же с образованием человек, грамотный. И вот - день учетчица, а ночью на сортировке хлеба. Или там на молотьбе А ведь после сыпняка была, откуда силы брались? Никакой работой не гнушалась. Очень ее колхозники полюбили. А потом у нас ее забрали - когда вашему детдому приезжать. К праздникам Ноябрьским. Недолго побыла, а вот и думай - долго ли надо, чтоб понять человека? Хороший человек себя сразу окажет...
- Иван Павлович, у вас есть дети?
- Это вы к чему?
- У нас опять скарлатина. Зря вас к нам пустили.
- Нет, мои дети велики скарлатиной болеть. И далеко они. Вашу Украину освобождают, вот оно какое дело. Мне про скарлатину Ирина Феликсовна уж сказала. Выходит, на том мальчонке не кончилось?
- Не кончилось. Еще двое. Вот хочу к вам, да боюсь, нет мест, откажут.
- Давай отвезу, - сказал он, вставая. - Я замолвлю слово. Для Ирины Феликсовны сделаем. Давай, где твои ребята? Меня лошадь ждет.
Я бегом спустилась в изолятор, помогла одеться Насте, закутала Таню. Иван Павлович подал сани к самому крылечку.
- Не бойся, доверь, довезу!
- Нет, если можно...
- Ну, влезай, расположимся.
Я уложила Настю, укрыла ее тулупом, Таню взяла к себе на колени.
Владимир Михайлович стоял рядом с санями. Я наспех передавала ему какие-то последние поручения, с минуты на минуту должны были прийти с дезинфекцией, я просила его проследить.
- Да, да... - Повторял он, кивая. - Я понял, хорошо. Не беспокойтесь, поезжайте. Когда ждать вас, к вечеру? А все из-за нас, это мы вам привезли такую беду, - сказал он вдруг с болью.
- Эх, отец, - сказал Иван Павлович, - беда наша общая, во всей стране одна, что уж делить ее на нашу и вашу.
* * *
С этого дня Сеня Винтовкин стал ходить за мной по пятам.
- Галина Константиновна, а она не помрет? - спрашивал он по двадцать раз на день.
Первый, кого я видела, возвращаясь из Ожгихи, был Сеня. Он ждал меня на улице, в дверях, а если было поздно, на пороге спальни. Дежурные не могли загнать его в постель, и Владимир Михайлович говорил обычно:
- Пускай дождется Галину Константиновну.
И Сеня дожидался. Его взгляд мог бы показаться злобным, если бы я не видела в его глазах страха. Его вопрос: "Ну, чего она?" - мог бы показаться грубым, если бы не звучал так беспомощно. Чаще всего я не дожидалась вопроса. Я сразу говорила:
- Насте лучше, скоро поправится.
Он никогда ни о чем не спрашивал меня при ребятах. Он просто не отходил ни на шаг, а когда я прощалась с ним на ночь, в сотый раз допытывался шепотом:
- Не помрет?
Перед самой болезнью Настя учила с ним стихи "Мужичок с ноготок". Он должен был читать их на вечере самодеятельности в школе. Он был умыт, причесан, принаряжен. По-моему, он не без удовольствия глядел на себя в зеркало - ему было и непривычно, и занятно видеть себя таким.
- Вот, не хуже других, - заботливо повторяла Настя, оглядывая его со всех сторон. - Ну, давай прочти снова, ну! "Я из лесу вышел. Был сильный мороз". Ну читай!
Сеня читал как-то странно, с ударениями на самых неожиданных местах: "Хворосту!" - оглушительно выкрикивал он. - "Мимо!!" Я не могла слушать его без смеха и потому не вмешивалась. Настя была уверена, что он читает хорошо; видно, и Сеня в этом не сомневался. Он отправился в школу, готовый к всеобщему одобрению и признанию. Но в сутолоке вечера, перепутав что-то или найдя, что программа перегружена, учительница Сеню на сцену не позвала. И он весь вечер простоял за кулисами, всеми забытый. Когда вечер кончился, учительница, увидев его, спросила с удивлением:
- Что ты здесь делаешь, Винтовкин?
Ей он, к счастью, ничего не ответил, но, придя домой, завопил еще с порога:
- Черта лысого, буду я тебе учить! Ни в жизнь не буду!
