И добавил, что я вообще без него обойдусь и отлично сам приведу машину домой. Посмотрел на местность, вроде знакомо, взял курс и иду. Слава молчит, сличает карту с местностью, потом командует: «Вправо семьдесят градусов». – «Мешок, – говорю ему, – разуй глаза, вон же озеро Круглое». – «А это не то Круглое, – отвечает он, – и если не возьмешь курса, я все расскажу, что ты выкидывал, и летать с тобой, дураком, не буду больше». Вообще-то меня сразу сомнение взяло, но Вы ведь знаете мой характер… Шел своим курсом еще минут десять. Потом уже послушался Славку, да было поздно. До дому горючего не хватило, сел на фюзеляж километрах в пятнадцати от аэродрома. Посадил неплохо, но фюзеляж немного помял и винты погнул. Да и тащить машину в этих местах до аэродрома было очень сложно и долго. Генерал наш рассвирепел – ведь каждая машина на счету. И предал меня суду военного трибунала.
Вот так-то. Ну, судили меня. Заседатели – свои же летчики. Дали мне три года с заменой на штрафную роту. Таким путем стал я пехотинцем. Народ в штрафной самый разный. У каждого свое лихо. Есть и уголовники, не отбывшие срока, и растратчики, и трусы. Есть и вроде меня, разгильдяи. Вот где война так война, вот где тяжело, вот где смерть на каждом шагу. На аэродроме у меня после полета койка с простыней и одеялом, обед из трех блюд и доктор шоколад «Кола» дает. А в пехоте я про это забыл.
Недели две мерзли мы в окопах, потом нас послали через проволоку и минные поля в разведку. Туда прошли благополучно, а на обратном пути четверых наших убило, а мы с одним интендантом доползли. Сведения принесли. У меня две пули в бедре засели. Так что «кровью смыл свою вину», как тут про это говорят. Сейчас лежу в госпитале, времени много. Вот я и пишу так длинно. Отсюда недели через две вернусь обратно в полк. Мне ребята часто пишут. А чаще всех – Лира. И такие письма, если б Вы только видели. Я всегда понимал, что он мне вроде брата. А уж теперь знаю: брат.
А Славку Рыпневского убили. Хороший и честный был парень. А мне особо тяжело. Ведь если бы не это дело, то летал бы он со мной и, может, жив остался.
Ваш Николай.
* * *
Около Ириной могилы стоит низкая скамейка. Ее поставили ребята. Я иду по дорожке, заметенной снегом, и за крестами еще издали вижу, что у могилы кто-то есть. Но это не Анна Никифоровна. Кто же?
– Вы? – говорю я, сознавая, что вопрос мой нелеп.
– Что вас удивляет? – спрашивает Петр Алексеевич. – Я часто прихожу сюда.
Он сидит на краю скамейки. Холодно. Ветер словно взбесился. В лицо бьет снежная колкая пыль. Скрипят кресты.
– Она навещала меня, когда я болел, – сказал он, помолчав. – И не сердилась на мою воркотню. Только смеялась. Она брала у меня книги. Потом приходила по вечерам, и мы разговаривали.
Я слушаю, закрыв глаза, лицо сечет ветер и снег.
– Галина Константиновна, – вновь начинает он, – я давно хотел вам сказать… Я думаю, будет правильно, если вы станете брать у меня деньги. Ежемесячно.
– Деньги? Почему деньги?
– Но ведь Зося и ее дочка…
– Так что же? Вы не хотели, чтоб они приезжали. Вы не звали их. И потом… Зося вносит в наше общее хозяйство все деньги, которые ей присылают.
– А ей присылают?
– Иногда…
– Мне кажется, будет правильно…
– Мне кажется, – сказала я, стараясь говорить помягче, как, может быть, сказала бы Ира, – мне кажется, будет правильно, если вы познакомитесь ближе с Зосей и девочкой. Вы даже не глядите в их сторону, когда приходите.
– У меня нет желания их разглядывать. Это зрелище меня не привлекает.
– Зачем же тогда им ваши деньги?
– Деньги – это моя обязанность.
