Скворец – в скворешнике,
Орех – в орешнике,
А мы живем теперь
В своей Черешенке!
Меня словно подкинуло. Эй, кричу, кто тут черешенский? А он тоже глаза вытаращил. «Левка!» – кричит. Словом, Борис Тамарин. Ничуть не изменился. Какой пришел тогда с письмом от Антона Семеновича – помните? – такой и теперь.
Вы, верно, думаете, что он и правда в Москве у тетки остался, когда наш дом эвакуировали. А он, черт такой, все эта придумал, чтобы удрать на фронт. Надеялся от Семена Афанасьевича не отстать: С. А. ему про фронт и думать не велел, а он все-таки сделал по-своему. Лихой парень, даже партизанил. Ранение у него легкое, скоро опять будет воевать.
Ну, удивил я Вас? То-то!
Борька – первый, кого я из наших встретил. Хорошо, а то я так по своим соскучился!
Лючия Ринальдовна, а если женюсь, пойдете ко мне жить?
Всем от меня большой привет, а Вас целую.
Ваш Лев Литвиненко.
* * *
– Что мне делать с Зикуновым? – спросила я.
– Любить, – ответил Владимир Михайлович.
Любить… Вот, может, потому я и не нахожу ключа к Зикунову, что не люблю его. Я постоянно казню себя за эту нелюбовь. Я знаю, что не вправе не любить. Не любя, ничего не добьешься. Когда-то я попрекала Сеню, что он не со всеми ребятами одинаков, а сама… Но как скажешь себе: люби! И скажешь, да что толку…
Я много думаю о нем. Пожалуй, даже больше, чем о других. Когда смотрю на это бледное, в кулачок личико, на бледные, молчаливые губы, похожие на прорезь в копилке, когда встречаюсь с невеселым, тотчас ускользающим взглядом, мне и тревожно, и жалко мальчишку. Но жалеть – совсем, совсем не то, что любить. И часто я ловлю себя на мысли: эх, отыскались бы его родные… Взяли бы его от нас, что ли! В этой мысли я никому не признаюсь. Но с собой что же лукавить…
Он живет своей, неизвестной мне жизнью. Он постоянно чем-то занят. Сделав уроки, неслышно ходит среди, ребят, от одного к другому – заглянет в тетрадку, перевернет страницу учебника. «Чего тебе?» – спросят его. Он отойдет, не ответив. Он ни с кем не дружит. Ни разу я не видела, чтоб он горячился, спорил. Говорил негромко, полушепотом.
Когда к нам приехали ленинградцы, я приметила: Зикунов вот так же подойдет то к одному, то к другому и все о чем-то шепчет. Чаще, чем с другими, он говорил с Гришей Лебедевым. Гриша – угрюмый, нелюдимый. Глядя на него, я вспоминала Тёмины слова: «Один мальчик… неважно, кто… просто один мальчик должен был делить хлеб и себе взял больше, и Сереже дал больше, а другим меньше…» Теперь я не сомневаюсь: Тёма говорил о Грише.
Гриша, видно, сильнее других измучен голодом, тяжелее переносил его. Он глух, равнодушен ко всему, кроме еды. Ребята отводят глаза, когда он садится за стол. Стыдясь и мучаясь, он не может сдержать себя и ест торопливо и словно бы воровато, будто страшится, что у него отнимут. Не спрашивая, ему подливают по второму и третьему разу суп, накладывают побольше каши. Ленинградцам полагается двойная порция хлеба – и трудно видеть, как Гриша сгребает свой кусок и сует в карман, чтоб немного погодя съесть где-нибудь в углу.
– Что связывает его с Зикуновым? Не могу понять, – сказала я однажды Андрею.
– А я, кажется, понимаю. Не ручаюсь. Но почти уверен, что понимаю.
Вскоре после этого разговора я поднялась наверх, в свою каморку, и застала там Андрея и Велехова. Велехов стоял, чуть подавшись вперед, вот-вот прыгнет, и голос у него был хриплый, злой:
– …а я ему кто – батька? Мамка? Или, может, нянька.
