Глава I
Зимняя ночь, долгая, бесконечная ночь, которая тянется целых четырнадцать часов, вот-вот уже готова была завладеть и землей, оставленной под паром, и пашнями, и рощицами, разбросанными, словно мертвые островки, среди полей да и по всей равнине, простиравшейся до самого Шартра, где только летом можно было различить вдали собор, подобный кораблю, вставшему на якорь, но сейчас он затянут был туманом, так же как и недалекая ферма «Край света», куда как раз направлялся ее хозяин старик Женет.
Как всегда, он шел ровной поступью, придавливая грубыми своими башмаками комки земли на проселочной дороге, шел твердым и неспешным, бессознательно размеренным шагом, чтобы сберечь силы, ибо они еще больше, чем земля и дом, были его капиталом. Капиталом была также его семья: во-первых, жена, затем его дети (кроме Фанни, уехавшей в город и занявшейся там торговлей, — от этой лавочницы нечего ждать пользы в хозяйстве), но ведь была еще Адель, здоровая толстая девка, которой уже исполнилось двадцать семь лет, был сын Морис, моложе ее на четыре года, и был еще последыш, Альбер, отцовский любимец, родившийся как раз в зимнюю чересчур долгую ночь, которая кажется смертью, а бывает иной раз зачинательницей жизни.
Обогнув выступ леса, Фирмен Женет ненадолго остановился. С этого места он мог охватить взглядом все свои владения, казавшиеся ему дороже всего на свете, хотя они и были невелики — всего-навсего восемнадцать гектаров, да и те не были полной его собственностью: все еще был жив Гюстав, которого в семье звали дядя Гюстав, да он еще и не собирался умирать, хотя ему пошел уже семьдесят третий год — он был на шесть лет старше Фирмена, а половина участка принадлежала ему. Но Фирмен Женет всегда говорил «моя земля», и говорить иначе не мог.
Это поистине была «его земля» — ведь сколько лет он ее возделывал, сколько сил вложил в нее, и она не оставалась перед ним в долгу: он кормился ею. Однако, глядя сейчас на нее, он совсем не испытывал восторженного, поэтического чувства влюбленности. Она скорее была для него женой, соединенной с ним долгими годами супружества, и хотя жена бесспорно принадлежит мужу, обладающему ею, у нее все же бывает и дурное настроение, и вспышки гнева, раздражения, у нее морщины, проложенные рукою времени, сложившиеся привычки; с женой надо непрестанно считаться да еще и бороться с нею, — словом, она немало причиняет мужу неприятностей, но он навсегда связал с нею свою жизнь.
Восемнадцать гектаров — это недвижимое имущество, но какое ничтожное, даже в плодородной Босе, где труд крестьянина зря не пропадает! Если у тебя восемнадцать гектаров, кто ты такой? Землероб, а не землевладелец. И ты это прекрасно чувствуешь по небрежному кивку, каким здороваются с тобой окрестные крупные хозяева, по тому, как не спешит прийти к тебе на ферму ветеринар, когда у тебя заболела корова и грозит опасность, что она околеет, а подобные неприятности были особо чувствительны в те времена, то есть в начале нашего века, когда война еще не оторвала от земли людей, обрабатывающих ее, и не перемешала их в полках с другими солдатами в красных форменных штанах, и не научила их, что горизонт человека не ограничивается тем, что он видит ежедневно, уже и не замечая увиденного, или ближайшим городом, хотя бы и таким, как Шартр, многолюдным городом, с бойкой торговлей, старинным собором, с мощеными улицами, по которым два раза в год тарахтят телеги фермеров, приезжающих на осеннюю ярмарку или по какому-либо другому поводу.