Я махнула рукой, и он умолк. Я уверена, что сейчас он ходит к нам не только ради Егора и его занятий. Он ходит ради Зоей и Юлечки. И он все-таки глядит в их сторону. И глаза его становятся испуганными, когда девочка плачет. Но ни разу он не сказал Зосе ни слова. Он только здоровается. И прощается. Помочь ему перешагнуть через это я не могу. Он сам должен найти дорогу. До сих пор он не хотел. Или не мог? Она должна была пойти навстречу. Но не хотела. Или не могла? Или боялась? Если бы люди умели говорить обо всем, что их тревожит и точит, куда проще жилось бы на свете.
– Вас-то я и дожидалась, – раздался у меня за спиной дребезжащий голос. Обернулась и увидела, старушку – маленькую, сухонькую, с острым птичьим лицом. Глаза слезятся. Старый, вытертый салопчик подпоясан солдатским ремнем. Дребезжащий голос звучит сварливо: – Вас-то я и дожидалась. Зачем камень на мою могилку столкнули? Кто вам дал такое право? Скамейке он вашей помешал, что ли? Девять лет эта могилка наша, такая веселенькая была могилка. А вы – камень?
– Меня не было, я не знаю. Наверно, ребята…
– Что значит ребята? Как это тебя не было? Хозяин всегда тут, когда скамейку ставят. Столкнули камень, поставили скамейку, ишь какие умные нашлись!
– Пойдемте, Петр Алексеевич, – взмолилась я, – не могу я слышать никакого крику!
И тогда совсем тихо она сказала:
– У меня тут старик похоронен… А два сына убитые – их тут нет, а я все думаю: тут они. И старик, и сыны… – И покойно, ласково прибавила: – Ты кого схоронила? Сестру? Как звать? Ирина? Царство небесное. Я сюда часто хожу, как приду – поклонюсь. А ты не горюй. Летом здесь хорошо. Травка. И цветы посадишь. И твоя могилка не хуже других станет. А камень пускай твои ребята вон сюда столкнут. Мне непосильно… А знаешь, как мне открылось, что моего меньшого убили? Снится мне – приходит он домой и говорит: «Мамаша, жди, приду тридцать второго числа». Смекаешь? Погляди календарь, нет такого числа – тридцать второго. Ни в одном месяце нету. Тут я и поняла: не дождусь…
Мы шли с кладбища и молчали. Мне хотелось скорей выбраться на улицу, увидеть свет в окнах. Было тяжело от ледяного ветра, от седых сумерек, от неясных теней, которые отбрасывали на снег кресты. В ушах раздавался голос старухи. Только и осталось у человека, что могила, в которой схоронен один, а ей чудится – трое.
– Иногда я думаю, – сказал Петр. Алексеевич, – что есть только одно непоправимое на свете: смерть. Все остальное – одолимо.
Одолимо ли?
* * *
Ребята были еще в школе, когда к нам на Незаметную пришел человек в шинели. Я видела, как он поднимался по лестнице. За плечами у него был мешок. На серой шапке-ушанке не растаял снег. Человек шел со станции, я знала, что недавно прибыл поезд из Дальнегорска. Кто он, этот приезжий? С какими вестями? Почему-то я ждала его и с надеждой и со страхом – так я раскрывала теперь письма. Каждый человек, каждое письмо могли принести с собою и радость и горе. Что несет нам вот этот, который идет сейчас по лестнице?..
Он шел со ступеньки на ступеньку, тяжело поднимая ноги, и, только одолев лестницу, вскинул глаза. Я увидела лицо усталое, худое. Правая рука была на перевязи. Он протянул мне левую, здоровую:
– Щеглов.
Смятение, испуг – не знаю, что было во мне острее. Я смотрела на этого усталого солдата и пыталась понять, почему с таким отвращением говорил о нем сын. Обыкновенное, ничем не примечательное лицо. Оно внушало скорее симпатию, чем неприязнь. Правда, подбородок безвольный, срезанный, как у черепахи. Но зато линия губ добрая, мягкая. И по обеим сторонам рта глубокие болезненные складки.
Надо сказать ему… – подумала я. Предостеречь. Но что сказать, от чего предостеречь? Я просто спрошу: почему сын не захотел вам написать?
