– Тем более! – отвечает Лючия Ринальдовна, по-видимому не очень вслушиваясь в Анины речи и озабоченная тем, как бы не подгорела пшенная каша.
Муся так и не сказала мне ничего в тот день. Назавтра я поздно вернулась домой, дети уже спали. Из своей комнаты выглянула Валентина Степановна и поманила меня рукой.
– Вот, записка вам! – сказала она, протягивая мне листок. – Без меня уехала… Все разбросала, перевернула, письма валяются – поглядите, Галина Константиновна.
Дорогая Галина Константиновна, я уезжаю, спасибо за все. М., – было написано на обрывке бумаги. Я вошла в комнату Валентины Степановны. На столике – отчаянный беспорядок, все ящики выдвинуты, на окне, на полу раскиданы письма. Я села на пол и стала их подбирать. Зачем? Кому они нужны? Я не читала, собирая и складывая эти письма, но вдруг в глаза бросалось слово, строчка: «Я шагу не смогу ступить без тебя, не могу видеть ни лица, ни леса, ни человека, не видя твоими глазами, всюду, всюду ты со мной….», «Ты всегда в моем сердце. Нет, в сердце сердца… Так вот и знай. И помни…», «Помню тебя постоянно, думаю о тебе бесконечно. И так будет всегда, до последнего часа жизни». Столько слов любви, преданности, нежности – и никому они не нужны. Я день и ночь думаю, жду одного только слова. Нет, двух слов: жив, люблю, но их нет, этих слов, и дождусь ли я? А здесь такое богатство, и все впустую…
* * *
– Вот Муся-то ваша… Вот она – любовь… – говорит Лиза.
Мы идем с ней из госпиталя. Дует жестокий ледяной ветер, он вот-вот погасит звезды, он перехватывает дыхание, и говорить трудно, и слушать нелегко. Но я понимаю, что нельзя велеть ей сейчас: «Помолчи, а то простудишься». Вот сейчас пришла такая минута, настало время ей сказать, а мне услышать. Темнота ли, или то, что мы вдвоем (это ведь редко бывает) что-то вдруг помогло ей заговорить:
– Один человек полюбил мою маму. Она еще совсем молоденькая была. И попросил ее: «Иди за меня». Ну, в общем, как говорится, предложение сделал. Она отказалась. Не любила его. Он подождал год – и снова. Она опять за него не пошла. Еще через два года вышла за моего отца. Когда мне было четыре года, отец умер. Я его не помню. А еще прошло какое-то время и опять в наш город приезжает тот и опять говорит: «Иди за меня замуж». И мама пошла. И вот с этой поры я все помню Каждый день, каждый час.
Лиза вдруг останавливается и хватает меня за руку. Ресницы у нее заледенели, губы стянуты морозом.
– Мне было пять. Или шесть там. Но я все помню. Каждый день могу рассказать. Галина Константиновна, знали бы вы, что это было!
Она отпускает мою руку, и мы снова идем, и теперь она рассказывает спокойно, но за этим спокойствием – ненависть.
– Я вот думаю: зачем он женился на маме? Зачем так долго ждал ее? Выходит, любил? Но что же тогда любовь? Придет он с работы и орет: «Эй, Акулина!» Или: «Эй, Матрена!» – ну, любое имя, и мама должна знать, что это он ее зовет. Мама держала дом очень чисто, но он орал: «Что за хлев такой!» А про еду: «Кто сготовил такое свиное пойло?» Она боялась его, считала каждую копейку, а он ругался, что она тратит деньги попусту. Если мама покупала мне материю на платье, он говорил: «Почему я должен одевать это отродье?» Один раз мама сшила мне платье из старой скатерти, другой раз – из полотенца.
Раз пришел он, толкнул дверь, а я стояла возле, я я упала. А он прошел, будто и не видел. Я лежу, смотрю на него, а он снимает пальто, вешает его и проходит в комнату. Как будто я чурка…
Когда я пошла в школу, у меня не было учебников, он не дал денег. Мама продала свое кольцо и купила мне портфель, книжки, и такой крик был! И такое он говорил! Он очень любил поминать маме, какая она прежде была гордая. И все говорил: «И чем гордилась? Ни рожи ни кожи». Ему надо было, чтоб она совсем забыла, что она человек. И она забыла. Она стала тихая-тихая. И все делала будто во сне. Не смеялась, плакала, а все молчала.