Настя чуть не плакала от огорчения, а Сеня мстительно повторял: "Черта лысого! Иди себе мимо!"
- Нет, правда, - говорила мне Настя, и щеки ее пылали, - ведь это непедагогично! Что же он - учил, учил, и так хорошо выучил, и читал с выражением, а она взяла да и забыла! Разве можно так, Галина Константиновна?
Сеня всегда был груб с Настей. Но после неудачи на артистическом поприще он стал груб неслыханно, словно мстил ей за свою обиду. Только и слышалось:
- Отстань! Не буду! Ну тебя! Не лезь!
- Вызвать на совет! - бушевала Наташа. - На совет!
И Сеню бы, вызвали, но тут началась скарлатина. И вот сейчас он ходит притихший, угрюмый.
- Давай садись за уроки! - неприязненно, но твердо сказала Наташа. - Я тебе помогу.
- Я сам! - ответил Сеня.
И все мы поняли так: если не Настя, то никто.
Когда у него что-нибудь не клеилось - не давалась задача не выходил пример, он шел ко мне, но помощь ребят неизменно отвергал. Я предложила ему написать Насте, он только головой помотал. Он ни разу ничего не послал ей. Но я видела - в его сердце поселилась тревога. Когда я уходила в Ожгиху, меня провожал его настороженный взгляд. Когда я возвращалась, меня встречали ждущие, злобно-испуганные глаза. А перед сном хриплый голос с отчаянием и надеждой спрашивал:
- Не помрет?
Я вернулась к вечеру на попутной машине. Умылась, переоделась, обрызгала платье формалином и прошла в спальни. Если мне почему-либо не удавалось обойти ребят перед сном, мне казалось, что день не кончен, не полон, чего-то в нем но хватает и сама я не сделала чего-то очень важного. Часто кто-нибудь тихо придерживал меня за руку, за платье - это была безмолвная просьба: посиди со мной! Иногда, молча посидев на краю кровати, я шла дальше. Иногда слышала:
- Галина Константиновна... А что я вам скажу.
Я наклонялась, и мне шептали на ухо - про обиду ли, про ссору ли с закадычным другом...
В этот вечер Тоня, как всегда, первым делом спросила:
- Что там наши?
- У Сережи высокая температура. Настя - молодцом. Таня все плачет, никак не успокоить. Ирина Феликсовна совсем медицинская сестра - и банки ставит и уколы делает - всему научилась.
- Она - такая... - задумчиво протянула Аня Зайчикова.
- А Сенька-то! Бесчувственный. Настю увезли, а он хоть бы что, сказала Поля.
Я прошла к мальчикам и наклонилась к Жене:
- Таня без тебя очень тоскует. Но я думаю, Ирина Феликсовна успокоит ее, она там неотлучно.
Он молчал.
- Ты очень беспокоишься?
- Уж лучше бы я заболел... - ответил он сквозь зубы.
Сенина кровать была последней в ряду. Я подошла к нему. В полусвете ночника его глаза блестели. Они были широко открыты и смотрели пристально, упрямо, не мигая. Я поправила ему подушку. Когда я уже отходила от кровати, он в сотый раз спросил шепотом:
- Галина Константиновна, а от этой... скарлатины... помирают?
- Нет, почти нет. Раньше не умели лечить, а теперь умеют. И теперь...
- Но бывает, что и помирают?
- Очень редко, Сеня. Почти никогда. Спи. Он отвернулся к стенке и укрылся с головой.
* * *
Через день я ходила в Ожгиху. К вечеру, когда только-только начинало смеркаться, становилась на лыжи и шла прямиком - через реку, потом лесом. Идя тропкой, где зимой без лыж пешеходу было не пробраться, я сильно сокращала путь и мерным шагом за час доходила до Ожгихи. Больничной еды не хватало, и первые два-три раза я приносила нашим хлеба, кусок-другой сахару, кисель из сушеных ягод - он замерзал в пути и не выливался из банки, когда я его вынимала. Но Ира Феликсовна сказала, что каждый день кто-нибудь из ожгихинских приносит ей и ребятам молоко, сметану, лепешки - у нее тут много друзей. И теперь я шла налегке, без всякой поклажи.
В субботу, через неделю после того, как слегла Таня и Настя, я выбралась в Ожгиху, рано, сразу же после обеда.