– Уж не знаю, кем ты ему там приходишься, – сухо ответил Андрей. – А все же пускай Зикунов оставит Лебедева покое. Иди.
Велехов круто повернулся и, не поглядев на меня, вышел.
– Что случилось? – спросила я Андрея.
– Не сердитесь, Галина Константиновна, что я стал говорить с ним, не сказав вам. Я хотел увериться.
– И что же?
– Все очень просто. Зикунов подкармливает Лебедева и обирает его.
– Нет?! Вот бы никогда… никогда бы в голову не пришло.
– И не должно это приходить вам в голову. Я – другое дело. Я на своем веку всякого повидал, да и сам был хорош.
Когда ребята собрались к ужину, в столовую вошел Андрей.
– Тёма, – спросил он, – где твой кавказский пояс? Тёма встал, но ничего не ответил.
– Гриша Лебедев, помнишь, ты показывал мамин серебряный карандашик? Где он у тебя?
Гриша тоже встал и тоже, как Сараджев, не ответил.
– Зикунов, – сказал Андрей, – поди и принеси все, что ты выменял у ленинградцев на хлеб и на сахар.
Кто-то из девочек охнул, потом все замерло. Зикунов молча поднялся и пошел к двери. В столовой стояла гробовая тишина, и мы слышали, как Зикунов поднимался по лестнице, как протяжно заскрипела дверь спальни. Шли долгие минуты. И снова послышались медленные, опасливые шаги – он спускался по лестнице. Со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку…
Он вошел в столовую. Я не могла отвести глаз от его лица. Оно было такое же, как всегда, – тусклое, бесцветное, и ни стыда на нем, ни злобы – только обычная замкнутость и покорность. Он подошел к Андрею и протянул ему потертый узкий поясок с серебряными бляшками.
– Не мне. Ему отдай, – сказал Андрей.
Зикунов шагнул было к Тёме.
– Погоди, а Гришин карандаш? – напомнил Андрей.
Зикунов разжал левую руку. Карандаш был стиснут в потном кулаке.
– Ну, а все остальное где?
Зикунов низко опустил голову. Постоял. И как был, держа в руке карандаш и кавказский поясок, снова двинулся к двери. И снова мы слушали его шаги. На этот раз он поднимался по лестнице еще тише, еще медленней и в спальне пробыл еще дольше. Наверно, он хотел бы вовсе не возвращаться. Но вернуться пришлось.
Теперь в руках у него был еще и узелок. Он протянул узелок мне. Я отвернулась. Я не в силах была притронуться к этой подлой добыче. Ох, глаза бы мои не глядели! Как его полюбишь, такого?
Зикунов вздохнул и подал узелок, пояс и карандаш Андрею. Все в той же гнетущей тишине Андрей развязал белый в черную горошину платок.
Чего только не было в этом узелке! Порыжелый кожаный кошелек… чернильница-непроливайка… застиранный кружевной воротничок… вышитая салфеточка… шерстяные носки… варежки… вырезанный из дерева конь величиной с мизинец… наперсток… Много ли можно было взять с собой в далекий, неведомый путь через Ладогу? И все-таки каждый унес из дому памятное, любимое или случайное – но из дома, из дом: мамино… бабушкино… свое… домашнее, с чем не под силу было расстаться. И вот – у нас, в нашем доме, – все это отдано за кусок сахару, за ломоть хлеба.
– Пояс уже не мой… он Зикунова! – вдруг крикнул Тёма. – Я сам ему отдал, меня никто не заставлял. Он мне хлеб, я ему – пояс. Я не хочу, не надо! – Тёма протянул руку ладонью вперед, словно защищаясь, словно желая оттолкнуть опасность или искушение. Смятенное лицо его подергивалось, губы дрожали.
Андрей протянул Зикунову пояс, тот безмолвно положил его перед Сараджевым. Потом вернулся к Андрею, взял у него из рук наперсток, подумал мгновение и отнес Кире Зерновой, девочке ростом с нашу Таню, хоть и было ей уже одиннадцать. Кира взяла наперсток, подставив сложенные ладони чашкой, точно под струю воды, и по щекам ее побежали слезы.