Лиза умолкла. Мы уже подходили к дому, когда она торопясь и глотая слова, одним духом закончила, – так спешат миновать опасное место, так машину включают на самую большую скорость, чтоб проскочить – мимо, мимо!
– Мне было одиннадцать лет тогда. Пришла из школы, а мамы нигде нет. Ищу в комнатах, на кухне – нет и нет. Может, думаю, за дровами в чулан пошла? Иду в чулан, открываю дверь, а она там… висит. И вот этими руками, вот этими руками я ее вынула из петли. Но уже она была совсем холодная. И с тех пор лягу спать, а она передо мной, такая, как в последний раз. Встану – и опять то же самое. Я ушла из дому, в детдомах жила, в няньках жила, белье стирала, полы мыла – и училась, все равно в школе училась. А зачем училась? И что за подлость такая в человеке сидит, что ему непременно жить надо? Ну, зачем мне жить? И вот в Зауральске поняла – больше жить не буду. И пошла – лягу на рельсы, и дело с концом. И тут в последнюю минуту, прямо как из-под земли – Авдеенко… Женя… И откуда у него силы… Я ведь сильнее… И какое дело ему до меня было? Как схватит за шиворот, как потянет. Я его толкнула, а он снова, чуть весь ватник не изодрал. Оттащил, одним словом. И такой он мальчишка странный. Не ругался. Только сказал: «Эх ты! Давай пойдем с нами». А мне все равно было. Я и пошла…
Это было все. Мы стояли у дверей нашего дома. Я взяла ее за руки:
– Не жалей, что рассказала мне, слышишь?
– Рассказала уж – чего теперь жалеть… Теперь жалей не жалей… – глухо ответила она.
* * *
– Что ваша старушка, вернулась? – спросил как-то Петр Алексеевич.
– Да, давно уже.
– А беглец – Егор, если не ошибаюсь, – он что, рассказал сыну, почему мать ушла из дома?
– Нет, он не стал говорить. Пожалел Симоновну. И сына, по-видимому.
– Вот чувство, которое надо убивать в зародыше. Жалость – что может быть вреднее, гнуснее. Она лишает человека сил, убивает в нем твердость. Мерзкое, мерзкое чувство. Послушайте, – сказал он вдруг, – а кто занимается с вашим Егором? Как он учится?
– Егор перешел в седьмой класс накануне войны. И сейчас сидит над учебниками сам. По воскресеньям я с ним занимаюсь алгеброй, в будни на это времени не хватает.
– Я стану заходить к вам вечерами… Через день, через два. Позаймусь. Догоним.
– Большое вам…
Он так посмотрел, что слова застряли у меня в горле.
Назавтра он проверил Егора по алгебре и геометрии. Он говорил с ним чуть мягче, чем со всеми нами, и Егор отвечал ему спокойно и доверчиво.
Иногда, вернувшись с Незаметной улицы, я ещё заставала Петра Алексеевича. Мы садились пить чай, и он неизменно вынимал из кармана кусок хлеба, завернутый в бумагу.
– Уберите свой хлеб, – сказала я ему в первый раз.
– И не подумаю, – ответил он.
– Тогда я не налью вам чай.
– Съем всухомятку, не привыкать.
Пришлось сдаться. Петр Алексеевич не унижался до пререканий, он просто поступал так, как хотел.
Он очень хвалил Егора:
– Прекрасные способности к языкам. А язык – как музыка, тут нужно дарование. Вот у Анатолия были поразительные лингвистические способности. Я знаю три языка, но я с детства добросовестно зубрил слова, грамматику, я добыл это знание потом. А Анатолий язык усваивал, как мелодию, без всякого видимого усилия.
Он говорил о племяннике не часто, и всегда вот так – мимоходом, вскользь; так нажимают на больной зуб – болит? Не болит?