Лыжи скользили легко. На солнце снег был розовый, потом лыжня свернула в сосновый лес, и стало темнее. Потом у поваленной ели она еще повернула и выбежала в поле, на яркий свет. Я легко дошла до Ожгихи. Больница стояла на самом краю села. Я сняла лыжи, поставила их у крыльца, отряхнула валенки, вынула из кармана записки ребят, рисунки для Тани и постучалась.
- А! - как-то отрывисто, не по-обычному только и сказала санитарка и, не, ответив на мое "здравствуйте", не взяв писем, толкнулась в дверь и исчезла.
Я присела на скамью и стала ждать. Счастливая легкость от солнечной дороги, от быстрого бега погасла, и мне стало тревожно. Санитарку - ее звали Даша - я уже успела узнать. Она охотно рассказывала про моих, относила письма и возвращалась с запиской от Иры Феликсовны. Что же сейчас? Почему она ахнула и исчезла?
Дверь отворилась, и на пороге показалась Даша. В руках она держала листок. Прежде чем вынести его из скарлатинозного отделения, листок окунули в формалин, с него капал буквы, написанные чернильным карандашом, расплылись.
Галина Константиновна! - прочла я. - Сережа умер. Сегодня утром. Умер, не приходя в сознание. Я тоже заболела. Это бы неважно, лишь бы он остался жив. Но он умер.
Даша постояла немного и снова ушла. Я осталась одна Я старалась вспомнить - что я знала об этом мальчике? Оцепенелая память моя плохо слушалась. Нет, помню. Вот: Серёжина мать умерла от голода. Но отец жив, он воюет. Мы привезли Сережу с вокзала, умыли, накормили и уложили спать. И он больше не встал, почти не говорил, почти не открывал глаз. Он приехал, чтобы умереть. И ничего-ничего мы не могли для него сделать.
Потом я вспомнила: Ира заболела. Я постучала в дверь:
- Позовите врача.
- Он на обходе, как кончит - придет. Подождите маленько.
У Даши были жалостливые глаза. Теперь ей, видно, хотелось говорить. Но я не хотела и не могла слушать.
Врач - маленький, сухой старик (он работал в Ожгихинской больнице уже более тридцати лет) - сказал:
- Форма, по-видимому, не тяжелая. Но сыпняк сильно подорвал здоровье. И скарлатина тоже может сказаться на сердце. Угадать трудно. У мальчика не выдержало сердце. Он был обречен с самого начала. Я не стал говорить ни вам, ни Ирине Феликсовне. Но он был обречен. А девочкам вашим лучше. Тут, я думаю, особых огорчений не будет.
Я шла на тяжелых лыжах, тяжелым шагом. Дорога была длинной, небо серым, снег темным. Подойдя к городу, я сняла лыжи и пошла пешком. На Незаметной улице меня догнал Велехов, заглянул в лицо. Потом молча взял лыжи и понес.
Дома нас ждал Владимир Михайлович.
- Сережа? - сказал он только и тяжело опустился на стул.
* * *
Возвращаясь из Ожгихи, я обычно заглядывала к Анне Никифоровне Валюкевич. Я передавала ей записки от Иры, добросовестно повторяла, что сказал врач. Она ожидала меня с страстным нетерпением. Глядя на Анну Никифоровну, я понимала, что вся ее жизнь сосредоточена на одной мысли, на одном чувстве.
- Знаете, - сказала она вскоре после смерти Сережи, говорят, у каждого человека есть невидимая свеча - это его жизнь. Догорит она - и человек умирает. Для меня такая свеча - Ирина. Если ее не станет, и я не смогу жить.
Я молчала.
- Вы сурово молчите, - промолвила Анна Никифоровиа. - Я понимаю: война, в наше время так говорить грешно. Умер Сережа, а его отец жив и воюет. Но я не знаю, хватит ли у меня мужества жить, если...
И однажды, придя в больницу, я застала там Анну Никифорову.
- Я сняла тут, в Ожгихе, комнату, - ответила она на мои молчаливый вопрос. - У меня нет сил целый день не знать. А тут я могу и утром прийти, и среди дня, и вечером. И принести, если что надо. Хотите их видеть? Пойдемте! - она взяла меня за руку.
