– Перекур! – раздался веселый голос Иры Феликсовны. – Всем повязать головы! Майки, платки – все годится!
– А все-таки нечего ему язык распускать, – это опять Наташа. – И вообще, кто грубит – с поля вон. Как на футболе.
– Вот это наказание! – фыркает Велехов. – Так ведь все сейчас и начнут лаяться – кому охота тут спину гнуть?
– По себе не суди! – откликается Тоня.
– А тебе охота?
– Мне, представь, охота.
После короткого молчания Велехов говорит:
– А что он такого грубого сказал? Баба? Так Настасья и есть баба, не мужик же.
– Не придуривайся, – сухо отвечает Наташа.
– Предлагаю Шереметьеву долой с поля! – говорит Велехов. – Она меня оскорбляет, обзывает придурком.
Солнце печет все сильнее, и ребятам становится не до словесных потасовок… Мне их нестерпимо жалко, они не сыты, истощены, не одно сердце здесь исполнено тоски, ожидания, надежды, смешанной с безнадежностью.
Рядом – Наташа. Закусив губу, она борется с землей, она не позволяет себе разогнуть спину ни на минуту. Настя время от времени поднимает синие глаза, чтобы оглянуться на Сеню, и, каким бы он злобным взглядом ей ни ответил, улыбается ему. Женя Авдеенко работает спокойно, истово, не разгибаясь. Наташа – та именно борется с землей, тут есть отчаянное упорство, лихость, злость, а Женя хоть и упрям, но дружелюбен.
А вот и Велехов, – здесь заметней, чем, обычно, его хромота, он волочит ногу. Часто опускается на землю и, видно, ждет, что кто-нибудь окрысится на него, но никто не глядит в его сторону, каждый захвачен своим единоборством с тяжелой и твердой как камень землей.
И время от времени, как раз в ту минуту, когда силы иссякают и усталость становится нестерпимой, подает голос Ира Феликсовна. Вот и сейчас:
– А ведь за нашим участком – пастбище. Потопчет скотина наши посевы.
Наташа разгибается и, прикрыв от солнца глаза рукой, спрашивает огорченно:
– Как же быть?
– Наломаем веток, высушим, переплетем лозой – такая получится изгородь! Начнем, а, Галина Константиновна?
И как не бывало усталости, ребята бегут к горе. Хруст веток, шелест листвы – стоило ненадолго переменить работу, и кажется, что силы прибыло. В другую минуту Ира позвала ребят на речку – и вода Быстрой тоже смыла частицу усталости.
День кончился. Вскопали мы обидно мало. Возвращались усталые и, хоть искупались, все-таки пыльные. Возвращались чтоб завтра прийти сюда снова.
– Не узнаете? Здравствуйте! – Из кабинки разбитого обшарпанного газика смотрит Соколов, секретарь райкома. На нем украинская рубашка, перепоясанная тонким ремешком, он чисто выбрит, светлые волосы гладко зачесаны назад.
Я стою перед ним – запыленная, в выцветшей косынке в лаптях на босу ногу, и рядом со мной такие же усталые, готовые тут же свалиться и уснуть ребята: Тоня, Шура и Аня Зайчикова. Мы шли с поля все вместе, но Тоня сбила ногу, и мы поотстали с ней.
– Что не заходите? Знать, все в порядке?
И вдруг с Тони усталость как рукой сняло.
– А вы кто будете? – спросила она.
Соколов протянул ей руку и назвал себя. Тоня спрятала руки за спину, помотала головой – грязные, мол, – и сказала:
– Нет, какое же в порядке? Землю дали – как камень. И далеко. И пастбище рядом – посеем, скотина все вытопчет. Все-таки дети фронтовиков, можно и больше позаботиться. Я не про себя, у меня родителей нет, но все ж таки…
Соколов смотрел на нее очень серьезно. Вот сейчас, подумала я, он скажет, что я распустила ребят, и будет прав.
– А плуг дали?
– Какой плуг! Своими руками, вот глядите. – Тоня повернула руки ладонями вверх – их покрывали большие, лопнувшие и кровоточащие мозоли.
Как сейчас ее вижу – босую, тощую. Загорелое, запыленное лицо, маленькие живые глаза и вытянутые худые руки израненными ладонями вверх.
– Плохо добиваетесь, – сказал Соколов.
– Почему плохо? Мы добиваемся! Мы говорим! Как же еще добиваться – ругаться, что ли?
– И поругаться не грех, если знаете свою правоту. Хотите, подвезу? – спросил он.
– Нет, нам уже недалеко. Вот разве Тоню, она ногу сбила.
– Садись, Тоня!
Тоне очень хотелось в машину. Это было видно по тому, как она подалась вперед, как посмотрела – счастливо и неуверенно. Но тотчас отступила:
– Нет, я с ними.
Шофер завел машину, она закряхтела и двинулась с места, подняв тучу пыли.
– До свиданья! Зайдите завтра! – Соколов помахал нам рукой, и машина с кряхтеньем и скрежетом унеслась по дороге.
– Ну, Тонька! Министр! – сказал Шура.
Назавтра мы получили плуг. Тонина слава возросла до небес. Правда, плуг оказался тупым и снимал только верхушку. Наша пегая старуха Милка шла покорно, однако поглядывала на нас не то грустно, не то с упреком, и мне все мерещилось, что она вот-вот скажет: «Конечно, мое дело маленькое, вот я смирно волоку за собой эту махину, а только к чему это, посуди сама?»
Но странно: на ребят этот почти бесполезный плуг произвел впечатление неотразимое. Это значило: о нас думают, о нас помнят. Сейчас, не то что плуг – каждая мотыга на счету, а нам вот дали! Тоня одобрительно похлопала металлический бок.
– Сила! – сказала она коротко.
Шура снова и снова (всякий раз на новый лад) изображал в лицах разговор Тони с секретарем райкома. Уже получалось, что Соколов так прямо и сказал: «Учтем ваше пожелание, товарищ Водолагина! – А напоследок пригласил: – Так заходите, не забывайте!»
Было не разобрать – всерьез или смеясь говорит Шура. Но ребята слушали с охотой, требовали новых подробностей, удивлялись («Так прямо и сказала?»), а не верить было нельзя: плуг-то вот он!
Мы вскопали еще полгектара и обнесли часть поля изгородью, высушенные ветки переплели лозой. Это была кропотливая работа, плести надо было медленно и терпеливо, но нынче как-то все лучше спорилось, хоть на руках у многих вспухли мозоли.
Через пять дней мы вскопали все поле и посадили картофель и свеклу.
* * *
А тем временем нас ожидала новая работа: подсочка. Этот заказ дал нам леспромхоз, и заказ этот был не какой-нибудь – оборонный.
Если ранить ствол сосны, потечет живица, густая, прозрачен жидкость, похожая на мед. Это – сырье для производства скипидара, канифоли. А скипидар – это уже знал каждый в нашем доме – нужен, чтобы получить камфару, стало быть, нужен медицине. Медицине! Значит, фронту! И поэтому каждый рвался в лес, каждому хотелось добывать целительную живицу. Конечно, кто-то должен был оставаться дома – надо поливать огород, а скоро и полоть. Но надо, позарез надо, чтоб каждый глотнул лесного воздуха, пожил среди трав и деревьев. И мы решили, что первые две недели в лесу проведут одни ребята, а потом их сменят другие.
И вот мы пришли на отведенную нам лесную делянку. Никогда я не видела такой густой травы, таких ярких цветов таких высоких деревьев. Среди кустов орешника стоял деревянный домишко, неподалеку бил родник, земляника величиной с орех выглядывала из травы. Я села на порог дома. Ни о чем я не думала, ничего не чувствовала, просто отдалась во власть тишины. Это было утешение, надежда, обещание, почти счастье. Оно теснило душу, его нельзя было выразить словами им нельзя было поделиться. Но, оглянувшись, я поняла, что ребята, каждый по-своему, испытывают то же. Таня (ее взяли конечно, не для работы, а чтобы воздухом дышала) сидела на траве и глядела перед собой блестящими глазами, приоткрыв рот. Щеки ее тронул легкий румянец. Рядом лежала Наташа, молча глядя в небо. Настя сидела подле меня, подперев лицо ладонями.
Из-за деревьев показался Женя Авдеенко с лукошком, доверху полным земляники. Он подошел к Наташе и Тане, отсыпал им ягод на большой кленовый лист, потом направился к нам с Настей. Мы сидели молча, не шевелясь – и не от усталости, хоть мы и прошли длинный путь, а просто уж очень тут было хорошо. Женя осторожно взял Настину руку, разжал ладонь, насыпал земляники, потом протянул лукошко мне.
Ира Феликсовна очнулась первая.
– Наташа! Женя! – крикнула она. – Доставайте-ка ведра! Кто со мной к роднику?
Мальчики принесли воды, девочки дочиста вымыли полы в домике, набили матрацы. Кто-то уже раскладывал на солнце листы фанеры, чтоб сушить грибы и ягоды. И кто-то уже говорил:
– И для госпиталя грибов насушим!
– И ягод тоже пошлем. Знаешь, какая это ягода? Горсть земляники – все равно что ведро клубники, вот какая полезная, не вру. Одно сплошное железо!
Ребята легли рано, потому что на подсочку надо было вставать в три часа утра. Они недолго переговаривались, усталость сморила всех. А я снова сидела на крыльце бревенчатого белого домика. Небо было черное, звезды крупные, и повсюду в темноте горели светляки. Их было невиданное множество, они унизывали каждую ветку; так иногда светится роса или капли после дождя. Вот я и одна. Вот теперь и подумать о нем так сильно, так глубоко, чтоб он услышал. Я закрыла глаза, не просто закрыла – зажмурилась крепко и крепко стиснула руки. Услышь меня, услышь, ответь. Сколько писем тебе я написала – прочтешь ли ты их когда-нибудь?
Мне часто снился один и тот же сон: стук в дверь, я открываю, и на пороге – Сеня. Я молча обнимаю его. И сразу такое освобождение, такая легкость – как же я жила до сих пор с этим камнем в груди? Как дышала? А потом я просыпалась, с первой же секунды яви опять ощущая этот камень.
«Ты жив… жив…» – повторяла я, но отзвука не было.
Я встала и пошла по тропинке. Светляки издали походили на искры угасшего костра. Я поглядела на небо – вот такая же яркая Медведица висит сейчас над Березовой Поляной и над Черешенками. Я вспомнила – когда-то Владимир Михайлович рассказывал мне о своей покойной жене. Они очень любили друг друга. И когда бывали в разлуке, то всегда находили минуту поглядеть в ночное небо и отыскать две звезды в созвездии Змееносца. Это были их звезды. И им тогда казалось, что они повидали друг друга. Почему мы с Сеней не уговорились так? Почему не выбрали общую нашу звезду из этого несметного богатства?
Я повернула назад к нашему домику. Он и сейчас белел в свете луны. Проходя мимо палатки, где спали мальчики, я услышала приглушенный голос Кости Лопатина:
– А ты влюблялся когда-нибудь?
– Я? Нет, – отвечал голос Жени Авдеенко.
– Никогда?
– Один раз мне показалось. Я позвал ее в Третьяковку. Она ходила, смотрела на картины и все записывала в записную книжечку. Такая умненькая…
– Ну и что?
– И все. Больше я ее не звал. Расхотелось.
– Чудак ты все же. Ну, а в Наташу ты разве не влюблен?..
– Давай спи! – неожиданно грубо оборвал Женя.
Мне очень хотелось засмеяться и очень хотелось погладить его по голове. Я погладила шершавый брезентовый бок палатки и пошла к белому домику. Поднялась на крыльцо. Двери и окна были открыты, и комната полна запаха леса. Я легла рядом с Наташей и уснула, едва опустив голову на подушку.
* * *
В три часа утра ребята уже вышли «по живицу». Работать надо было до солнца, в прохладные предутренние часы.
У каждого в руках была длинная, в два с лишним метра, палка с острой стамеской на конце. Еще ранней весной на соснах были сделаны надрезы и прикреплены глиняные стаканчики: в них по желобку должна была стекать смола. Сейчас ребята делали новые надрезы влево и вправо от желобка – легкие, осторожные полосы, чтобы не поранить дерево глубоко. Надо было взять живицу с двадцати тысяч деревьев! Ребята расходились во все стороны и точно таяли в предутреннем сумраке. И сначала было тихо и торжественно, а потом все чаще стали раздаваться оклики, словно новая стая птиц поселилась в лесу.
Мы с Полей пошли к роднику, набрали воды и вымыли пшено. Потом натаскали сухих веток и развели два костра – на одном кипятили чай, на другом варили кашу.
Нельзя человеку жить без леса, без деревьев. Вот куда надо приходить за счастьем. Даже сейчас, перед рассветом, когда вокруг серо, и сизо, и сумрачно, и все очертания расплываются в предутренней мгле, даже сейчас ничего нет лучше леса.
А когда брызнули первые лучи и я хотела было пойти навстречу нашим, из-за деревьев показался Костя Лопатин, тотчас же на тропинку вышли Настя с Сеней Винтовкиным, а там еще и еще ребята. И каждое лицо отвечало мне улыбкой.
Мы завтракали прямо на траве. Каша уже дымилась в мисках, чай был налит, около каждого прибора лежало по ломтю хлеба. От ребят пахло лесом, смолой, лица разрумянились. С едой покончили в мгновение ока и тут же легли, сваленные сном и усталостью, чтоб к полудню снова встать и пойти с ведрами собирать живицу. В ведра из стаканчиков сливали густую желтую прозрачную смолу – живой сок дерева. Ох, сюда бы Лену, Егора, Антона! Им бы напиться этого целебного воздуха, послушать птиц, поесть вволю земляники.
Женя и Костя точили стамески. Лепко запрягал мне Милку.
– Велехову привет передавайте! – сказал он, обернувшись.
– Что, уже соскучился?
– Да как вам сказать?.. В общем, передайте, ладно?
Он поставил на телегу четыре решета с ягодами – два для нашего дома, два в госпиталь.
– А вот мы с Наташей набрали для Тосика, – сказала Настя, надежно пристраивая в сене лукошко с земляникой.
Милка шла не быстро, но охотно. Была она тоща, ребра так и торчали, но нынче она выглядела веселее, чем всегда: и отдохнула, и поела всласть густой, сочной травы. За каждым поворотом меня ждал новый подарок – то дружная компания невысоких елок, то сквозные осины, то березовая роща и вперемежку сосна, сосна – медно-рыжая, крепкая, высокая, задравшая голову под самые облака.
Я не заметила, как мы въехали в город. У госпиталя остановила Милку, сошла с телеги и постучала в двери кухни. Ко мне вышел сам главный повар – он знал и меня и ребят, он не пропускал ни одного нашего концерта. У него было совсем не поварское лицо – сухощавое, длинное, на носу очки; в белом халате и белой шапочке его можно было принять за врача.
– Ну! – воскликнул он. – Даже спасибо не говорю! Никакое спасибо не выразит!
Но вдогонку он все-таки кричал:
– Спасибо! Передайте ребятам, ценим от души!
На углу Незаметной улицы в телегу прыгнул Велехов. Он мягко взял у меня из рук вожжи и сказал:
– Давно вас тут поджидаю.
– А что такое?
– В детдоме Соколов. Секретарь райкома.
– Ну и что же?
– Да так… Когда начальство, надо подготовиться. Мало ли…
– Эх, Велехов, Велехов… Ну, как ты думаешь, что мне скрывать от начальства?
– Да хоть меня. Зачем такую чучелу выставлять?
– Ладно уж, каков есть. Кстати, тебе Лепко привет передает.
– Помнит, значит. А вы нас нарочно разделяете? Он там, я здесь?
– Нарочно.
– Так я и знал. А зачем, интересно? Что вы этим мечтаете достигнуть?
Отвечать было недосуг, да и не нашлась я сразу, а Милка уже стала у нашего забора.
Соколов, окруженный ребятами, сидел за столом, склонившись над черешенским альбомом с фотографиями.
– А это Митя Королев! – услышала я Тонин голос. – Правда, хороший?
– Правда! – Соколов поднял голову и встал.
Поздоровавшись, я заглянула в раскрытый альбом. Первая карточка, которая бросилась мне в глаза, – Митя, обнявший за плечи Шуру: их сняли вскоре после Митиного возвращения из Одесской больницы.
– А вот Анюта, самая наша красивая девочка! Правда, красивая? – спрашивала Тоня.
– Правда! – послушно согласился Соколов.
– А это ее сестра Наташа, она сейчас в лесу на подсочке. Тоже красивая, правда?
– Я вижу, вы все тут красивые и хорошие! – заметил Соколов.
Велехов поставил на стол землянику – ее встретили дружным воплем восторга. Тотчас появились миски.
Тоня, вооружившись ложкой, быстро и ловко разделила ягоды между всеми. Соколову она положила не три, а четыре ложки. Он было остановил ее руку, но она строго сказала:
– Вы гость. Гостю всегда больше!
Я взяла альбом и стала листать его. Вася Коломыта – танкист. Ваня Горошко – костюмер в кукольном театре, а театр разъезжает по фронтам… Мефодий Шупик – в пехоте, на Юго-Западном… Искра – сапер… Федя Крещук, Лира, Катаев – их первая карточка после поступления в летное училище: лихие, с пилотками набекрень, белозубые, яркоглазые Ну, как не сказать: «Правда, хорошие? Правда, красивые?»
– Я вижу, вам тоже все здесь кажутся и красивыми а хорошими, – промолвил Соколов улыбаясь.
Вспомнив любимую присказку Семена, говорю:
– Так ведь известно, ворона говорит вороненку – мой беленький, а ежиха ежонку – мой гладенький.
– И нет! – кричит Тоня.
– И да! – говорит Соколов, не растерявшись. – Ты же сама мне тут всех расписала – одни красавцы и герои.
– Зачем вы так? – с негодованием спрашивает Тоня. – Я про себя ничего не скажу – некрасивая и есть некрасивая. (И совсем она о себе так не думает!) А я вам Анюту показываю, Наташу, я вам показываю Митю, Васю Коломыту. Когда я пришла в Черешенки, он уж там не жил, но я его видала – красавец! Глаза вот такие, волосы кудрявые, сам высокий. И про кого ни спросите – каждый на фронте! Что?
– Да ничего! – Соколов разводит руками. – Забила ты меня, мне и крыть нечем. – И поворачивается ко мне: – А я тут одному вашему вороненку путевку в лагерь припас, девочке вашей.
– Которой?
– А сколько их у вас?
– Тридцать семь.
У Соколова в глазах недоумение. Вдруг все начинают смеяться.
– Это Лене, Леночке вашей путевка! Ой, тридцать семь! – Тоня изнемогает от хохота.
– Не хмурьтесь, посмейтесь с нами, – говорит Соколов. – Путевка вашей дочке, Лене Карабановой. Зайдите завтра в райсовет и возьмите.
– А у вас есть дочки? Или сыновья? – спрашивает Тоня.
– Дочка и сын. Они были под Псковом, когда началась война. Одни, без меня. Я был тогда в командировке на Дальнем Востоке. Они не успели выехать – и я не знаю, что с ними. Где они, живы ли…
– Ой, не сердитесь, что я спросила!
– Ну, что ты, девочка…
Я даже вздрогнула от того, как были сказаны эти слова. Я уже успела привыкнуть к его неофициальному разговору, но это было сказано так по-домашнему, как если бы он погладил Тоню по щеке.
Мы вышли вместе. Очень хотелось спросить, где его жена, но почему-то я не смела. И снова он удивил меня, будто услышав мои мысли. Он сказал:
– Ребята мои оставались с бабушкой, с моей матерью. А жена была в Крыму. Лечилась там. И тоже никаких известий. Никаких.
…Я шла домой и думала:
Вот я приду сейчас, меня ждут ребята. А он идет в пустой дом, его ждут темные окна. Его неизвестность еще страшнее моей, она почти не обещает надежды. А у меня есть, есть еще надежда. И дети. Скорей бы увидеть их. И когда я повернула за угол и впереди засветилось наше теплое желтое окно, я почти побежала к дому.
* * *
– Не поеду я в лагерь! – сказала Лена, когда я на другой день принесла путевку.
Мне хотелось обрадовать ее, и заранее я ничего не сказала. И вот сейчас она стоит передо мной, лицо у нее сердитое, черные глаза смотрят упрямо.
– Не поеду.
– Но почему?
– Не хочу. Не хочу без вас.
Я сказала все, что положено говорить в таких случаях: война, трудно, там она отдохнет, окрепнет, чтоб потом еще лучше помогать всем нам. Она терпеливо слушала. Потом сказала очень мягко:
– Я поеду, а Егор с больными ногами тут останется?
– Егору нужен не лагерь, санаторий. Если б можно было выбирать, поехал бы он.
– Ну хорошо. Все равно я не поеду. Вам тут без меня не справиться. Симоновна едва ходит, Егор совсем не ходит, а Антон бегает за троих, и Симоновне за ним не угнаться. Мама, ну что ты говоришь, как я поеду? Да я и не хочу совсем. Если б хотела! Так ведь я не хочу!
С любым из наших ребят было бы просто: скажу я, постановит совет дома – и любой поедет. А тут я почему-то чувствовала, что не могу приказать. И что спорить незачем. Может быть, это – упрямство, которое я так хорошо знаю в Семене, и тут всякий спор безнадежен? Но Лена прежде никогда не упрямилась. Она всегда была очень мягкая, податливая. И вот незаметно для меня родилось что-то новое. Как оно возникло, когда? Я прихожу домой с ворохом забот. Прихожу и так часто застаю детей спящими. А они растут. И я замечаю это, только натыкаясь на что-нибудь непривычное – вот как сейчас.
– А если я велю?
– Ты не велишь! – В голосе Лены и просьба и уверенность.
Нам удалось воспользоваться путевкой по-своему. Совет дома решил, что поедет Тося Борщик. Он был очень доволен.
– Ребята говорят, там белый хлеб дают и бывает, что котлеты, – сообщил он мне доверительно.
– Ну, а ваших всю тройку – в лес, на подсочку, – сказал Ступка тоном, не терпящим возражения.
– И Антона на подсочку?
– И Антона! Будет там в паре с Таней. Худо ли?
* * *
Было 26 августа, день рождения Семена. Год и месяц миновал с тех пор, как он ушел на фронт. Триста девяносто пять дней, девять с половиной тысяч часов. Мне очень хотелось сразу после обеда пойти к ребятам в лес – путь не близкий, но ничто не давало мне столько сил и покоя, сколько эта одинокая дорога в лесу. Два тихих часа я шла, думая, вспоминая или не думая ни о чем. Идешь, не глядя, привычной дорогой. Уже знаешь: вон за тем поворотом ждет березовый пенек, издали похожий на белую собачонку. Вон за теми соснами вдруг покажутся растущие из одного корня две березы, знаешь это, но всякий раз заново им радуешься. Шла ли я в сумерки или ранним утром, в пасмурный день, при солнце или после дождя – все было радостно и ново.
День стоял сухой, знойный, я с утра полола вместе с ребятами, но усталости не было. Я уже видела свою лесную тропу, уже мысленно шла по ней. И я знала – сегодня Семен непременно думает о нас, вспоминает, в каком бы жарком бою он ни был.
Это был Сенин день, и не хотелось мне думать ни о чем грустном. Хотелось только вспоминать. Вот мы встретились в первый раз. В общежитие педтехникума, где я училась, пришли рабфаковцы и среди них – огромный, как мне тогда показалось, парень, по виду цыган. Я запомнила глаза и зубы – они так и сверкали. Весь вечер, мешая русскую речь с украинской, он рассказывал всякие смешные истории. И о ком бы ни шла речь – о попе ли, о разбойнике, всех показывал в лицах, если приходилось, и собакой лаял, и кошкой мяукал, и медведем ревел.
А потом был день, когда он впервые пригласил меня в кино. «Галочка, – сказал он, – пойдем сегодня в кино, идет картина, там такой хороший американский пацан, Джекки Куган».
И мы пошли, и с экрана смотрел на нас грустный, глазастый мальчик – это был Оливер Твист. Мне было шестнадцать, Сене двадцать один, но я сидела смирно и помнила, что я в кино, а он рвался на экран: «Взять за шкирку этого Сайкса», «Надавать по морде этому Феджину». Потом мы вышли из кино и я ничего не сказала, когда он взял меня под руку. А пойти с человеком под руку – это по моим тогдашним понятиям означало то же самое, что признаться: «Я люблю тебя…»
А потом Сеня читал мне стихи про любовь, но каждый раз говорил: «Только ты, пожалуйста, ничего не думай», и я честно не думала, хоть, по правде сказать, мне очень хотелось думать…
А потом мы назначили друг другу свидание, мы должны были встретиться в городском саду на крайней скамейке. Я пришла ровно в девять. Его не было. Я вспомнила все, что должна делать в таких случаях уважающая себя девушка, – уйти, никогда больше не приходить, раззнакомиться, при встрече показать свое вечное, непоколебимое презрение. Но я не могла уйти. Я почему-то была уверена: с ним что-нибудь случилось. Может быть, он заболел? Может быть, на пути сюда он, вступаясь за кого-нибудь, ввязался в драку? Я уже знала – это могло случиться. И я не уходила еще полчаса, еще час! Когда я встала, чтобы наконец уйти, он показался на дорожке сада, он не шел, бежал. Он не стал сочинять, будто его задержали какие-нибудь важные обстоятельства, он честно признался, что проспал:
– Всю ночь занимался, весь день занимался, к вечеру стало клонить ко сну, думаю, прилягу на минуту. Проснулся – смотрю, боже ж ты мой! Думаю, ушла давно, глядеть не станет. Смотрю, ты здесь. Я теперь тебя еще больше люблю, если хочешь знать!
Я очень, очень хотела это знать!
А вот мы идем по Киеву поздней, но теплой осенью. Каштаны уже давно облетели. И вдруг мы останавливаемся и смотрим, не веря глазам: на высоком кряжистом каштане расцвел белый нежный цветок.
«Ах, молодец!» – сказал Сеня. И часто, часто я вспоминала потом эти нежные лепестки на голой, облетевшей ветке среди других таких же голых ветвей, вспоминала цветок, который расцвел, ничего не желая знать о близкой зиме.
…Очнувшись, точно меня толкнули, я вижу, что в лесу совсем стемнело. Днем такой дружелюбный и веселый, он теперь угрюм и холоден.
Но вот наконец впереди голоса и треск костра, и отсветы огня меж стволами сосен. Первая, кого я увидела, была Лена. На коленях у нее сидел Тосик, прижавшись щекой к ее плечу, и не спускал глаз с огня. Вот он протянул руку, пошевелил пальцами, словно хотел поймать искры. Вот приложил руку к глазам и смотрит на пляшущее пламя, и мне даже издали видно, как розовеют, просвечивая, его пальцы.
Ребята тесно сидели вокруг костра. Шура подбрасывал ветки в огонь, и огонь горел жарко и весело. Темнота вокруг казалась еще гуще.
– А сегодня-то, – вдруг сказала Тоня, – рождение Семена Афанасьевича… Давайте споем его любимую.
– У него сколько любимых было, – откликнулась Лена.
– А самая-самая любимая, – сказал Шура, – вот какая:
Дывлюсь я на небо
И думку гадаю,
Чому я не птица,
Чому не летаю…
У меня слезы закипали в груди, но я не хотела плакать в Сенин день. Нет, нет, не может быть, не может быть, чтобы… И, не дожидаясь, когда кончится песня, я шагнула из тьмы к огню, к детям.
* * *
Осень пришла дождливая, холодная, и картошку свою мы собирали чуть не по колено в грязи. Но хуже было другое: мы собрали не больше того, что посадили.
И все-таки в будущее мы смотрели смелее: мы насушили несметное количество грибов, ягод, у нас был запас черемуховой муки. И еще одно, может быть, самое важное: мы уже не чувствовали себя в Заозерске приезжими. Теперь это был наш город, наши дома, улицы, а если непорядок – то наш непорядок. Чувство это пришло само собой, постепенно и незаметно, но если бы не Ира Феликсовна, оно не стало бы таким прочным. А прочным оно становилось потому, что она учила ребят помнить: не только нам должны, но и мы должны.
«Фронту нужно молоко, мясо, кожевенное сырье, – писала заозерская газета „Рассвет“. – Скоро снег покроет пастбища. Хватит ли кормов на стойловый период? Нужно силосовать отаву, капустный лист. Для овец заготовить веточный корм, для свиней – желуди». Вместе со старшими ребятами Ира Феликсовна поехала в колхоз «Десять лет Октября». Те, что поменьше и послабее, собирали с полей солому, остальные рыли силосные ямы.
– И чего мы всюду суемся? – сказал однажды Велехов. – Что нам, больше всех надо?
– Я уж тому радуюсь, что ты говоришь «мы», – ответила я.
– А это я, между прочим, зря говорю. Я-то не суюсь, только на вас на всех гляжу и удивляюсь. Мне-то ни до кого дела нет. Я сам по себе.
Он умолк, дожидаясь ответа и глядя на меня зорким ястребиным глазом.
– Я знаю, что вы скажете, – произнес он вдруг. – Вы скажете «коллектив»! Самое главное – коллектив! Наслушался я этого слова, даже тошно! Коллектив – он из разных людей, а как станет трудно, все кинутся спасать свою шкуру и наплюют на этот ваш коллектив.
– Опомнись! Что ты такое говоришь? И в какой час! Война, люди каждый день жертвуют жизнью – ради чего?
– Опять же – для себя! Один хочет орденов, желает прославиться, чтобы про него в газету написали. Другой боится, что кокнут, если не пойдет воевать, а можно было б – не пошел бы. Что вы мне сказки рассказываете, Галина Константиновна, что я, вчера, что ли, на свет родился?
Я ответила не сразу. И снова услышала снисходительный голос:
– Что ж молчите? Сами видите, вам и крыть нечем.
– Жалко мне тебя, вот что, – ответила я.
– Бедный я, бедный! Не член коллектива, до чего ж несчастный! – запричитал Велехов, шутовски запрокинув голову. И вдруг произнес холодно, раздельно, зло: – Плевать я хотел на всех. Я жалеть не приучен. Меня в жизни пожалели? Нет. Я так понимаю: дави других, а то тебя задавят. Вот как я понимаю, если хотите знать.
* * *
Как-то поздним вечером мы помогали госпиталю разгружать санитарный поезд. Рядом остановился другой состав. Из вагона вышла женщина и окликнула Тоню:
– Девочка, где тут кипяток?
Кипятка не было.
– Третья станция – и опять воды ни капли! – со злобой сказала женщина. – У меня ребенок болен! Черти бездушные! Бюрократы, нет на вас погибели!
– А я при чем? – начала Тоня… и осеклась.
Состав стоял в Заозерске полтора часа. Мы прошли по вагонам. Всюду были гонимые войной матери с детьми – с Украины, из Белоруссии, из Ленинграда. Все хотели пить. Все уже забыли вкус горячей пищи, давным-давно не мылись горячей водой.
А ведь такие поезда – каждый день, каждую ночь. Одни пролетают мимо, другие застревают надолго. Есть люди, что едут к родным, а другие… У других впереди темнота и неизвестность. Мы ведь знаем эту дорогу, когда впереди темно и где голову приклонить – неведомо.
В станционном помещении, кроме кабинета начальника, была одна большая комната и другая – поменьше. В них обычно дожидались своих поездов пассажиры: Заозерск был узлововой станцией, отсюда расходились пути в Дальнегорск и Горноуральск.
Комнату поменьше мы и облюбовали. Не припомню, кому первому пришла в голову эта мысль, – казалось, она возникла у всех разом: устроим комнату матери и ребенка! Чтоб был бачок с кипяченой водой. Аптечка. Койка. Чтоб топилась печурка – разогреть молоко и еду. Начальник станции Еникеев встал на дыбы.