И вот однажды на Незаметную пришло письмо:
Уважаемая товарищ Карабанова, пишет Вам совершенно незнакомый человек. Заозерский отдел народного образования сообщил мне, что во вверенном Вам детдоме работает Петр Алексеевич Богданов. Он мой родственник. Я в последнее время пытался связаться с ним, но мои попытки кончились неудачей, он не отвечает. Может быть, я пишу по неправильному адресу? Если можно, передайте ему прилагаемое письмецо.
Уважающий Вас Анат. Богданов.
Я передала Петру Алексеевичу «прилагаемое письмецо». Я много раз читала в книгах слова: «он побледнел», «лицо его покрылось смертельной бледностью». Но только глядя в эту минуту на Петра Алексеевича, я поняла, что означают эти слова. Узнав почерк на конверте, он побелел – побелели впалые щеки, лоб, белыми стали губы. Он вынул из конверта листок, и бумага трепетала в его руках как живая: руки тряслись, и он долго не мог прочитать письмо. Наконец прочитал, вложил снова в конверт и долго молчал. Потом сказал обычным голосом:
– Племянник просит разрешения прислать ко мне свою жену, она ожидает ребенка.
– Вы ему ответите?
– Нет.
– А мне что написать? Ведь я-то должна ответить.
– Что ему ответить? Что ответить… Скажите ему, что мне многое отвратительно в человеческом характере. И в том числе вот это – уменье делиться горем и неуменье делиться радостью. Где он был, когда кончил университет? Когда получил Сталинскую премию? Где он был, когда женился? Почему не написал мне тогда? Почему он вспомнил обо мне только сейчас, когда ему нужна моя помощь?
– Я не могу написать так, ведь я его совсем не знаю.
– Вам недостаточно того, что вы знаете? Ну, тогда напишите, что злой, брюзгливый старик попросту не захотел читать его дурацкое письмо.
– А про жену что написать? Приезжать ей?
– Видно, вам мало одной невестки, – сказал он грубо. – Вызывайте еще, пожалуйста. Но ко мне это не имеет отношения. Делайте как знаете. Она с ним на фронте сейчас. Ждет ребенка. И ему, видите ли, некуда ее послать, у нее нет родных, она росла в детдоме. По вашей части, так сказать.
Я долго ломала голову над ответом Анатолию Богданову. Не просто писать человеку, которого однажды назвал подлецом. Я писала, что письмо его передала Петру Алексеевичу. У Петра Алексеевича характер нелегкий, и он полон горечи, полон обиды на свою судьбу. Я не знаю, что он ответит, от себя же могу сказать, что в Заозерске, конечно, трудно. Как, впрочем, и везде сейчас. Трудно с жильем, с едой. Но если ему больше не к кому послать жену, пускай она приедет в Заозерск – мы (я не очень хорошо понимала, кто это мы) и встретим, и поможем на первых, порах.
А про себя думала – ну и пускай будет еще одна невестка. Может, на этот раз больше повезет…
* * *
Петр Алексеевич заболел. Мальчишка – сын квартирной хозяйки – прибежал сказать об этом с утра, и я тотчас пошла с ним. Петр Алексеевич жил неподалеку от вокзала. Дом был неказистый, покосившийся, оконные рамы облупились, давно ве мытые стекла смотрели тускло.
– Зачем вы пришли? – услышала я, не успев поздороваться.
– Проведать.
– У вас дела и без того много, уходите. Я присылал сказать просто, чтоб не ждали. Идите домой. Мне ничего не нужно.
– Можно, я сяду?
– Нет.
Я огляделась. Комната была загромождена книгами. Книги лежали на полках, на подоконнике, на столе, на полу. Кровать, стол, табуретка – и книги, книги без числа.
– Галина Константиновна, уходите. Мне ровно ничего не нужно. Не будем ссориться…
– Не будем. Поэтому не кричите. Дайте рецепты, хлебную карточку. Мы все получим и принесем.
– Не вздумайте присылать ребят.
– Они сами придут.
– Вы доведете меня до припадка.