Мы вышли на улицу, завернули за угол дома, и Анна Никифоровна постучала в крайнее окно. Отодвинулась занавеска, к стеклу прижалось лицо Иры Феликсовны, и тотчас же в окне появились еще две головы. Анна Никифоровна что-то говорила мне, но я не слышала. Сжав зубы, я смотрела на неузнаваемо изменившиеся лица - худые, прозрачные. У Иры Феликсовны было лицо, как на старинной иконе, - тонкое, бледное, с глубоко запавшими глазами. Настя обняла Таню и, улыбаясь, что-то говорила, а Таня смотрела в окно, тревожно искала глазами и словно никого не видела. Она была острижена наголо, вокруг шеи белела повязка.
У меня было такое чувство, точно на вокзале, когда стоишь перед вагоном поезда, а он вот-вот тронется. Хочешь сказать какое-то последнее, самое важное, слово, а тебя не слышат. А там, по ту сторону вагонного окна, тоже что-то говорят - ты видишь, как шевелятся губы, - и ничего не слышишь.
Если бы увидеть сейчас Сережу, если бы исхудалый, бледный, но живой Сережа глянул на меня из окна...
Видимо, в палату зашел доктор или сестра, потому что Ира Феликсовна махнула рукой и торопливо задернула занавеску. Я обернулась. У Анны Никифоровны дрожали губы.
- Вот и повидали. Все же легче, правда? - сказала она.
* * *
Для меня приезд Владимира Михайловича был истинной благодатью. С ним я могла говорить о той поре моей жизни, которой никто не знал в Заозерске. Поняв это и без моих вопросов, он говорил обо всем, что было мне так дорого. Тетя Варя часто приезжала в Березовую Поляну, на могилу Костика. За могилой смотрели ребята. Не знаю почему, мне это было важно - что на могиле всегда цветы, а рядом с кленом и рябиной посадили еще и дубок. Мне всегда казалось: человек жив, пока о нем помнят. Вот когда все забывают, когда нет никого, кто бы помнил, - тогда пришла настоящая смерть.
...Побывав на могиле, тетя Варя заходила к Владимиру Михайловичу. Они обменивались вестями о нас. Разговаривали. А потом подружились. Когда Владимиру Михайловичу пришлось покинуть Березовую Поляну (немцы были уже совсем близко), он поселился неподалеку от тети Вари. Они помогали друг другу в блокаду.
- Варвара Ивановна не изменилась. Она осталась такой же, как прежде, а это не о каждом можно сказать. Иногда люди меняются неузнаваемо. Долгие-долгие годы я не знал о своих старых знакомых и десятой доли того, что узнал и увидел за одну блокадную зиму... Знаете, кто сильно помогал нам? Саня Жуков. Он в армии, и, пока стоял под Ленинградом, пользовался всяким случаем, чтоб переслать нам хлеба, консервов Иногда - очень редко - приезжал сам. Его жена...
- Жена?!
- Что ж такого? Вот вы говорите - Репин женился. А они ровесники. Саня, пожалуй, даже постарше. Его жена удивительный человек - умный, талантливый. Очень хорошая женщина. Она с ребенком эвакуировалась еще прошлой осенью уехала и больше не писала.
- Может быть... как Муся?
- О нет! Это - совсем другое! Нет, нет!
Я подумала: кто может знать? Но так горячо прозвучало его "нет", что я не осмелилась сказать это вслух.
Каждый поворачивался к этому человеку лучшей своей стороной. Ему верили с первой минуты.
- Вот бы Толин дядя был, как вы, - сказала Зося. - Вы полюбили бы меня?
- А я уже полюбил, - просто ответил Владимир Михайлович.
Ленинградские ребята не отходили от него ни на шаг. И мои сразу привыкли к нему. Он вошел в наш дом так, словно век жил с нами. С ним было просто, с ним было легко - и взрослым и детям. Он любил людей и верил им, и они отвечали ему тем же. Каждый чувствовал: ему близка и понятна моя жизнь, моя боль, моя радость. Он откликнется на мою тревогу, на мое сомнение. У него такой запас любви и покоя, что хватит на всех.