– Здоров Миша? – спросил Щеглов. – Я нарочно без предупреждения. Мог бы телеграфировать, но телеграммы сами знаете как идут сейчас. Можно сказать, ползут, а не летят. Дай, думаю, неожиданно. Вот – сразу, не предупредив. Где же все ребята? Ну да, в школе. Далеко же вы, однако, забрались, можно сказать, на самый край света. В Азию…
Я даже не знала: волнуется ли он? Пожалуй, только многословие и выдавало его тревогу. Но катастрофы он не ждал, он жадно расспрашивал про Мишу и повторял:
– Удивительное все-таки счастье! Ведь все нити были потеряны. Он меня не разыскивал, считал убитым. А я искал… Упорно искал. Это бюро по розыску детей – знаете, в Бугуруслане, – они работают, можно сказать, героически…
Я все ждала минуты, чтобы вставить слово, чтобы приготовить его. Но внизу послышался глухой шум – возвращались ребята. Я оставила Щеглова в кабинете и побежала вниз. Миша сразу попался мне на глаза. Оживленный, румяный с мороза, он начал было мне о чем-то рассказывать.
– Папа приехал, – сказала я, не слушая.
Миша остановился как вкопанный и хрипло сказал:
– Не пойду!
Я стала подниматься по лестнице. Ну что ж. Надо собраться с силами. Сейчас я скажу – сын не хочет вас видеть. И тогда наконец пойму, что стоит между ними. И вдруг услышала за собою быстрые шаги. Миша нагнал меня, вместе со мной вошел в комнату и остановился у двери.
Щеглов вскочил, бросился к сыну. И тут же испуганно отшатнулся. Я обернулась: Миша смотрел на отца с выражением открытой ненависти, злобы. Простое, доброе лицо мальчика стало неузнаваемо, страшно. И все-таки снова Щеглов шагнул к сыну, положил руку ему на плечо. Миша вывернулся. Отец взял его крепче и притянул к себе. Тогда Миша нагнулся и укусил руку, лежавшую у него на плече. Щеглов, вскрикнув, отдернул руку.
– Не трогай меня! – громко, отчетливо сказал Миша. – Ты меня не смей трогать! Галина Константиновна! Теперь я вам скажу. Он похоронную на себя сам написал! Чтоб отвязаться от нас. От мамы…
– Что ты… что ты говоришь!.. Зачем ты… – дрожащими губами начал Щеглов и, точно разом обессилев, опустился на стул.
Миша не отвечал ему. Он обращался только ко мне:
– Мама два класса кончила… почти неграмотная была… Он раз товарищу своему сказал – разве она мне пара? Я слышал, я все слышал. Когда похоронная пришла, мама заплакала, а я только посмотрел, сразу узнал почерк. Потом деньги пришли, как будто от его товарища. И еще приходили, по триста рублей. Он сам и посылал – такой он добрый!
Миша был как в бреду. Он повторял одно и то же по нескольку раз – и про мамины два класса, и про триста рублей.
Отец сидел молча, повесив голову, безжизненно уронив здоровую руку.
– Я приехал за тобой, – выговорил он наконец. – Поехали бы к бабушке жить. В Томск.
– Без мамы! Отвязались от мамы, а теперь – в Томск? Никуда я с тобой не поеду!
Миша круто повернулся, с маху толкнул плечом дверь и исчез.
Мы молчали. Мне не надо было спрашивать, правду ли сказал мальчик. Что уж тут было спрашивать. Щеглов приподнял руку и беспомощно взглянул на меня. Я взяла с полки пузырек с йодом и прижгла ранку.
А жизнь в доме шла своим чередом, и не могла я подолгу оставаться наверху. Я уходила, возвращалась. Щеглов все сидел, как прежде, даже не сняв шинели, только расстегнул ее. Ему принесли поесть. Он ни к чему не притронулся. Он застыл. Стемнело, он не зажег огня. Я вошла, повернула выключатель.
– Снимите же шинель, – сказала я, – и поешьте. Мы постелим вам здесь, переночуете…
Он как бы очнулся, поднял глаза:
– Вы думаете, он со мной не поедет?