Для мелких земледельцев, таких, как Фирмен Женет, годы эти были своего рода зимней ночью, которой, как им казалось, и конца не будет. Жизнь была так сурова, так трудна, такой зыбкой была грань между прибытками и убытками, что приходилось экономить на всем, даже лампу по вечерам не зажигать, довольствоваться светом, падавшим из очага, где огонь горел еще некоторое время после того, как был сварен и съеден за ужином суп, — а шел в качестве дров подобранный в лесу сушняк, который ломали руками через коленку. Когда угасал огонь, наступала ночь. Поужинав, забирались одетые или почти что одетые под шершавое одеяло на шершавую и холодную простыню; а в комнате становилось так холодно, что вода замерзала в фаянсовом кувшине, украшенном цветочным, стершимся узором. Когда под утро просыпались задать корму скотине, было совсем еще темно; чтобы пройти по двору, где дул, завывая, северный ветер, и добраться до хлева, зажигали фонарь «летучая мышь».
Ферма стояла там, где кончались пахотные земли, — ее так и называли: «Край света». Здесь как будто останавливалась богатая, жизненосная земля Босы. Она поставила себе пределом почти непроходимый овраг с лохматыми, неодолимыми зарослями терновника, — через эту трещину, образовавшуюся в древние времена от грозного сброса земных пластов, никогда не перебирались. Но над оврагом и вокруг дома Женетов было четыре гектара природных лугов, полого спускавшихся к этой плохо зарубцевавшейся ране в плодородной почве, а за лугами лежали четырнадцать гектаров настоящих полей, которые разумно, по старинным правилам, передававшимся из поколения в поколение, возделывали Фирмен и Гюстав, трудившиеся на них и при жизни, и после смерти старика Женета, — тот, умирая, оставил ферму своему сыну Фирмену и дочери, вышедшей замуж за Гюстава Тубона и теперь уже давно умершей; они знали, как надо, в зависимости от года, чередовать посевы, сажать сахарную свеклу или картофель, подготовляя землю для пшеницы, а после пшеницы сеять овес, ячмень или рожь.
Ведь Фирмен и Гюстав знали все, хотя их ученье состояло лишь в том, что они видели, как обрабатывают землю по стародавним правилам или слышали о них. Все их познания укладывались в поговорки: «Пахота — земле милота: воздуху ей дает», «Заморозки падут, комья разобьют, пахать сподручней», «Как земля подсохнет, тогда и паши», «Сырую землю катком не прикатывай», «Пар двоить — земле польза: этак ее без воды польешь, без навоза унавозишь», «Сорняк гонишь так и сяк, а он не сгинет никак», «Землю засевай, пустой не оставляй, не то захиреет», «Землю удобришь, труда меньше положишь», «Пшеницу в мокреть не сей», «Хочешь хлеб хорошо убрать, старайся пораньше начать». В этих поговорках были предписания крестьянской мудрости, ее было достаточно в первое десятилетие нашего века, когда все было еще несложным и люди довольствовались малым, порой даже обходились без всего.
Возвращаясь домой в этот зимний вечер, почти уже ночью, Фирмен Женет не вспоминал мудрые наставления. Но они сами возникали в мозгу обрывками, брызгами познаний, приобретенных опытом, ставших уверенностью, и не удивительно, что, проходя мимо Жюмелева поля и поля, именуемого «Двенадцать сетье», он говорил себе: «Вот свекла-то сахарная очистила поле, подходящая теперь земля, рыхлая и богатая, в глубине плотная, а сверху маленькими комочками. Не выпахали землю насквозь, не превратили ее в пыль, как в иных местах, — там пшеница страдает от засухи и от жука-щелкуна. В „треугольнике“ будет похуже, из-за того что в прошлом году его пустили под клевер, но я все-таки посею там хлеб, потому что от кормовых трав и от овощей земля богаче становится, хотя они и загрязняют ее, и борозды оставляют. Одно к другому, думаю, пойдет дело. От Гюстава теперь уже мало толку, но рабочие-то руки все-таки есть: Адель, да батрак Фернан, да Морис, а там, глядишь, и Альбер подрастет, — вот только бы ему школу кончить, а это уж не за горами. Для посева времени много — с октября по март, а иной раз и по апрель; выпадет вовремя погожий день, такой, как надо…» Обязательно выпадет. Всегда выпадал погожий день. Только бывали годы, когда он выпадал слишком рано или, наоборот, слишком поздно, — уж это был, как