В тридцать третьем году, когда мы приехали с Семеном в Ленинград, у Владимира Михайловича уже не было своей семьи. Его дети и жена умерли. Я иногда думала - что делает его таким сильным? Где источник постоянного света, которым он полон? Помню, незадолго перед тем, как нам уехать из Ленинграда, он сказал: судьба уничтожила все, что я любил, но уничтожила в жизни, а не во мне. Свет, горящий внутри, - свет неугасимый.
Тогда эти слова не дошли до меня. Я их не поняла, я просто запомнила. Но сейчас я увидела, что он говорил правду. Так оно и было. Он не дал погибнуть своему счастью, сумел сохранить его в себе. Пронес через всю жизнь.
Передо мной одинокий старик, одинокий так, как только может быть одинок человек, потерявший все, что ему было дорого. Человек, все достояние которого - в нескольких письмах и фотографиях. И все-таки передо мной счастливый человек. Счастливый, богатый и добрый.
* * *
- Зачем вы пришли, Петр Алексеевич? Вам еще надо лежать!
Он ответил желчно:
- Допускаю, что вам не слишком приятно меня видеть. Допускаю. Но я еще на работе. И поскольку я знаю, что Ирина Феликсовна больна...
- Но ведь приехал Владимир Михайлович!
- ...и поскольку я знаю, что Ирина Феликсовна больна, а Владимир Михайлович не может так быстро войти в курс дела, я позволил себе...
Он еще долго меня отчитывал - я уж и не рада была, что начала.
Когда-то, вскоре после нашего приезда в Заозерск, Петр Алексеевич сказал:
- Плохие у вас помощники, Галина Константиновна. Я больной старик. Ступка пьет, стало быть, может подвести в самую трудную минуту. Ирина Феликсовна... конечно, она очень мила... но она ведь нечто среднее между цветком и птичкой, от нее толку будет не много.
Когда Ирина Феликсовна заболела, все увидели, как много лежало на ее плечах. Она работала весело, ни на кого не перекладывала своих забот. Поэтому никто не задумывался над тем, что она делает, много ли времени и сил нам отдает. Но сейчас мы видели - без нее не обойтись. Владимира Михайловича слишком поглощали его подопечные, Ступка был по горло занят в мастерских. Правда, Женя был толковым председателем совета и дежурные работали как часы, а все же я, уходя в город или в Ожгиху, всегда тревожилась. Нет, видно, душа не может сразу быть в нескольких местах, она всегда сосредоточивает свои силы на чем-нибудь одном. Даже когда я бывала с ребятами на Незаметной, все понимали: я не с ними, я там, в больнице. Конечно, хорошо, если Петр Алексеевич начнет работать. Но он так слаб, так задыхается при ходьбе, кашель с таким хрипом вырывается из его груди... Однако спорить я не стала, в этом не было никакого смысла... И Петр Алексеевич начал работать. Работал он не так, как прежде. Прежде ребята слушались его, и только. Но если надо было спросить или поделиться новостью, искали меня, Иру Феликсовну, бежали в мастерскую к Ступке, на кухню к Лючии Ринальдовне. А сейчас... Сейчас Наташа ворвалась в дом с криком:
- Письмо! Петр Алексеевич, слышите? Мне от Короля письмо!
В другой раз Миша сказал ему:
- Петр Алексеевич, сегодня мы в школе подчеркивали прилагательные. Я подчеркнул "угрюмый" и вспомнил про вас.
Петр Алексеевич поклонился и сказал:
- Благодарю.
- Не на чем, - ответил Миша. - Я вас часто вспоминаю.
Сейчас Петр Алексеевич многих стал называть по именам.
"Наташа", - говорил он, и это звучало совсем по-другому, чем "Шереметьева". Наташа... Женя... Миша... А раз он очень удивил меня, сказав задумчиво:
- Я уверен, у Щеглова за душой что-то такое, чего мы не знаем... У меня есть чутье. Чутье на людей, у которых на душе камень.
Однажды, вернувшись домой, я застала Петра Алексеевича у нас на Закатной. Он сидел за столом и просматривал тетрадки Егора.
- Что ж, - говорил он, словно про себя, - ты не терял времени даром... хвалю... Но вот тут - посмотри - ты решал задачу неэкономно, длинно. Это то же самое, что идти на Незаметную улицу через базар, госпиталь и Лесную. Посмотри.