Я молчала. Как он может спрашивать, сомневаться?
– Он сказал правду. Я думал, так будет лучше для нас с ней. Чтоб ей не было обидно: не ушел, не бросил, а погиб. Думал, уеду после войны куда-нибудь, она даже не узнает. А потом затосковал без сына. Понял – не могу один. Стал разыскивать, где они. Из Бугуруслана сообщили. Вот я и приехал. Как же теперь?
– Миша с вами не поедет.
– А вы не могли бы…
– Не могу.
– Но ведь вы даже не дослушали… Прошу вас, поговорите с ним. Ведь бывают же в жизни человека ошибки. Разве вы сами никогда не ошибалась?
– Ошибалась.
Молчание было долгим, давящим. Щеглов поднялся и начал застегивать шинель.
– Куда вы?
– На станцию.
– Переночуйте. Час поздний.
– Нет.
– На дворе мороз. Вокзал не топлен. Завтра поедете.
– Нет.
Щеглов поправил портупею. Неловко потоптался на месте, пошарил по карманам, вынул большой перочинный нож и положил на стол:
– Пять лезвий. Он мечтал.
Надел ушанку. Постоял. Потуже затянул пояс. Колеблется, раздумывает – не остаться ли? И вдруг я поняла, что он просто боится выйти, боится снова встретиться с Мишей.
Наконец он отворил дверь и шагнул за порог. Мы очутились в коридоре. Лючия Ринальдовна что-то говорила Наташе, но увидела нас и умолкла. Мы вышли на лестницу, там о чем-то громко спорили Тоня и Шура и замолчали, едва увидев этого человека в шинели, с рукой на перевязи. Он спустился с лестницы и пошел по коридору. Там у трех печей сидели ребята. Они молча оборачивались, когда он проходил. Щеглов шел как сквозь строй. Все немело, на его пути.
Я отворила дверь на улицу. Жгучий морозный воздух ударил в лицо.
– Может, останетесь? – спросила я.
– Нет.
* * *
От Ивана Михайловича давно не было писем. В глазах Валентины Степановны поселился испуг. Но она крепилась. Симоновна однажды сказала:
– Галина Константиновна тоже не получает. Что ж с того?
Все непреложно верили, что молчание Семена ничего не означает. Откуда такая уверенность? Не знаю.
Куда я только не писала, в какие двери не стучалась! Отовсюду был один ответ: «Сведений о С. А. Карабанове не имеем».
Окольными путями я узнала, что и Лариса Сергеевна не получает писем. В вечер того дня Валентина Степановна сказала:
– И у той… Ларисы… тоже давно писем не было…
С Валентиной Степановной мне стало трудновато. Нет-нет да и вздохнет:
– Теснота у нас. Не повернуться.
Я понимала: ее раздражение – от тоски, от тревоги. Но слышать такие слова было трудно. И когда Валентина Степановна сказала: «Голова трещит, Юля третью ночь спать не дает», – я перенесла Юлину кроватку в нашу комнату.
– Как вы можете?! – кричала Валентина Степановна. – Я вам как своему человеку говорю, а вы обижаетесь! Не ожидала я от вас! Вот – делаешь для людей, а потом…
Было нелегко услышать и это. Юлину кровать водворили на место, но Зося стала еще тише прежнего. Я тоже стала примечать: на Незаметной держишься. Не кричишь. Сожмешь зубы, но не обидишь. А придешь домой – и рвется наружу больное, резкое, трудное:
– Егор, сколько раз надо повторять… Лена, перестань сейчас же.
Они были добры, дети. Они понимали, жалели и не спорили, если я придиралась напрасно. Я давала себе слово держаться, но это не всегда получалось.
Если бы по-прежнему рядом была Ира… Эта внезапная смерть совсем подкосила меня. Да, я хожу, работаю, делаю все, что положено, но разве так надо работать – «что положено»…
Потом заболела Верочка. У нее было жестокое воспаление легких, кроватку Юли опять перетащили к нам. Зося ухитрялась поспевать и к ней и к Вере, сменять Валентину Степановну – та совсем потеряла голову.