Андрей стоял в углу подле стола, лицо у него было непроницаемое. Ближе всех к нему сидела Тоня, сгорбившись, крепко сжав губы, и порой исподлобья взглядывала на Зикунова. А Зикунов так и ходил от ребят к Андрею, от Андрея к ребятам. Серебряный карандаш, кошелек, непроливайка и варежки принадлежали Грише. Четырежды подходил Зикунов к Андрею – порознь за кошельком, чернильницей, карандашом и варежками – и четырежды возвращался к Лебедеву.
Когда все было отдано, Андрей стряхнул платок, свернул его вчетверо и отдал Зикунову:
– Садись. Ужинай.
Зикунов взял платок, сунул в карман и пошел на свое место – между Велеховым и Борщиком. И ребята наконец принялись за простывшую кашу.
Я села напротив Наташи. Она взяла свою горбушку и уже хотела откусить, но что-то задумалась. И вдруг встала, подошла к Зикунову и положила перед ним нетронутую горбушку.
– Это тебе за Тёму, – сказала она и вернулась на своё место.
Мгновение тишины. Вскочил Шура, бросился к Зикунову:
– За Лебедева!
И положил да стол два куска сахару.
– За Киру, – сказал Женя, кладя перед Зикуновым свою порцию.
Так ребята перебрали всех ленинградцев. Они подходили к Зикунову по очереди, без суеты и толкотни. Каждый клал свой ломоть спокойно, бережно. Только Тоня почти швырнула Зикунову в лицо свой кусок и с криком:
– Подлец же ты! Еще и хлеба ему! – вылетела из столовой.
Справа Велехов усмехался краем губ. Слева Борщик смущенно, как будто исподтишка, пододвинул Зикунову кусок сахару, поколебался долю секунды, багрово покраснел и пододвинул второй кусок.
А Зикунов сидел понурый, не глядя на выросшую перед ним горку сахара и хлеба.
* * *
Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
Наташе Шереметьевой.
Ну, вот что я тебе скажу, друг Наташа! Земля – она, конечно, тесная, опять же круглая, и для того, чтобы это сообщить, я и пишу тебе.
А сестренка твоя Анюта – рядом. Даже не через перегородку лежит, а отгорожена одной занавеской. Анюта и велела тебе написать. Вот какие дела.
Неделю тому назад вхожу я в санчасть, вдруг гляжу – у медсестры в руках гимнастерка. На гимнастерке значок наш. Красная черешенка.
Так что земля и в самом деле круглая, об этом я тебе сразу намекнул. Ну, значит, гимнастерка, а на ней черешенка.
Я туда-сюда, а гимнастерка-то маленькая. Не иначе, думаю, кто-то из наших пацанов дал деру на фронт.
И вдруг слышу: «Митя!»
Прямо с неба, с верхних нар. Подхожу – Анюта.
Сразу скажу: ранение у нее пустячное, осколочное, в руку. Осколок изъяли. Благополучно.
Вот и свиделись!
«Брат сестру нашел» – так раненые говорят.
Вспоминаю вас двоих, как вы приехали в Черешенки. Помню окно. Вы обе спиной к окну стояли. Ты – покороче, она – подлиннее. Ты – веселая, а она – печальная, и глаза вниз.
До того, как вам прийти, Лючия Ринальдовна сказала про рассыпанные ложки – среди них чайная ложка была. Она сказала: это к гостям, и кто-то будет маленький.
А маленький гость ты и была. Но тогда я не знал, что буду тебе писать. И слушать, как она дышит за занавеской. И думать, не надо ли ей воды.
В общем, все в порядке, Анюта идет на поправку, так и скажи Галине Константиновне. Кланяйся ей, Шурке моему и всем ребятам.
Жму твою руку, можешь на меня положиться.
Твой Дмитрий Королев.