Но Егор не мог смотреть в тетрадь. Его, как и Лену, поглощало другое. Вера, дочь Валентины Степановны, болела ангиной, и поэтому Юлечкину колыбель перенесли в нашу комнату. Зося сидела рядом и вязала, время от времени поглядывая на дочку. Петр Алексеевич ее мало беспокоил, она не знала, кто он, и не смотрела в его сторону. Еще стоя на пороге, я перехватила взгляд Лены и вдруг подумала: а ведь и Петр Алексеевич не знает Зоси - он болел, когда она приехала, а я, навещая его, ничего ему не рассказала. Вот только если Владимир Михайлович... Петр Алексеевич никогда не позволял себе удивляться и не задавал никаких вопросов. Не знаю, что он подумал, увидев в нашей комнате новое лицо. Сейчас он объяснял, как короче и быстрее решить задачу, и все остальное для него не существовало. Но Егор не слушал. Я видела: они с Леной оглушены и взволнованы этой безмолвной встречей, тем, что люди, так кровно связанные, ничего не знают друг о друге, хотя и сидят под одной крышей, на расстоянии протянутой руки.
- Повтори! - сухо сказал Петр Алексеевич.
Егорка растерянно улыбнулся, потом провел рукой по глазам - он всегда делал так, когда его что-нибудь смущало.
- Я не понял, - сказал он.
- Неправда. Ты просто не слушал. Почему не слушаешь? Отвык? Устал? Болен? Или, может быть, надоело?
- Он весь день занимался, - вдруг певуче сказала Зося. - Притомился...
Егор и Лена застыли. Они впились глазами в Петра Алексеевича, но тот даже не повернул головы.
- То одну книжку возьмет, то другую, и все пишет, все пишет. продолжала Зося. - Он и мне говорит - хочешь, буду тебя учить? Но где уж сейчас - некогда... Вот война кончится... - Зося спохватилась, испуганно посмотрела на Петра Алексеевича: - Извините, помешала. Я нечаянно. Я просто, чтоб вы не думали... он не ленивый...
Вдруг Петр Алексеевич встал и, не глядя на Зосю, шагнул к колыбели. Он стоял и с высоты своего огромного роста, не наклоняясь, смотрел на девочку. Зося приподнялась - ее удивила и испугала эта молчаливая пристальность. Она вопросительно взглянула на меня. Я кивнула: не бойся, мол. Она снова села, но не принялась за вязанье, а, словно почуяв какую-то опасность, напряженно смотрела на странного старика.
- Здесь трудно заниматься, - своим обычным сухим и неприязненным голосом сказал Петр Алексеевич, возвращаясь к столу. - Пойдем на кухню.
- Господи! - воскликнула Зося. - Так лучше мы с Юлечкой на кухню!
- Нет, - сказала я, - там дверь в сени неплотно закрывается, Юлечку может продуть... Егор, накинь куртку.
Егор послушно стал надевать старую Федину куртку, Лена поспешно перетаскивала учебники.
- Ну и ну! - мимоходом шепнула она.
Петр Алексеевич прошел в кухню, и я услышала, как он говорил:
- Так вот, видишь ли, когда ты изволил о чем-то раздумывать, я пытался тебе объяснить, что решать задачу так, как ты ее решал, - это то же самое, что идти на Незаметную улицу, которая находится за углом, через базар, госпиталь и Лесную...
* * *
Теперь Петр Алексеевич жил вместе с Владимиром Михайловичем. Книги переселились на полки, они больше не валялись на полу. На стене появилась репродукция серовской "Девочки с персиками". В комнате стало светлее, и не только потому, что вымыты окна. Если ты входишь и тебя встречает улыбка, ты уже не замечаешь, что комната такая же сумрачная, как была. Что с потолка сыплется штукатурка, а из щелей в стенах торчит грязная пакля. Я все это видела прежде, а теперь забывала об этом, когда мне случалось сюда забегать. Мне хотелось расспросить Владимира Михайловича об Анатолии Богданове, Зосином муже, но я не смела. Не надо ворошить то, что причиняет боль. Пусть лежит нетронутое. Время лечит - медленно, страшно медленно, а все-таки лечит. Но, дождавшись моего вопроса, Владимир Михайлович сказал однажды:
- Петр Алексеевич не говорит, но он мне рад.
- Почему же он вам не писал?..