Я подошла к столу, пошарила глазами. К счастью, и карточка и рецепты лежали сверху. Уголок какого-то рецепта торчал из книги. Я открыла ее: В. Заозерский, «Душа Петербурга». В. Заозерский, подумала я, Владимир Михайлович… Он любил свой город, говорил о нем, как о живом существе. Я слышала об этой книге, но никогда ее не читала.
– Петр Алексеевич, можно мне взять «Душу Петербурга»?
– Возьмите. Только ведь это не беллетристика – ни сюжета, ни любовных переживаний… Вам будет скучно.
Почему он говорит со мной, как с девчонкой? Но не спорить же с ним. Взяв рецепты и карточки, я сказала:
– Ухожу. До свиданья, Петр Алексеевич.
Нельзя было оставлять его одного. Однако нельзя было и сердить. Он сердился непритворно, и я понимала: так недолго в самом деле довести его до сердечного приступа. Кого послать к нему? Настю? Настя тиха и хорошо ухаживает за больными. Но она пуглива. Он велит ей уйти, и она не посмеет остаться. Тоню? Тоня в ответ может сказать невесть что. Знаю: я пошлю Наташу и Женю. В этих есть и мягкость, и упорство, и снисходительность. А там поглядим.
Ребята пришли к нему в полдень с хлебом и супом. Наташа разогрела суп, подала воды запить лекарство. Петр Алексеевич свирепо сказал:
– Спасибо. А теперь уходите!
– Можно, я вытру пыль и расставлю книги?
– Нельзя. Уходите!
Они ушли, а назавтра явились снова. Петр Алексеевич встретил их без радости, но и без воркотни. Молча глядел, как Женя растапливает печку. На прощание сказал:
– Передайте Галине Константиновне, больше приходить не надо. Мне лучше, сам справлюсь.
На другой день с обедом к нему явился Щеглов.
– Я ведь не велел больше приходить! – сердито сказал Петр Алексеевич.
– А мы думали, это вы им не велели – Наташе с Женькой, – простодушно ответил Щеглов. – Наташа сказала: «Мы ему надоели». Вот пришел я.
– Ни-ко-му, понимаешь? Ни-ко-му не надо приходить. Усвоил?
– Нет, не усвоил. Как же не ходить? Ну вот, заболела бы Галина Константиновна – мы бы тоже стали ходить. Или Ирина Феликсовна.
– Он сказал, – передавал мне Щеглов: – «Ты очень красноречивый». Это значит, я его убедил, правда, Галина Константиновна?
Не сразу мне удалось раскрыть книгу Владимира Михайловича. И вот я сижу на кухне одна – весь дом уже спит – и читаю, читаю. Ленинград… с ним так много связано в моей жизни. Есть в этом городе места, где мне было весело и счастливо, и есть места горькие. Что там сейчас? Где Владимир Михайлович? Тетя Варя? В Березовой Поляне немцы… Уцелел ли наш милый дом, березовая роща, найду ли я когда-нибудь могилу Костика?
Да, в этой книге нет сюжета… Это он верно сказал, Петр Алексеевич. В этой книге – город, его дворцы, сады, набережные. И сам Владимир Михайлович. Он словно ведет меня по набережной мимо Эрмитажа, через Неву к островам…
Я читала, читала, забыв о времени. Перевернула последнюю страницу – и увидела сложенный вдвое листок. На нем рукой Петра Алексеевича было написано:
Неласковый город любимый,
Ты меня мучишь, как сон…
И ниже – стремительно, вкось, точно внезапный крик:
А я сижу здесь. Как женщина. Как малолеток. Как тыловая крыса. Там мое место. Там.
Ребята ходили к Петру Алексеевичу по очереди. Он не стал приветливее, он просто терпел их, как неизбежное зло. Ну и, как ни говори, все же лучше, чтоб тебе приносили еду, кололи дрова и топили печку без всякой просьбы, – хозяйку об этом надо было бы просить, а ребята являлись сами, без зова. Однако Петр Алексеевич так и не позволил ни вытереть пыль, ни подмести, ни перебрать книги. Он не согласился, чтоб Наташа читала ему вслух. Приятнее всего ему была минута, когда они уходили.