Это были трудные, темные дни, пока наконец Вере не полегчало.
И вот однажды, возвращаясь с Незаметной улицы, я увидела в прорези нашего почтового ящика письмо. Оно было на имя Валентины Степановны. Не треугольник – серый конверт, адрес отпечатан на машинке. Я сунула его в карман и ничего не сказала Валентине Степановне, которая открыла мне дверь. Хорошо еще, что все уже спали, не то Лена сразу почуяла бы неладное. Но час был поздний, только Андрей сидел в кухне над тетрадями. Мы поели, поговорили о чем-то. Я отвечала невпопад и боялась смотреть Валентине Степановне в глаза. Я едва дождалась, чтоб она ушла к себе.
– Что с вами? – спросил Андрей.
Я протянула письмо. Он, спросив взглядом, разорвал конверт, и я поняла, что не напрасно боялась. Каждое слово было напечатано на его лице.
– Что же делать?
Он произнес эти слова очень тихо. Я скорее догадалась, чем услышала.
– Спрячь. Пока Вера больна – спрячь.
И тут беспощадная мысль хлестнула меня: может быть, такое письмо о Сене уже пришло. И кто-то прячет его, не показывает мне. Догадка разом превратилась в уверенность, я сдержала готовый вырваться крик, схватила Андрея за руку:
– Скажи правду… Сейчас же правду… О Семене Афанасьевиче есть такое письмо?..
Андрей отшатнулся:
– Да что вы, Галина Константиновна!
– Дай слово!
– Честное слово!
– Дай слово, дай честное слово… Если такое письмо придет… ты скажешь… не скроешь… обещай!
– Обещаю. Даю слово. Даю честное слово.
Я легла головой на стол и заплакала. Я ничего не могла с собой поделать. Осталась боль, тревога – это давило постоянно, ежечасно, избавления от этого не было. Но сейчас на минуту мне стало легче. И стало стыдно, что в такой час я могу испытывать облегчение.
* * *
Вечер. Я сижу в каморке на Незаметной улице. Сижу, положив голову на руки, и думаю. С вечерней почтой пришло письмо, которое все во мне всколыхнуло. Короткая записка, всего несколько строк:
Ваше письмо лежит у меня в кармане. Я его часто вынимаю и перечитываю. Ведь оно у меня единственное. Я даю Вам слово (слово у меня было нечестное, все равно поверьте, я теперь не совру), что Ваша кровь и кровь Семена Афанасьевича, которую я когда-то из вас выпил, меня спасла и даром не пропадет.
Ваш Виктор Якушев.
В конверте была еще фотографическая карточка: Виктор сидел в больничном халате, опираясь на спинку кровати. Видимо, в госпитале. Он почти не изменился, а читая письмо, я слышала его голос, глубокий и чистый. Я могла подолгу не вспоминать Якушева, но, прочитав письмо, поняла: ничто не умирает в нашей душе, только утихает или дремлет, все живо – боль, тоска, любовь. Сколько горечи принес этот человек и как хотелось бы верить тому, что он пишет сейчас! Может, горечь тогда исчезла бы, растаяла. Что случилось с ним в жизни? Что подсказало эти строки?
Я не слышала, как отворилась дверь, и очнулась, только когда надо мной раздался голос Велехова:
– Что с вами? Похоронная?
Я протянула ему письмо.
– Он был у вас в детдоме? А про что он пишет? Какое письмо вы ему написали?
Велехов спрашивал жадно, нетерпеливо. Нелегко мне было ворошить это вслух, но я стала рассказывать. Как пришел в наш дом мальчишка, которого я сразу полюбила. Как отпросился к больной тетке, ему поверили и отпустили, а он пошел просить милостыню. Потом стали пропадать книги в библиотеке. «Это не я!» – сказал он, и снова мы поверили. Мы поверили, что он спас ребенка из горящего дома, все поверили – и радовались, и гордились им. И все-все оказалось неправдой. А потом… дни, когда он исчез. Мы искали, мучились, не знали, что думать… А он тем временем сидел в милиции, потому что пытался заложить часы моего отца, – я просила отдать их в починку. Они спешили… Или отставали, не помню… И вот после этого я написала ему письмо – одно-единственное. Видишь, он хранит его до сих пор…
– А что вы ему писали?