говорил Гюстав, — «рыск». «Рыском» старик называл всякие непредвиденные неприятности, несчастные случаи, — откуда бы они ни взялись и что бы они собою ни представляли. Например, «рыску» подвергалось сено, когда на только что скошенную траву лил дождь; «рыск» был и в тех случаях, когда снег не выпадал вовремя и всходы озимой пшеницы могли вымерзнуть. «Рыск» был и когда корова не могла отелиться или на «Краю света» кто-нибудь заболевал во время уборки урожая. Откуда старик Гюстав взял это слово? Никто не мог бы это сказать, так же как и о происхождении многих других слов, которые употребляли на ферме, например, стекло там называли «бьющим», а какой-нибудь приятный запах — «мукосным». Местное наречие, изменение первоначального значения слов, а главное — путаница; и в конце концов создавался особый язык, иногда понятный лишь жителям одной деревни или даже одной фермы. Общеизвестные выражения, привычные фразы искажались так забавно, что горожане улыбались, слыша их, но здесь люди повторяли их ничтоже сумняшеся, так как знали, что именно они хотели ими сказать. И когда Мари, жена Фирмена, мать семейства, говорила, что ее муж так торопился, что пролетел по двору, «как метор» (как метеор), никто не смеялся, понимая, что, значит, Фирмен действительно очень спешил.
Северный ветер вдруг задул изо всей мочи по широкому простору бурой равнины, и казалось, что низкие тучи заклубились сильнее и стали черными: почти уже настала ночь. Однако перед Фирменом, спокойно шагавшим по дороге, покрытой грязью, которая подсыхала от вечерних заморозков, уже замаячили в полумраке смутные очертания строений на его ферме. Он видел впереди лишь темную массу, в которую они сливались, ну а зачем ему было различать подробности? Ведь он тут родился, никогда не расставался с родным гнездом, и разве он не знал, что двор его со всех сторон окружен высокой оградой, в ней проделаны ворота, а на задах есть калитка — она ведет в сад, в огород и к пруду; во дворе в этот час не клохчут куры, все они ужо заперты в курятник и спят там на насестах. Разве не знал он, что в незамощенной части двора, в углу, тихонько дымится, перепревая, навозная куча. Что слева стоит амбар, а за ним хлев, потом, в правом углу, — соединенная с домом пристройка, где женщины занимаются молочным хозяйством. У дома с обеих сторон от входной двери, к которой ведут низкие, истертые ступени, вьются по стене две виноградные лозы, но дают такой кислый виноград, что он не годится даже для перегонки на водку вместе с яблоками и грушами-падалицами, которые подбирали и бросали в бочку, — и, однако же, обе лозы обрабатывали серой, и, когда листья с них опадали, на стене виднелись местами длинные синевато-зеленые потеки. В доме четыре комнаты, из них одна большая, где идет жизнь всего семейства; в комнате этой сложен очаг, стоит хлебный ларь, большой стол и скамьи, на стене висит солоница, да еще часы с кукушкой, которые отбивают часы; тут же в алькове спит дядя Гюстав; пол в этой комнате из красных кафельных плиток, тогда как в спальне хозяев фермы, самой маленькой в доме, пол земляной. В мансарде, куда вела деревянная крутая лестница, были две одинаковые комнаты, в одной спала Адель, а в другой сыновья — старший и маленький; тут были настланы полы из грубо струганых, плохо пригнанных досок, и в щелях между половицами бегали уховертки. Справа от дома — конюшня, где привязаны две лошади — упряжная и рабочая, а подальше, за конюшней, — в низком сарае — свинарник, в котором когда-то Гюстав велел прибить горизонтальные брусья, чтобы супоросая свинья не задавила поросят; свинарник построили на отлете больше из-за шумного хрюканья его обитателей, чем из-за неприятного запаха.
Пока в очаге тлел огонь, в большой комнате было тепло, да и то не очень: языки огня согревали только лицо да руки — не зря же ему подставляли ладони; и в комнате было видно, пока пламя отбрасывало отсветы, — ведь зачастую, особенно в плохой год, старались не зажигать лампы: керосин стоит дорого, а разговаривать и раздеваться прекрасно можно и в темноте. Но когда огонь затухал, все завидовали неотесанному, пропахшему навозом батраку Фернану, потому что он ночевал в хлеву, а там было тепло.