– Страшно… – сказала раз Наташа. – Когда ни придешь – лежит, смотрит в потолок и молчит. Думает… О чем он думает целыми днями? Один, все время один…
* * *
– Отнеси, пожалуйста, еду Петру Алексеевичу, – сказала Велехову.
– Прихвачу с собой Лепко?
– Что, боишься, сам не дотащишь?
Велехов не ответил. Сунул кастрюлю в плетеную кошелку, сверху положил хлеб, завернутый в чистую тряпку.
– Есть такое дело, отнесу. И не слопаю по дороге и не обменяю.
– Вот спасибо, утешил.
Он побывал у Петра Алексеевича раз, другой. Он не засиживался там – и некогда было, да и обращение Петра Алексеевича не располагало к длинной беседе. Но я уже хорошо знала Велехова (так, по крайней мере, казалось мне тогда), чтобы понять: ему есть о чем поговорить. И не ошиблась.
– Вот, – сказал он однажды, – вы все ругаетесь на меня – я, мол, об людях неправильно понимаю. А Лизавета как об людях понимает? Тоже всех костерит, все, говорит, сволочи как один. А Петр Алексеевич как об людях понимает? Не думайте, он мне ничего такого не сказал. Да я же вижу, всех подлецами считает. Что ж, вы одного меня учите, а другим прощаете?
– Петр Алексеевич и Лиза видели в своей жизни много тяжелого, но они об этом говорят с болью, им больно, понимаешь? А тебе наплевать, вот в чем разница. И когда Лиза видит хорошее, она верит. А ты не веришь. И Лиза никого за себя страдать не заставит, а ты? За твою вину, за тебя ребята чуть в тюрьму не сели.
– Что значит за меня? Не были бы дураки – не попались бы. Да они и сами понимают и меня не виноватят. Может, на меня Лепко после того случая озлился? Нет! Сами видите, уважает. Я дураков не люблю, вот так и берите меня за рупь за двадцать – не люблю дураков, и все.
Несколько дней спустя мы с Женей шли к Петру Алексеевичу. Были уже сумерки. Около знакомого дома стоял Велехов, кошелка висела у него через плечо. Он стоял и спокойно, внимательно смотрел через дорогу: у забора напротив верзила лет шестнадцати колошматил мальчишку, я не разглядела, кто это был, увидела только щуплую фигурку, вроде нашего Зикунова. Это была не драка, верзила просто избивал маленького – спокойно, без азарта и злобы, – бил наотмашь, потом схватил за шиворот и ударил мальчишку головой о забор. Велехов стоял и с ленивым любопытством наблюдал эту сцену. Не успела я опомниться, как Женя кошкой кинулся на парня и повис у него на плечах. Мальчика перехватила я – это оказался Степа Ивашкин, сын хозяйки, у которой снимал комнату Петр Алексеевич. Степа стучал зубами, лицо его было в ссадинах, он мелко дрожал и всхлипывал.
– Ты еще! – сказал парень, не без труда стряхивая с себя Женю – тот был много ниже и тоньше, но крепок и притом очень зол.
Парень поднял с земли шапку, нахлобучил ее и, крикнув Степе:
– Я тебя еще не так! – завернул за угол.
Я отвела Степу к матери; та, всплеснув руками, тотчас начала браниться:
– И что ты на мою погибель выискался, опять рубаху порвал, горе ты мое!
Я заглянула к Петру Алексеевичу, увидела на тумбочке хлеб и тарелку с супом, поняла, что Велехов уже побывал тут, я снова вышла на улицу.
– …дерьмо ты, а не человек! – услышала я голос Жени.
– Ладно, пусть я дерьмо, а ты чистое золото. Но ты мне за эти слова ответишь.
Увидев меня, оба замолчали и отвернулись друг от друга.
– Эх ты, зритель! – сказала я. – При тебе избивают, да кого! Такого клопа, а ты стоишь и смотришь, будто тебя это не касается?
– А почему меня это касается? – вскипел Велехов. – Если б еще нашему, детдомовскому, дали в морду, ну, я понимаю! А тут лупят кого-то, а я должен спину подставлять? У меня что, спина казенная?
– Тля, вот ты кто! – сказал Женя.