– Что больше верить не могу.
– Засудили его?
– Нет. Семен Афанасьевич сказал в милиции, что он ему часы подарил. Его отпустили.
– Та-ак… А теперь он и вправду честный?
– Не знаю.
– Как – не знаете? Смотрите, как пишет.
– Он всегда хорошо говорил. Всегда находил такие слова, что и не хочешь, а поверишь. Может, и сейчас поискал – и нашел… такие слова.
– Не верите, значит?
– Не знаю. Очень хочу верить. Но не знаю.
– Эх, как погляжу я… Трудное это ваше дело…
– Знаешь, – говорю я, – как-то я слышала разговор Антона Семеновича… Макаренко… с одним его другом. Антон Семенович говорил: «Воспитывать легко». А тот ему: «Нет, трудно», Антон Семенович опять: «Нет, легко. С одним только условием». – «Какое условие?» – «Этому надо отдать всю жизнь»…
Сощурив единственный глаз, Велехов смотрит в окно.
– Всю жизнь… – повторяет он. – Не велика ли цена за нашего брата?
* * *
– Андрей Николаевич, – сказал он как-то, – вы у Семена Афанасьевича в колонии были потому, что сирота, или…
– Нет, я беспризорный был. Промышлял.
– И по какой же части?
– Карманник.
Велехов оживился, глаз его заблестел. Улыбаясь, он сказал:
– Говорят, кто этим заражен – нипочем не избавится, это уж навек.
– Так вот я же избавился.
– А сумели бы сейчас?
– Зачем?
– Ну, попробовать! Покажите, а? Для интереса!
– Не интересно! – холодно ответил Андрей.
В другой раз Велехов спросил:
– Помните, тогда… С Зикуновым… Как вы знали, что он не все вещи принес? Выследили?
– Нет, не выслеживал. Просто был уверен. Я таких, как он и как ты, очень хорошо знаю.
– Эй, потише! Меня с этой падалью не равняйте!
– А почему, собственно?
– Я маленьких в подъезды не заманивал, не разувал, не раздевал. Я у голодных барахло не выменивал… Я…
– Да, да, знаю. Ты только вместо себя Лепко в тюрьму сплавил. А так – парень хоть куда! Почему тебе удивительно, что я Зикунова понял? – спокойно продолжает Андрей. – Я и тебя с первого взгляда понял: помнишь, спросил, не знаешь ли ты чего про часовую мастерскую? Но тут я свалял дурака. Не спрашивать тебя надо было, а вывести на чистую воду. А я только зря спугнул. Может, был бы Лепко с нами. А вот ты бы где был?
…Как только Андрей приходит на Незаметную, Велехов оказывается рядом.
– О чем он с тобой? – спрашиваю я.
– О Семене Афанасьевиче. Расспрашивает, какой он. О Макаренко – правда ли то, что написано в книге? О Короле, о Жукове – обо всех. Я… – Андрей на минуту запнулся, но взгляд его прям. – Я рассказал ему, как Колышкин проиграл мне себя. И как Семен Афанасьевич отдал мне двести рублей.
– По-твоему, это… дойдет до него?
Андрей коротко усмехается, отвечает спокойно:
– Ему полезно пораскинуть мозгами. Так что, если заставить его лишний раз призадуматься… это стоит свеч, по-моему.
* * *
– Посмотрите, кого я вам привела! Узнаете, Галина Константиновна?
Тонин голос звучит торжествующе, а в глазах – испуг. И еще что-то – предостережение? Просьба? Не могу уловить, но с ними – с Тоней и этой женщиной – вошла в комнату какая-то еще неясная мне тревога.
– Здравствуйте, – неуверенно говорю я.
Я узнаю ее не сразу, но все же узнаю: это она села к нам в теплушку осенней ночью, памятной ночью сорок первого года.
С нею было двое ребят. Маленького я потом держала на руках – тяжелого, неживого.
На ней широкая темная юбка, старая, полинялая. На локтях ватника большие заплаты. Лицо ее с тех пор еще похудело глаза глубоко запали, и еще тоньше стали губы. Только сейчас они не кажутся мне злыми, они горько сжаты. Серые губы на сером лице.
Женщина смотрит исподлобья, угрожающе и просительно, с мольбой и надеждой. Чем я могу ей помочь? Что могу сделать для нее? Но прежде чем я успеваю произнести хоть слово, Тоня с лихорадочной поспешностью говорит:
– Она нас искала. Ей наш адрес дали. Она про Колю не знала. Не знала, что он у нас.
– Ведите… Покажите… Скорее! – глухо говорит женщина.
Встречаюсь с Тоней глазами. Нам нельзя даже словом перемолвиться. Надо сразу решиться. Решиться накрепко, намертво. Вправе ли я? Никто мне сейчас этого не скажет.
Мы спускаемся по лестнице, идем по двору. Вон через улицу стоит дом, где сейчас, наверно, уже просыпаются от дневного сна малыши. Быстро, одна за другой, у меня в мыслях мелькают страшные, незабытые картины того дня. Мертвый мальчик. Истошный крик матери: «То-онечка, доченька моя!» Ее увели тогда, безумную. Она даже не обернулась. Она ничего не спросила о сыне. Она не знала, что его уже нет. Из того, что, она сейчас говорит, я понимаю: она была в больнице. Когда вернулась память, стала наводить справки о нашем доме. С трудом ей удалось найти нас. Перед этим она была еще в двух детских домах, но сразу уходила, ни о чем не спросив, потому что помнила – даже не меня, а мой голос.
– В одном доме директором мужик. Я сразу ушла. В другом – баба, да я с ней говорить не стала. Слышу – не ты. Лица-то я твоего не помню. Ночь тогда была. А с утра… сразу завыло… А голос помню. Помню, как ты мне сказала, чтоб я с Тоней потише была, а я…
Она умолкает на полуслове.
Мы входим в дом. Из спальни слышны голоса детей и над ними голос Валентины Степановны:
– А ну, баловник, давай свои чулки, ты зачем их прячешь?
– Разденьтесь, – сказала я.
Женщина поглядела, не понимая. Она застыла, вся обратилась в слух.
– Разденьтесь. Надо раздеться… – повторила я.
Неживыми руками она развязала платок, расстегнула ватник – так стал бы раздеваться манекен. Я открыла дверь в комнату. Женщина все еще стояла в сенях, не смея шелохнуться. Я взяла ее за руку и потянула за собой. Она остановилась на пороге, оглядела комнату. Коля, тот лопоухий мальчик, который так походил на ее сына, сидел в кровати и старательно застегивал рубашонку. Он не Коля, он Котя, может быть даже Константин, но с этой минуты он стал Колей. Он сморщил нос, высунул кончик языка и, только когда я окликнула, поднял глаза.
Я подошла и взяла его на руки. Женщина медленно, словно не своей волей, под гипнозом, приближалась к нам.
– Этот? – спросила она, не сводя с него глаз.
– Этот, – отвечала я, не глядя на Тоню.
Женщина выхватила у меня ребенка. Я думала, он испугается, заплачет, но ее движения, хоть и порывистые, были мягки и осторожны. Она подняла рубашонку, поглядела на спину, потом стянула чулок с левой ноги малыша.
– Ноготок был черный на большом пальце, – бормотала она.
– Скажите, скажите, что ноготь слез, – торопливо зашептала Тоня. – Скажите, ну скажите, что нарыв был и ноготь слез.
Я молчала. Женщина окинула нас быстрым, недоверчивым взглядом, потом снова оглядела парнишку с головы до ног. Она прикасалась к нему торопливо и бережно, исступленно и, однако, по-хозяйски.
– Ушки, на ушки посмотрите, – сказала Тоня.
Женщина не подняла головы, а я положила руку на Тонины губы. Мы должны молчать сейчас. Мы уже сказали то, чего, наверно, не должны были говорить, и сейчас надо молчать… Если она захочет, она поверит. Всеми силами души я хотела, чтобы она поверила.
Поверь, мысленно уговаривала я, поверь. У него никого нет. И у тебя – никого. Он один на свете. И ты одна. Поверь… поверь… поверь…
Коля смотрел на нее с любопытством, но доверчиво. Он покорно подчинился ее рукам и только все оглядывался на Тоню и улыбался ей. Женщина сажала его на колени, ставила перед собой, поворачивала то в одну, то в другую сторону. У Коли были круглые, широко расставленные глаза и большие, оттопыренные уши, совсем как у того…
– Мама плачет! – сказала со своей кровати Соня. Она стояла, крепко держась руками за перекладину кровати. Лицо у нее после сна было румяное, через щеку легла красная полоска – след от подушки.
Женщина вскинула на Соню глаза. Лицо ее было залито слезами.
– Это от радости, – сказала Валентина Степановна. – Подумать, нашла сынишку! А мы думали, паренек этот – сирота.
Женщина молчала. Так же молча она стала одевать Колю оправила рубашонку, натянула чулки, зашнуровала башмаки. Мы как завороженные смотрели на все это.
– Сейчас отдашь? – спросила она, не поднимая глаз.
Поверила!
– Нет, сейчас нельзя, – сказала я. – Надо оформить. Бумаги там всякие…
– Какие бумаги? Ведь сын – какие ж бумаги?
Нет, не поверила.
И тут я поняла, что натворила. Она начнет спрашивать, почему я ее не разыскивала. Она узнает, что ребенка привезли из Дальнегорска. Что он с нами не с тех пор, не с того дня. Что это не он. Она будет спрашивать, а я должна буду отвечать. Поделом мне. Да разве такими вещами шутят? Но я же не шутила, я хотела ей хорошего. Я хотела, чтоб у нее в руках снова был живой ребенок. Но ведь того уже нету, нету… Зачем ей чужой ребенок? Чужой? Но вот он сидит у нее на коленях, и ему хорошо, и ей сейчас хорошо, хоть слезы текут и текут по ее лицу. Однако это не освобождает меня. Я должна буду ответить на все, о чем она захочет узнать…
Но она ни о чем не спрашивает. Она говорит:
– Выправь там бумаги сама. Я здесь останусь. И переночую здесь.
Весь следующий день я занимаюсь Колиными бумагами.
– Тут что-то не так, – говорят мне в районо. – Что-то вы темните, Галина Константиновна. Вы никогда не говорили, что знаете этого ребенка. Он записан круглым сиротой. Почему сиротой, если вы знали, что мать жива? Что ж из того, что лишилась ума, вы же знали, что она жива? Непохожее на вас легкомыслие, Галина Константиновна. Не узнать, куда отправили мать ребенка!
Я упрямо стою на своем, со мной опять и опять спорят. Я соглашаюсь, что поступила легкомысленно, но сейчас хочу исправить свою ошибку, и зачем так много говорить, если все просто: мать нашла своего ребенка…
– А вы можете поручиться, что это мать? Я запрошу Дальнегорск, откуда к ним попал этот малыш.
Вот этого я и боялась больше всего. Этого я допустить не могу.
– Мать должна уехать. Она не может ждать. И подумайте, чего мы добьемся? Зароним ей в душу недоверие? Она начнет сомневаться… Этого вы хотите?
Я жду. Вздохнув, инспектор по опеке говорит:
– Что-то неясно тут. Но если вы ручаетесь…
– Ручаюсь!
Я очень хочу, чтобы Коля и его мать уехали скорее. Ребята все понимают. И молчат. Ни одного вопроса. А вдруг с чьих-то губ сорвется неосторожное слово? Что тогда делать? Она никого ни о чем не спрашивает. Она неотступно при Коле. Весь день. Всю ночь. И еще день. И еще ночь.
– Ты за ним ходила, я знаю, – говорит она Тоне. – Погоди, приживусь на новом месте – подарочек тебе пришлю.
Тоня отворачивается:
– Не надо мне подарочка…
Наутро уходит поезд в Новосибирск, она едет туда, к какой-то дальней родне. Тони, ее Тони больше нет. Муж погиб у нее на, глазах, на него рухнула горящая кровля их дома. Это было в первый день войны, на окраине Минска.