* * *
Нет, совсем не всегда мне легко с ребятами. Мало, страшно мало я о них знаю. Вот – Щеглов. Кто был для меня понятнее Щеглова? Простой, легкий, виден насквозь. И вот этот-то легкий мальчишка носит в душе тяжесть, о которой я ничего не знаю. «У меня чутье на людей, у которых на душе камень», – сказал как-то про Мишу Петр Алексеевич. Но что же это? Спросить я не умею, я жду. А разве можно ждать? Тут надо, непременно надо спросить. Разве я не помню Федю – каким освобождением было для него рассказать о своей беде!
– Миша, почему вы с папой в ссоре? Скажи, и тебе легче станет, и мы вместе придумаем, как быть.
– Галина Константиновна, так ведь я почему не говорю? Не верю вам, что ли? Нет, стыдно мне. Стыдно. Я даже как подумаю, от стыда помираю. Не могу я про это говорить. Вы не сердитесь, ладно?
Щеглов отзывчив на каждое доброе слово. И это знаю не только я. Это знает и Велехов. Зачем ему нужен Щеглов? Не один Щеглов, ему все нужны! И Трифон Рюмкин, и Сеня Винтовкин, большие и маленькие – нужны, может, для дела, а может, для форсу: я все могу, я если пожелаю – все мои будут.
– А Велехов какой парень! – сказал мне Тёма Сараджев. – Очень он мне нравится!
– Чем же?
– Видели татуировку? Это знаете как больно? А у него вся грудь исколота, – я, говорит, и глазом не моргнул, когда меня кололи.
– Удивляешь ты меня, – сказал Андрей. – Ты из Ленинграда, ты был там в блокаду, видел настоящий героизм, настоящую стойкость. А сейчас восхищаешься такой ерундой.
– Э, нет, Андрей Николаевич, татуировка, может, и ерунда. Но не все же ерунда. Велехов – он бесстрашный. А храбрость в человеке – это все!
– А как ты думаешь, знал Велехов про зикуновские дела?
– Нет, нет! – с жаром восклицает Тёма. – Как вы можете думать? Конечно же не знал! Нет, он не такой, он замечательный, Велехов!
Да, и Тёма тоже нужен Велехову. Я все чаще вижу их вместе.
Однажды, когда они сидят под вечер на крыльце, я прибиваюсь рядом. Велехов не поворачивает головы, он, по обыкновению, выстругивает из дерева какую-то фигурку и не прерывает своего рассказа:
– Я, маленький, в Сибири рос. И мне бабка вот какую песню пела:
Едут кони почтовые,
На них седла кровавые,
Везут пана убитого.
Хорошо, что не живого.
Да еще басом. Я, знаешь, после этого ничего не боюсь.
Сараджев слушает, приоткрыв рот. Он уважает бесстрашных, преклоняется перед храбростью. Но при этом он любит докапываться до сути вещей. И вот он рассуждает:
– Леонид очень храбрый, смелый и умный, но не очень развитой. Он не все может выразить, что хочет сказать. Он все повторяет: «Я сам по себе», а ведь это значит – эгоист. Я ему говорю – что было бы, если б в Ленинграде все были бы эгоисты и сами по себе? Люди голодали, умирали, а все равно помогали друг другу. Вот ему и нечего сказать, он ведь в Ленинграде не был, а я был.
Несмотря на этот спор – он, видимо, продолжается изо дня в день, – Велехов все больше нравится Тёме. Велехов это знает и старается вовсю.
– В Березовой Поляне я был вроде этого парня, – говорит Андрей. – Я был интеллигентней, но он умнее, гораздо умнее. Я просто покупал ребят. А он – нет, он покоряет. Он смыслит в людях куда больше, чем я тогда смыслил. Со Щегловым он добр, с Сараджевым – бесстрашен, с Лепко – удачлив и недосягаем.
Что нам делать с этим умным Велеховым? Каждый день, каждый час идет между нами глухая, трудная борьба.
– Ты Тришу не трогай, – холодно сказала Велехову Лючия Ринальдовна.
– На что он мне сдался, ваш Тришка?
– Не знаю, на что, а только запомни: я тебе его не отдам, ты его не тронь, и даже в сторону его не гляди. Понял?
И Лючия Ринальдовна бережет Рюмкина, как наседка, следит за каждым его шагом. Но разве дело в том, чтобы оберечь, оградить, разлучить? Надо, чтобы яд, который источает Велехов, перестал отравлять. Надо создать такую душевную химию, чтоб само собою возникало противоядие.
…После того как под матрацем у Жени нашлись деньги, Велехов долго не начинал со мной разговора. Он примолк. И только уже недавно спросил:
– Вам что про Женьку плохого ни скажут, вы все одно не поверите?
– Не поверю.
– А если свидетели будут: мы, мол, видели?
– Не поверю.
– Чудно.
– Что же чудного? А у тебя нет таких людей, которым бы ты верил безоглядно?
– Никому я не верю. Все хороши до поры.
* * *
Но в жизнь нашу он входил все глубже. Он искал случая показать себя, а если человек ищет, то непременно находит.
В один прекрасный день я зашла зачем-то на кухню к Лючии Ринальдовне. Во дворе раздались громкие голоса, заахали девочки, и на пороге появилась красная растрепанная Наташа. Она тащила за руку Велехова. Он, тоже весь красный, немножко упирался и, кажется, ворчал на Наташу, но получалось только невнятное бормотание: верхняя губа у Велехова страшно вздулась, лицо было перекошено, и говорил он с трудом. «Раскудахталась», – еле разобрала я.
Оказалось вот что: Ира Феликсовна попросила Велехова починить крыльцо в доме, где они с матерью снимали комнату. После мастерских он пошел туда с инструментом и стал налаживать провалившуюся ступеньку. В это время у Иры Феликсовны были Наташа и Аня: мы получили к лету ситцу на сарафаны девочкам и Наташа с Аней пришли к Анне Никифоровне за какой-то особенной выкройкой. Захватив выкройку, девочки вышли на крыльцо, поглядели на велеховскую работу, потом спрыгнули наземь и решили перед уходом пройтись по саду. Вот это едва не погубило Наташу: внезапно вокруг нее загудел целый рой разъяренных пчел. Закрыв лицо руками, она закричала. И тут Велехов не растерялся: рядом сушилось белье. С криком: «Дура, куда тебя понесло? Там же ульи!» – он содрал с веревки мокрую простыню, набросил Наташе на голову, схватил ее за руку, оттащил к дому и втолкнул в открытую дверь. Все это было сделано в мгновение ока. Самого Велехова пчела ужалила в губу, и рот ему перекосило. Молитвенно глядя на него, Аня Зайчикова произносила монолог за монологом:
– Ах, ах! Подумать только! Наташину красоту сберег, а сам чуть последнего глаза не лишился!
Потом целый день на разные лады она повторяла то самое. Мы узнали, что в их деревне одна девушка из-за пчелиного укуса окривела и парень, который до того к ней сватался, не захотел жениться. Что другой парень от пчелиного укуса помер. Что с пчелами шутки плохи, а Велехов самый настоящий герой.
– Наташа, почему пчелы так накинулись на тебя, а Аню не тронули? – спросила я.
– Это я виновата, – сказала Ира Феликсовна. – Я ее надушила.
– А я душиться не захотела, а попросила поносить вот эту булавочку. Булавочку всем видно, а духи – сегодня они есть, а завтра их и не слышно! Правильно я говорю, Галина Константиновна? А правильно я говорю, что Велехов – герой?
Велехов снисходительно выслушивал похвальные речи. Он молчал, не хвастался, но раздутую губу свою носил, как медаль за отвагу, и взгляд, которым он смотрел на Женю, был полон торжества и вызова.
– Девчонки… – сказал он. – Бабы… Они храбрые: и на медведя пойдут, и на фронт, а если мышь… или там пчела – визгу не оберешься!
– Ты визжала? – огорченно спросил Женя.
– Визжала, – честно призналась Наташа. – Я визжала на всю улицу!