Велехов даже не взглянул в его сторону.
– Ладно, я тля, это я тебе тоже припомню, – сказал он с силой. – А вы, Галина Константиновна, так и знайте: этот Женька у меня за свои слова еще наплачется.
– Не грози, никто тебя не испугался, – со злостью сказала я. – И учись слушать правду о себе.
– Не дождешься ты, чтоб я из-за тебя плакал, – спокойно прибавил Женя.
* * *
Еще весной Слава Сизов кончил десятый класс. Его бы должны сразу взять в армию, но дали отсрочку: у бедняги открылся тяжелый фурункулез. Он по-прежнему много работал и в мастерской и по дому и только морщился иной раз, неловко зацепив больное место. «Что, брат, – сочувственно говорил в этих случаях Ступка, – чирьи донимают?» А Лючия Ринальдовна хмуро прибавляла: «Кормить надо как следует, от этой пакости – лучшее лекарство. Вон какой он у нас вымахал…» И не упускала случая подсунуть Славе лишнюю морковку пли кочерыжку. В конце концов с фурункулезом удалось сладить. Теперь Слава ждал повестки из военкомата. Порой я ловила его взгляд, безучастный ко всему, что было вокруг, – обращенный внутрь себя, в свое будущее. Однажды в такую минуту, почувствовав, что я гляжу на него, он сказал:
– Где-то сейчас дедушка?
Вот, подумала я, ничего один человек не может знать другого. Мне-то казалось, Слава погружен в заботу о себе, а он вспоминает деда.
Повестка из военкомата пришла – Слава получил назначение в Дальнегорское артиллерийское училище. И в те же дни примчалась из Дальнегорска Лиза. Увидев ее, я закрыла глаз руками и только успела подумать: если бы это во сне! Поперек лица алел глубокий шрам, два передних зуба были выбиты. Она не дала сказать ни слова:
– Мне повезло! Берут на курсы медсестер, а там – сразу на фронт! Как повезло, Галина Константиновна, до чего же здорово!
Она ездила в Дальнегорск – в очередной раз добиваться просить, требовать, чтобы ее взяли в армию: ей только-только исполнилось семнадцать. Возвращалась она из Дальнегорска на попутной машине. На шоссе грузовик столкнулся с другим. Лиза упала лицом на стенку кузова – как она не вышибла глаз, как не получила сотрясение мозга! Она стояла передо мной и разбитыми губами весело повторяла:
– И повезло же!
Мы готовили в дорогу их обоих – Славу и Лизу. Один был молчалив и погружен в себя. Другая, обычно молчаливая и скованная, сейчас ничем себя не сдерживала – в ней бушевала радость: добилась, добилась, чего хотела!
– Лиза, – сказала Аня Зайчикова, – я тебе что подарю! Я тебе подарю Надину плиссированную юбку. Надя – это сестра моя. Юбка тебе как раз впору будет, а мне она большая.
– Спасибо, Анечка. Только я не возьму – что мне на фронте делать с плиссированной юбкой?
Но у Ани были свои представления о жизни. Плиссированная юбка всегда пригодится – разве можно отказываться? И каждый нес Лизе и Славе что-нибудь свое: обшитый носовой платок, игольник – иголка с ниткой всякому солдату нужна.
– Подарил бы я Славке ножичек, – сказал Велехов, – Да, боюсь, до фронта не доедет.
– Хорошо, Сизов тебя не слышит, а то двинул бы он тебя по морде, вот тогда бы ты узнал – доедет или не доедет, – с неожиданной злобой сказала Лиза.
– Потише насчет морды. Я ведь тоже по зубам погладить сумею.
– Не меня ли?
– Да где твои зубы-то? Привет! – Он помахал рукой.
– Замолчи, – сказала я, не умея скрыть отвращение. Замолчи, стыдно слушать!
Он глянул прищуренным, злым глазом и отвернулся.
– Ему ничего не может быть стыдно, Галина Константина, – спокойно сказала Лиза. – Он просто… сволочь.
Велехов рванулся, я схватила его за плечо.
– Пустите, – сказал он, скрипнув зубами. – Не трону я ее. Охота руки марать!