- Потому, что ждал письма от самого близкого человека и, если не было этого письма, ему не нужно было никакого другого. Так бывает...
- А тот человек? Он верил, что Петр Алексеевич виноват?
Мы сидели в моей каморке на Незаметной улице. Дети уже спали. Было очень тихо, лишь в окошко стучался ветер.
- Верил? - помолчав, сказал Владимир Михайлович. - Были люди, которые верили. Они никак не представляли себе, что могла произойти ошибка. Это было выше их понимания. Но Анатолий знал, что вины нет. Никакой. Вся жизнь Петра Алексеевича, каждый день его жизни, каждая мысль были у него как на ладони. Нет, тут другое. Под угрозой оказалась его научная карьера. Его аспирантура. Его диссертация. Скажу вам так: за свою долгую жизнь я привык думать о людях хорошо... Иногда лучше, чем они того стоят. Приходилось, к сожалению, нередко в этом убеждаться. Но Анатолий даже не скрывал от меня, он прямо говорил: "Оттого, что я стану писать дяде, ни ему, ни мне не станет лучше. Дядя - умный человек, он это и сам понимает". Вот так он говорил, Анатолий. Я помню еще и такие слова: "Это эгоизм - требовать, чтобы я не отказывался от дяди". Требовать... Разве кто требовал? И еще он говорил: "Разве я один такой". И верно... Он был не один. Ближайший друг Петра Алексеевича, его соавтор... такой Волков, да... ближайший сотрудник по научной работе... он не только отрекся... не только присвоил себе их общую книгу... я думаю... я уверен, что именно он оклеветал Петра. Чтоб выпустить книгу под своим именем, чтобы выдать его научные заслуги за свои. И самое страшное... Самое страшное знаете в чем - Анатолий все это понимал. И все-таки пошел к нему в аспирантуру. Этот Волков стал его научным руководителем действительно очень помог ему. Анатолий и это понимал, преспокойно говорил: "Волков виноват перед дядей и поэтому поможет мне. Он будет мною откупаться от своей совести", будто у таких Волковых есть совесть...
Где же мера того, что может вынести человек? - думаю я. Или нет ее, этой меры...
- Но почему же... почему он... этот Анатолий... послал к Петру Алексеевичу жену, ребенка.... почему?
- А что ему оставалось делать, милая Галя? Ему надо было избавиться от Зоей. Не оставлять же ее на фронте! Я не говорил вам... Ведь у Анатолия уже есть семья. Жена и ребенок. Сын. Сразу после его отъезда на фронт они эвакуировались в Барнаул. И жена Анатолия - дочь того самого Волкова... Уж если делать карьеру, видно, ни перед чем останавливаться нельзя. И если человек продает душу дьяволу, наполовину продать нельзя. Или все, или ничего...
Меня точно оглушило. Я увидела доверчивые Зосины глаза. Услышала ее милый польский говор: "Он был такой добрый ко мне... он такой хороший, Толя. Он почти не гневался, когда узнал, что будет ребенок". Почти не гневался...
- Обо мне часто говорят, что я человек наивный, наивный оптимист, снова услышала я голос Владимира Михайловича, - что у меня голубые глаза, что я не умею видеть плохое. Но ведь это неверно... Мой оптимизм не в том, чтобы не видеть плохого. А в том, чтобы видеть все, но не терять веру в людей, во все хорошее. И я не пугаюсь, когда вижу плохое. И жизнь давно научила меня простой истине: если человек может предать друга, значит, может предать и женщину. Если обманывает женщину, придет время, непременно обманет и друга. Ложь не знает остановки. Она как ржавчина... Распространяется и проедает все, все... Я знаю, вы сейчас думаете о Зосе. Мне очень больно ее видеть. Но то, что сделал Анатолий, меня не удивило. Это в его характере. Он идет по жизни, отбрасывая все, что ему мешает.
- Но он пишет Зосе. Иногда...
- Вот, вот. Иногда. И все реже, верно?
- И посылает деньги.
- Иногда?
- И все реже...
* * *
И вот настал день - голубой, весенний, - когда доктор сказал:
- Завтра являйтесь на каком-нибудь транспорте. Выпишу вам двоих - самую большую и самую маленькую. А Настю вашу придется задержать - осложнение на уши.