Жизнь на ферме менялась, смотря по времени года, длительности дня и нужд работы — она применялась к жизни земли. Сейчас земля спала, но люди уже готовились к ее пробуждению, им и дня едва хватало, он уходил на заботы о земле. Да, кроме них, были и другие работы, какие в деревне производят и в непогожую студеную пору, — работы в риге, в сараях или в доме — все, что крестьянин выполняет в долгую зимнюю ночь, которая в тот час, когда Фирмен вошел во двор, уже окончательно завладела миром. Хозяина встретили знакомые, такие привычные звуки, что он их в конце концов даже и не замечал: хрюкали свиньи, била копытом лошадь о каменный пол в конюшне, глухо мычала корова в хлеву. Да и запахи были привычные, все перемешанные: пахло перепревающим помаленьку навозом, навозной жижей, протекавшей по канавкам; из конюшни шел пряный запах, а из хлева тянуло теплом и пахло коровой, к этому примешивался кислый запах брожения, исходивший от большой груды яблок, бил в нос слитный запах сахарной свеклы, сена, соломы, разливался с сеновала душистый запах люцерны, и першило в горле от зловония свинарника.
Фирмен прошел через двор. Все вокруг было спокойным, обычным. Под навесом стояла тележка, в ней лежали сбруя и вожжи, оглобли были подняты, и казалось, что тележка в отчаянии простирает к небу руки. Двери хлева и конюшни, несомненно, были заперты — все звуки доносились оттуда глухо. Мари, вероятно, варила суп, потому что в большой комнате горела лампа, поставленная на стол: когда Мари нарежет овощи, лампу она погасит. Словом, вечер был такой же, как обычно; придет время, и долгая зимняя ночь кончится, как и все на свете. Но, подойдя к дому, Фирмен не увидел в окне темного силуэта жены. Впрочем, она в эту минуту могла быть в другом месте, — стояла, например, у очага, наклонившись над котелком, подвешенным на крюк над огнем. Фирмен отворил дверь.
Сначала он различил только круглый медный резервуар лампы, стоявшей на столе, за которым всегда ели без скатерти; он заметил, что лампа коптит, оттого что фитиль выкрутили слишком высоко. Он подошел к столу, прикрутил фитиль, потому что неприятно пахло копотью. Но к этому запаху примешивалось столько других запахов: привычный запах жилой, никогда не проветриваемой комнаты, застоявшийся запах супов, сваренных, подогретых, разогретых, запах пота, исходящий от пропотевших на работе мужчин, грубого табака, который Фирмен курил, а Гюстав жевал, запах дыма, выбрасываемого из очага порывами восточного ветра, неопрятной постели, — старик Гюстав, спавший в алькове, никогда не менял простынь, — и запах жавелевой воды, которой мыли пол из красных плиток. Затем напомнили о себе привычные звуки — и прежде всего равномерное, упорное тиканье часов, к которому под утро прислушивался весь дом, погруженный во мрак, где люди уже не спят, поджидая, когда жидким, дребезжащим боем кукушка отсчитает часы. Но не слышно было сопенья старика Гюстава, и Мари не шаркала шлепанцами. А главное, недоставало чего-то важного, и Фирмен сразу почувствовал, чего именно недостает: пусть не слышно ворчливого голоса Адель, пусть Морис или батрак не сказали ему «добрый вечер» (они, наверно, в конюшне) — это пустяки, а важно то, что не слышно тонкого голоска Альбеpa, хотя мальчик, несомненно, уже давно вернулся из школы, — нет, не слышно Альбера, а ведь обычно, когда Фирмен возвращался вечером с ноля, Альбер, его дружок, его надежда, бросался к отцу и карабкался по нему, добирался до самой груди.
— Мари! — позвал Фирмен.
— Я тут.
Голос ее шел из алькова, и Фирмен удивился:
— Что ты тут делаешь?