…В день отъезда Сизов был разговорчив и напряженно весел. Я помогла ему уложить дорожный мешок – у него что-то все не клеилось.
– Нескладный я человек! – говорил он. – Ну, посмотрите, и не влезает ничего, и топорщится. Пойду посмотрю, Тоня обещала рубашку выгладить.
Передо мною – Женя. В некрасивом лобастом и губастом лице его сейчас что-то непривычное. Он медлит, будто не решается выговорить какое-то слово.
– Галина Константиновна, – начинает он, – Лиза сама стесняется. Она просила, чтобы я вам сказал…
– Да?
– Она просила сказать: ей здесь было хорошо. Первый раз за всю жизнь хорошо. Она никогда не сделает того, что хотела там, в Зауральске… Ну, когда я ее увидел… Вы понимаете, про что я говорю?
Чуть погодя ко мне подходит Лиза:
– Вам Женя передал?
– Да. Спасибо.
– Галина Константиновна, что я хочу вам еще сказать… Я теперь знаю, как это люди говорят «дома», «домой». И вот я вам говорю – отвяжитесь вы как-нибудь от Велехова. Он тут как заноза. Как парша. Он всех перезаразит. И вас подведет. Пускай его уберут.
…Им обоим ехать до Дальнегорска – Сизову и Лизе. Уже вечер. Мы давно на вокзале. Наконец-то колокол возвещает о поезде, он подходит, сильно запоздав, – черный, пыхтящий, тревожный. Я обнимаю Лизу, Славу, они проталкиваются в вагон, и через минуту я слышу стук в окно и вижу их обоих рядом. Так и отпечатываются у меня в памяти вымученная улыбка Сизова и счастливое Лизино лицо.
Мы молча идем домой. Каждый думает о своем. Кто-то берет меня за руку – Аня Зайчикова.
– Как хорошо, что я ей юбку отдала плиссированную, правда? Всё веселее, – говорит она с грустью.
…Как всегда, после отбоя прохожу по спальням. У мальчиков в углу пустая кровать. У девочек пустая кровать с краю – мне на нее тяжко глядеть. Опять и опять думаю – все ли я сделала, чтоб не пустить ее, и правильно ли сделала, отпустив? Останавливаюсь, прислушиваюсь. Что это? Кто-то плачет. Подхожу к Аниной кровати.
– Анечка, что с тобой? Ты о Лизе?
– Жалко… Жалко мне ее… И юбку жалко… плиссированную, – говорит она, и горькие слезы текут на подушку.
* * *
Мы никогда не говорили с Сеней о 16 июня. Только однажды он сказал мне, что помнит этот день со страшной отчетливостью. Помнит тополевый снег. Помнит какой-то грузовик полный разноцветной стружки. Помнит девушку в малиннике и песню, которую она пела. Помнит так, будто кто-то беспощадно врезал в его память каждую минуту этого дня.
Так помню и я еще один день – яркий, зимний. Никакое предчувствие беды меня не томило. Горы вокруг Заозерска стояли белые, весь городок был белый, нарядный. И все шло славно: ребята вернулись из школы без единой плохой отметки. В райпотребсоюзе нам отгрузили крупы и мяса. Из Дальнегорска пришло письмо – меня вызывали на совещание директоров детских домов. И я с удовольствием подумала, что сяду в вагон, поеду, увижу незнакомый город, похожу по улицам, которых никогда не видела. Я стала распечатывать другое письмо и вдруг остановилась: воинское, а адрес тоже отстукан на машинке. Что бы это могло быть? Я испугалась так, что отложила конверт в сторону, как будто это могло отдалить несчастье. Потом взяла и распечатала:
Ваш сын, капитан Крещук Федор Семенович, уроженец Омской области, защищая социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, погиб в воздушном бою…
Из конверта выпал еще листок. Почерк Лиры:
Галина Константиновна, родная, Феди больше нет…
Я положила письмо в карман и пошла на кухню. Лючия Ринальдовна мешала что-то в большой кастрюле. Я не видела ее лица за облаком пара. И вдруг ужаснулась: сейчас она спросит меня и надо будет говорить… Я вышла, так ничего и не сказав. Поднялась в свою каморку и стала составлять отчет для районо – его давно ждали, а я никак не могла найти время написать. С лихорадочной поспешностью я перебирала какие-то бумаги, но тут же поняла, что, все напрасно. Надо перечитать письмо. Надо идти домой и увидеть Егора…
Но домой я пошла только за полночь, когда твердо знала, что Егорушка и Лена уже спят. И еще два дня прошло, а я все молчала.