* * *
Я открыла окно и выглянула в палисадник. Утро было мглистое, небо неяркое. А яблоня, росшая перед самым окном, расцвела. Деревце было корявое, неуклюжее, но сейчас, все в белом цвету, оно казалось чудом. Покосившийся домик напротив, серый забор, вросшая в землю низкая скамейка – и чистые, нежные цветы яблони. Я не могла оторвать от нее глаз и потом, пока шла на Незаметную, все повторяла про себя начало чьих-то стихов:
Утешить человека может мелочь —
Шум листьев или летом светлый ливень…
Все тяжелое словно отступило. Расцветшая яблоня как будто утешала: все пройдет. И настанут светлые дни. И нас еще ждут счастливые встречи. Вчера был хмурый день и весь вечер хлестал в окна дождь. А сегодня…
Я провожала ребят в школу, потом была в леспромхозе и в райторге, и даже побранилась там, но, что бы я ни делала, перед глазами стояла корявая, разлатая, осыпанная белым цветом яблоня.
Из райторга я вновь вернулась на Незаметную и поднялась наверх. На столе меня ждал объемистый пакет. Обратный адрес – номер Фединой полевой почты! Жив?!
Руки не слушались, насилу я разорвала самодельный, крепко склеенный конверт.
Дорогая Галина Константиновна, посылаю Вам бумаги, оставшиеся после Феди. Тут письма, дневник… Кому же это и хранить, как не Вам и Егору. До сих пор я все это возил с собой, но теперь настали такие горячие дни – боязно. Крепко целую Вас.
Лира.
На колени мне посыпались мои письма, письма Егора и Лены. Я открыла тетрадь в картонном переплете.
«Мне всегда казалось чудным, что люди ведут дневник. Зачем? Если только для себя – к чему записывать? Свои мысли и так знаешь. Если в надежде, что кто-нибудь прочитает полной искренности не жди. А сейчас меня все время тянет к этой тетрадке. Внутри такая сумятица, что хочется разобраться. Интересно, если б тут была Г. К., сказал бы я ей? Наверно, даже ей не сказал бы. А может… Не знаю!
Не потому, что это секрет, а потому, что я не знаю, как оно называется. То есть, кажется, знаю, но дело не в этом.
Это из меня не уходит. Я не могу этого выбить из себя.
К Полярному я шел пешком. И все было ничего, пока я не дошел до самого Полярного, а здесь как раз мне захотелось бежать, потому что у меня кончилось всякое терпение. Потом у двери клуба я зачем-то начал свистеть и свистел все время, пока шел по коридору. Потом открылась дверь библиотеки. Вышел какой-то майор. Я понял, что она на месте, хотя боялся повернуть голову в ту сторону. Я щекой видел, что она на месте. Она сидела около стола. Против нее сидел лейтенант, за стойкой, не там, где читатели. Я сказал:
– Здравствуйте!
Она подняла голову и улыбнулась. А лицо усталое. Я не сразу понял, что усталое, и стоял, и как дурак улыбался. Она сказала:
– А где же книжки?
Я спросил:
– Какие? – И вдруг сам почувствовал, что краснею и со мной происходит что-то глупое.
Она сказала:
– Мы беспокоились, Федя. У вас был полет?
Я сказал:
– А чего беспокоиться? Чего мне сделается?
Лейтенант, видно, понял, что он здесь лишний, и ушел.
Тут-то я сел вместо него. И вдруг ее отозвали, и она начала раздавать книги. Потом встал, она подняла глаза, помахала рукой и сказала:
– До свидания, Крещук.
И я, конечно, пошел. Пошел как дурак. И, наверно, поэтому я завел дневник.
Колька Катаев старается. Я вчера сказал командиру эскадрильи, что на новых машинах он вполне сможет работать самостоятельно. Правда, вслепую у него еще не все получается, но ведь это дается только опытом. Честно говоря, я и сам здорово устаю, когда иду в облаках. Сейчас у всех у нас на уме новые машины. Можно сказать, этим и живем. Вот переучимся – дадим фрицам жару. И хорошо, что Колька будет летать самостоятельно. Все-таки это не по нём – летать за правого. Мне-то он ничего не говорит, да я сам понимаю.
Черти, дьяволы, почему они не дают талончики тем, кто возвратился из полета? Хорошо, что у меня есть друг Колька. Он, конечно, расстарался и достал.
Главное, я беспокоился, будет ли она. Потому что я твердо решил сказать. Или вообще поговорить. Она была. Она сидела с братом. Я до того обрадовался, что капитан Михайлов сказал:
– Ну что ж? Садитесь, Крещук, место свободное.
Я забыл сказать спасибо и забыл поздороваться. Сел за их столик и все улыбаюсь и улыбаюсь, и смотрю в лицо Михайлову. Точно помню, что головы не поворачивал. Потому что если бы повернул, тут бы все и открылось.
Я отдал талончик, мне принесли водки и бутербродов, я поднял рюмку и сказал:
– За счастье! – и не удержался, повернул голову в ее сторону.
Все, конечно, выпили за счастье и думали, что это боевое счастье. Конечно, если подумать, так оно и есть: и личное и боевое.
Заиграли вальс, и только я собрался ее пригласить, как меня, конечно, обскакали – рюмки водки выпить не дадут, подумать не дадут.
Мы танцевали с ней под самый конец, когда опять заиграли вальс. Так хотелось сказать ей что-нибудь хорошее. Я сказал:
– Я принес книги.
Она ответила:
– Что? Нет, я вас, право, не торопила.
Я сказал:
– Нина Алексеевна!
Она ответила очень вежливо:
– Нет, нет, пожалуйста, называйте меня Ниной. Мы же вас всех зовем по именам.
Вот только приблизительно и всего.
Спать я совсем не мог. Вскочил с постели и стал босой бегать по комнате. Николай сказал:
– Чего тебе? Папирос? Возьми у меня в кармане.
Папиросы – это конечно, иногда бывает хорошо. Я лег и кое-как заснул.
Сегодня с утра прилетел У-2. Гляжу, мчится сам Лира. Меня не заметил, сразу проскочил в штаб. Я, конечно, остался ждать. Минут через двадцать выскакивает и орет:
– Братцы, как у вас тут Крещука с Катаевым поймать?
Так оперативный (вот подлец!) отвечает:
– Крещука-то в библиотеке. Он у нас последнее время к книгам тягу имеет. А Катаев здесь где-нибудь ходит.
Встретились. Спрашиваю: как попал к нам? «Я, говорит, соскучился без вас, дураков, спасу нет. И вот делегатом для связи к вам напросился. Мы вас теперь прикрывать будем».
Показал мне письмо от Г. К.: пишет, что все хорошо. А где теперь хорошо?..
И как это Лирка может? Подходит к ней запросто, говорит, что взбредет в голову, хохочет вовсю. А я даже когда говорю ей «здравствуйте», и то заикаюсь.
Сегодня она говорит:
– Федя, вам письмо! Из дому?
– Из дому, – говорю.
– А где ваша семья?
– Сейчас наш дом на Урале.
– Дом?
– Ну да. Я в детдоме воспитывался.
И она так участливо:
– В детдоме?
Вот всегда люди услышат, что в детдоме, сочувствуют. Мне сразу захотелось рассказать ей про Черешенки. И я вдруг почувствовал, что могу говорить легко. Обыкновенно я запинаюсь и заикаюсь, как только она обратится ко мне, я сам-то первый редко заговариваю. А она услыхала про Семена Афанасьевича и говорит заведующей своей, лейтенанту Прониной:
– Вы только подумайте, Крещук воспитывался у Карабанова! Помните, у Макаренко?
Тут эта Пронина все бросила и кинулась ко мне как тигр. Баба все-таки остается бабой, будь она хоть трижды культурная. Вся работа в библиотеке прекратилась, и они обступили меня, как будто я артист.
– Настоящий живой Карабанов? Не может быть? А Макаренко вы лично знали? А черниговка на самом деле есть.
Как мало, как плохо я рассказал – даже обидно. А как много можно было рассказать! Может, я и расскажу ей когда-нибудь. Расскажу! Люди и вправду сочувствуют, когда слышат, что человек вырос в детдоме. А мы всегда гордились своим домом. С. А. вел дело так, что мы не какие-нибудь обделенные, а, наоборот, самые лучшие, самые счастливые, и другие ребята должны еще завидовать, как мы живем, и мы всегда так считали, и нам и вправду было веселее и интереснее, чем всем деревенским ребятам вокруг.
Ненавижу преклонение перед известными людьми. Хотя и сам хочу прославиться. И получить, например, Героя. Все-таки совсем другой вид, когда входишь в библиотеку со звездочкой.
Одна беда, это моя постоянная беда: ревность. Если у человека есть личные родители, ему, наверно, с точки зрения ревности, легче. Кроме, конечно, меня. Я ведь ничего не забыл. Люди умирают от пуль. Люди умирают за работой. А я, наверно, умру от ревности. Я и Г. К. ревновал, стыдно сказать – ревновал ко всем ребятам. А иногда я думаю: есть такой человек, что все отдает, а тебе мало – не хватает. А есть такой, что у него много таких, как ты. А у него хватает на всех. Вот она такая. Помню, когда должен был родиться Тосик, Леночка ей сказала:
– Ты будешь его больше любить, чем меня?
– Почему ты так думаешь?
– Раньше ты любила одну меня, а теперь поделишь.
Г. К. сказала:
– Глупая, разве любовь делится? С каждым новым ребенком рождается новая любовь!
Вот как она сказала. И в самом деле, вроде каждого из нас она любила по-разному. Даже самого распаршивого, например Якушева. И вроде, конечно, хватало. А все-таки лучше, если б я был у нее один. Ну, еще Егорка, Лира и Катаев. И Король. И всё. А меня чтоб все равно любила бы больше. Хотя они все лучше меня. Но это неважно.
И вот еще насчет ревности. Раз я спросил у С. А.:
– Вы ревнивый?
Он мне ответил:
– Да я даже петуха неревнивого не видал. А голубь? Кроткая птица, а как дерется – кровь брызжет, перья летят! Гм… Ревнивый ли я!
Тогда я спросил:
– А Антона Семеновича вы ревновали?
Он ответил:
– А как же, ясно!
– А он что?
– Плевать он хотел на мою ревность.
Очень мне хотелось спросить насчет Г. К. – ревновал ли он ее. Но постеснялся тогда. А жаль… Сейчас отсюда уж не спросишь. А мне так надо знать. И как же быть? Как мне быть если я могу свернуть голову каждому, кто входит в библиотеку.
Полк Лиры посадили на наш аэродром. Так что надобность напрашиваться в делегаты отпала. Теперь в свободное время ходим втроем. Думали написать Г. К. коллективное письмо. Сидели, сочиняли. Что-то не получается. Решили по-старому, каждый сам.
Встретил Нину на мосту. И вдруг ясно понял, что она все обо мне знает. Когда я подошёл, она забыла сказать «здравствуйте», а в глазах какой-то испуг, сострадание. Щеки впалые, из-под платка выбиваются светлые волосы. И я вдруг подумал, что она некрасивая. Но мне уже все равно – красивая или нет. Разве в этом дело? Я ее остановил на мосту, хотя она торопилась и была, наверное, голодная, усталая. Взял ее руку и молчал. От раскаяния молчал. От раскаяния, что я завтра уже не буду здесь, а ничего о ней не спросил, ничего о ней не знаю. Почему она приехала в Полярный, к брату? Может, у нее погибли мать, отец? Как доехала сюда? Лицо у нее измученное. Может, ей помочь надо было – ну, например, вместо нее за хлебом сбегать или пол в квартире вымыть, я ведь хорошо полы мою. Да мало ли чего, разве сразу придумаешь? А я был занят, я подсчитывал, кто к ней подходит за книжками. И собой занят, своими переживаниями. Она сказала:
– Ну что, Федя, так и будем стоять и людей смешить?
– Да, да, Нина Алексеевна, а может, вам чего-нибудь поднести?
– Да что же нести, у меня только сумка.
И правда, у нее в руках была только сумочка. Я проводил ее до дверей. Она сказала:
– Ну что, Федя, сумку-то вы мне отдадите?
И вдруг я еще крепче, изо всех сил вцепился в эту сумку, закрыл глаза и прижал ее к лицу. Кто-то спускался с лестницы, и я опомнился. Какое доброе, какое грустное у Нины лицо. Бывает же такая красота.