Неужели вздумалось оправить постель, постланную в алькове? Существовало молчаливое соглашение, что там никто, кроме старика, не будет спать. «Каждому свое», — ворчливо говорил он.
— Что, Гюстав заболел? — спросил Фирмен.
— Нет. Он еще не возвратился.
Не возвратился? В такой час! Должно быть, как это случалось иногда, его утащил Обуан с собой в кафе в Монтенвиль, — он любил бывать в этом поселке, у него там были приятели, а может быть, засиделся с Обуаном в «Барабанчике» — маленьком кабачке на перекрестке дорог, ужинает там. Если Обуан платит, уж Гюстав от угощения не откажется. «Хоть чем-нибудь поживиться», — объявлял он с хитрым смешком.
— Альбер заболел, — сказала Мари.
— Альбер?
— Да. Вернулся из школы весь горячий. А теперь вот горло у него заболело, задыхается он…
Фирмену сразу пришло на мысль то же,что и его жене, — с языка сорвалось страшное слово: «Круп». Мороз пробежал у него по спине.
— Я положила его в постель Гюстава. Там, наверху, ему холодно, а здесь мы огонь поддерживать будем, — заметила Мари.
Фирмен подошел к постели. Он и не подумал сбросить с плеч черный, позеленевший от старости плащ с капюшоном, разуться и, сняв промокшие башмаки, сунуть наконец ноги в сабо, выстланные соломой, а ведь он так мечтал об этом всю дорогу. Сейчас он дрожал от мучительной тревоги.
— Альбер! — позвал он сдавленным голосом.
Но Альбер не отвечал. С постели старика Гюстава, от которой шел едкий запах грязных простыней, поднимался только стон, тихая жалоба — это стонал ребенок.
«Ах, дьявол! Неужели умрет!» — думал Фирмен.
Нет, это невозможно! Альбер дорог ему так же, как земля, как ферма, — отец это понял сейчас. Поздний ребенок, родившийся на склоне лет, когда отцу уже пошел шестой десяток, — это великое благо; благодаря ему все ночи, все дни, когда человек надрывался над работой, надеялся и терял надежду, претерпевал все беды, какие посылали ему солнце и бури, град и заморозки, короткие ливни, из-за которых полегают хлеба, внезапный зной, из-за которого они горят, так что зерно становится легким и тощим, головня, ржавчина, угрица, нападающие на пшеницу, но в конце концов все же отступающие перед защитой от них и уже не мешающие посевам давать полные, тяжелые колосья, зерно маслянистое, взращенное таким упорным, яростным трудом, обязанное именно труду, а не какому-нибудь воровству, чуду духа лукавого, зерно господне, а не «зерно дьяволово», — да, все эти месяцы труда не будут потрачены зря. Ведь все, что есть тут на ферме и вокруг нее, не должно прекратиться со смертью старика Гюстава, а затем — Фирмена. Конечно, существует Морис (Фирмен не думал о своей дочери, об Адель, теперь уже ставшей женщиной, да и не молоденькой, — ей двадцать семь лет), но Морис на семнадцать лет старше Альбера, позднего ребенка, родившегося на счастье старика отца, и именно последыш Альбер, еще до того как у него самого появятся дети, продолжит его труды, сохранит ферму «Край света» и ее восемнадцать гектаров земли, — недаром же отец поливал эту землю своим потом и столько лет трудился на ней. Нет, нельзя допустить, чтобы Альбер умер такой нелепой смертью, нельзя позволить болезни задушить ребенка.
— Доктора позвали? — спросил Фирмен.
— Адель пошла в Монтенвиль, мужчины были заняты.
— Значит, лошадь не запрягли?
Он знал, что лошадь не запрягли, он только что видел под навесом тележку. Он знал, что в Монтенвиле нет доктора, что нужно было немедленно поехать за врачом в большой город Вов, — ведь пешком доктор за девять километров не пойдет. Раз уж тратиться, так тратиться, — поехали бы на лошади, леченье от этого дороже не обойдется; разумеется, деньги на докторов бросать нельзя, но ведь заболел-то Альбер, тут и забота другая — не то что об Адели, о Мари и даже о Морисе.
— Адель пошла на почту. Там вызовут доктора, по проволоке.
По проволоке! По телефону! Ох уж эти новые изобретения! Ведь хорошо известно, что они, когда захотят, действуют, а не захотят — не действуют. Фирмен положил руку на горячий лоб мальчика.
— Это ты, деда?
Альбер звал так отца, потому что волосы у Фирмена седые, и он, наверно, казался ему очень старым. Но Фирмен не обижался, наоборот, это обращение было приятно его сердцу.
— Это я, Бебер, — отвечает он.
Смешное уменьшительное имя — оно тоже свидетельствует о разнице в возрасте и, конечно, о нежной любви отца.
— Не уходи… — умоляет мальчик.
— Что ты! Разве я уйду?
Слышится хриплое дыхание ребенка, и Фирмену кажется, что мальчик вот-вот умрет. Да когда же доктор приедет? Фирмен спрашивает жену:
— Что ты ему делала?
— Уложила в постель. Дала горяченького молочка. Только он не хочет его пить.
Фирмен видит в полумраке ее лицо: совсем старуха, хоть она и много моложе его. В руке у нее дымящаяся чашка.
— Дай! — требует он.
Взяв у нее чашку, он наклоняется над мальчиком.
— Попей, Бебер, — приказывает он.
Мальчик пробует пить, потом отказывается.
— Не могу!
— Надо.
— Не могу, деда!
Он очень хотел бы, но не в силах выполнить требование отца, и, как мальчика послушного, благоразумного, это приводит его в отчаяние.
Что теперь делать? Разумеется, запрячь лошадь и поехать в Вов за доктором. Но самому Фирмену ехать нельзя, он должен остаться с Бебером: Бебер не отпускает, да и отец думает, что, пока его рука лежит на горячем лобике, мальчик не умрет. Кого же послать? Мориса? Фернана?
— Где Морис?
— В шорном сарае работает. Я ему сказала, а он говорит, что начал перешивать шлею и не может бросить.
Вот всегда так у Мориса: упорный, прилежный, что бы ни случилось, не бросит работу, пока не кончит. Обо всем разом не может думать.
— Наплевать мне, что он там говорит, — заметил Фирмен. — Пусть едет. Или нет, погоди, я пошлю Фернана.
— Он занят — корову лечит… — ответила Мари.
— Потом кончит.
— Подожди, пока Адель вернется… Теперь уж скоро…
— Да что ж ты? Не понимаешь, что ли? — начал было Фирмен. Нет, Мари понимает, но ведь не она в доме голова, да и в деревне всегда считают, что нечего горячку пороть, раз мужчины заняты делом.
— Ведь задохнется он!.. — говорит Фирмен.
Он сбрасывает изношенный, протертый до дыр плащ, вылинявший от дождей, выгоревшую на солнце шляпу с просаленной, затвердевшей тульей. И, заняв свое место у постели больного мальчика, опять кладет ладонь на его пылающий лоб.
— Ступай за ними… Пусть едут сейчас же.
— Ладно, — отвечает Мари и направляется к дверям. Она никогда не прекословит.
Но прежде чем она дошла до порога, дверь открывается. Входит Адель. Она крепкая, широкобедрая, руки у нее сильные, мужские, выдубленные, огрубевшие от работы; пальто, купленное несколько лет назад, уже мало ей.
— Ты куда? — спрашивает она мать.
— За доктором надо…
— Его уже позвали. Он приедет.
— Когда? — спрашивает Фирмен.
— Лишь только сможет.
— Так нельзя.
Нет, так нельзя. Надо привезти доктора, не успокаиваться, пока не доставят его сюда. А что, если он приедет слишком поздно? Как же теперь быть? Пока-то запрягут, пока до Вова доедут, сколько времени уйдет!.. Вот как в восемьдесят восьмом году загорелся омет льна, — посеяли лен по совету одного бельгийца, и все не удавалось продать этот лен; но тогда хозяева хотели, чтобы пожарные явились попозже, — рассчитывали страховку получить; а нынче вот наоборот: спасение Альбера тоже зависит от каких-нибудь минут, только, напротив, — тут все быстрота решает.
— Да он сказал, что непременно приедет. Ну что ты хочешь? Что мы можем еще сделать?
Ничего. Ничего нельзя сделать — только ждать, и это ужасно. Фирмен не может с этим смириться. Вслед за Аделью вошел дядя Гюстав, вернувшись вместе с нею из Монтенвиля. Он перешагнул порог, затворил дверь. Никто ничего ему не сказал, и он молча шел по комнате, старый, сморщенный, согбенный. Увидев в алькове Мари, он все понял.
— Ну вот, — сказал он, — вы его на мою постель положили. Где же я-то буду спать, а?
Ему в тепле надо, — сказал Фирмен.
Старик ничего но ответил, только хмыкнул сердито; он знал, что нынче ему предложат переночевать в хлеву. А разве прилично Гюставу Тубону, такому же хозяину фермы, как и шурин его, Фирмен Женет, ночевать в коровнике, как будто он батрак.
— Не хочу я, — буркнул он наконец.
Никто ему не ответил: Фирмен молчал, потому что всегда терпеть его не мог, хотя интересы у них были общие, — да, может быть, оттого и не любил его. Мари ничего не ответила — ей надоело ухаживать за ним и кормить его за то, что он вкладывал свой труд в хозяйство. Адель, разумеется, была на стороне родителей. Мари подбросила сушняка в очаг. Сняв с себя пальто, Адель прибирает то, что мать оставила на столе. Фирмен все держит руку на лбу Альбера. Жар у мальчика еще сильнее, если это возможно. Где же доктор? Верно, так и не придет!
— Не буду я спать в хлеву, — упрямо ворчит старик Гюстав.
— А где же вы ляжете? Может, со мной вместо Фирмена? Что это, в самом деле! — возмущается Мари (она никогда не говорила Гюставу «ты»). — Не хотите в хлеву, так поспите одну ночь наверху, на кровати Бебера. Одну-то ночь можно?..
— Одну ночь!.. — злится старик. — Знаем мы… Говорят «одну ночь», а глядишь, много их, этих ночей.
Фирмен думает про себя, что и впрямь будет много «этих ночей». Да так и надо, а иначе всему конец!..
— Да ну тебя! Оставь нас в покое! — гневно говорит он, не отнимая ладони от горячего лба Альбера.
— В покое!.. — бормочет старик. — В покое!.. Когда-нибудь придется, а только не сейчас, не сию минуту. До тех пор еще много чего будет, — добавляет он с ехидным смешком… — Много, много чего будет!.. — повторяет он, как будто упиваясь собственными словами. — Да уж, много!.. — подтверждает он.
И, круто повернувшись, старик направляется к двери.
— Пойду в хлев, — говорит он, — но уж ночевать там я не останусь, а только посмотрю, как там скотина.
Гюстав выходит, и в тишине слышны его шаги — сначала ясно, когда он идет по мощеной дорожке, окружающей дом, а потом глухо, когда он сходит с нее и ступает по рыхлой земле. Что это старик грозится: «Много чего будет?» В первый раз говорит он такие слова. «Много чего будет». Странно прозвучали в доме эти слова. Да что у него может быть? Что он хотел сказать? А, пусть себе болтает, отжил Гюстав свой век, скоро и помирать ему; уложат его в гроб и вынесут из дому ногами вперед, как всех покойников. И тогда ферма целиком останется за Женетами, — сначала будет владеть ею Фирмен, потом Морис, а потом, как оно и полагается, Альбер, когда старики помрут. Время-то идет, делает свое дело, помни это и не вздумай идти против него. Только уж не ошиблась бы смерть, не унесла бы прежде времени Альбера, это ведь было бы несправедливо, это против правил. Нет, это невозможно, Альбер не умрет, Альбер не может умереть.
Фирмен молча сидит возле ребенка и, прислушиваясь к хрипу, вырывающемуся у мальчика из горла, ждет, страстно ждет доктора.