Это была первая весть о несчастье. На земле война. Как могла я ждать, что меня минует общая судьба, как могла надеяться, что только мой дом обойдут жестокие вести? Нет, я не ждала, не надеялась. Но приготовиться к удару нельзя.
Я прошла вдоль Закатной улицы, постояла у горы, повернула домой. Дверь была открыта, я вошла в кухню. Тут никого не было, а за нашей дверью слышался плач ребенка. Так плачут только совсем маленькие, новорожденные. Откуда, что такое? Но тут же я поняла: это приехала жена Анатолия Богданова, племянника Петра Алексеевича.
Я сама ее вызвала. Мне не на кого пенять. Но что же мне делать? Я никого-никого не могу сейчас видеть. Не могу видеть чужого человека, сейчас мне это не под силу. Я выбежала вон и снова прошла из конца в конец всю Закатную улицу. Зачем же я писала, если не готова сейчас принять ее? Когда пишешь: «Пускай приедет», – надо быть готовой в любую минуту, в любой час. Но я не могу. Мы что-нибудь устроим, снимем комнату, но только не у нас, не у нас. Не надо мне сейчас никого чужого.
Опять я повернула к дому. За дверью было тихо. Я приоткрыла ее – над моей кроватью стояли Лена, Егор и незнакомая женщина. Не оборачиваясь, она подняла руку – это означало: тише.
Я подошла. На кровати лежала крошечная девочка. Это был ребенок военного времени: ни ямочек на локтях, ни перевязанных ручек – худая, тощая, с маленьким, в кулачок, личиком, она лежала, глядя на нас, и улыбалась. Она переводила глаза с матери на Лену, с Лены на Егорушку. Она глядела, будто понимая что-то, и улыбалась. Никогда я не видела ничего пронзительнее этой улыбки на крохотном жалком личике.
– Улыбается… – почтительно сказала мать. – В первый раз…
И вот тут я не выдержала. Ноги подломились, я села на сундук, притянула к себе Егора и через силу выговорила:
– Феди нет больше.
Что-то крикнула Лена, что-то сказала Симоновна, но я слышала только отчаянное: «Нет, нет, нет!..» – это кричал Егор. Голова его билась на моих коленях, и, задыхаясь от плача, он снова и снова повторял одно: «Нет, нет, нет!»
Кинулся к нам и громко заплакал Тосик, который не мог видеть чужих слез.
– Я пойду, – сказала женщина и стала заворачивать ребенка.
– Не уходите, – сквозь слезы попросила Лена.
– Вам не до меня… Такое горе…
– Оставайтесь, – сказала я.
Она покорно опустилась на кровать.
* * *
Весть о Фединой гибели ударила всех в доме, даже тех, кто пришел к нам недавно. Рядом с Наташей, Настей, Шурой он рос. Другие узнали его по письмам. До сих пор всем нам бывало трудно, но настоящая, непоправимая беда обходила нас стороной. И вот она постучала в наш дом. И каждый, кто до сих пор терпеливо ждал вестей с фронта, вдруг потерял этот душевный закал, потерял терпение. Письмо должно прийти сейчас же, немедля, а если его нет, – значит, нет Анюты, нет Жениной сестры Саши Авдеенко… нет Мити… А если и держишь письмо в руках, как знать, что сейчас с тем, кто его писал?..
Мысль о Феде слилась у нас с тревогой за Егора. После первого взрыва отчаяния он повел себя, как обычно. Еще больше ввалились глаза, втянулись щеки, но на другой же день он сел за учебники, и только иногда, взглянув на него, я понимала, как далеко его мысли. Однажды вечером он вдруг сказал, словно про себя: