У моей сестры, бедняжки, был такой вид, будто она сроду не была в парикмахерской. Она бесцеремонно выдернула у меня чемоданчик и мы пошли через площадь. Напротив почти отвесно поднимался высокий горный склон. Его край висел над долиной вроде козырька, и в этот еще не поздний час казалось, что площадь утопает в прозрачной, как хрусталь, синеватой тени. И какая площадь! Может быть, такой площади нет нигде в мире. Но не будем спешить, мы еще не раз пройдем по ней.
Тут же за площадью начиналась наша улица. И улицы такой я нигде больше не видел – узкой и страшно крутой. Не улица, а желоб, по которому стекают весенние потоки. Теперь я понял, почему надо было оставить машину на площади. Потом улица стала шире, так что можно было увидеть дома в полный рост. Я невольно загляделся – так они мне понравились.
– Дома у нас очень красивые, – заметила сестра. – Пол-Арбанаси строено нашими мастерами. Видишь, какие все разные? Во всей деревне не найдешь двух одинаковых домов.
Но они были не такие разные, как ей казалось; у всех у них был некий общий облик и общий стиль. Узкие оконца в верхних этажах. Сильно выдающиеся вперед стрехи. Мощные стены оград, массивные деревянные ворота. Но почему все дома смотрят во дворы? Почему прячут свои лица?
Скоро крутой подъем кончился, дорога становилась все ровнее, и мы очутились на небольшой, врытой в каменистую почву площади. Здесь стояло всего домов пять, чуть поновее тех, которые я видел на спуске. Сестра остановилась. Я знал, почему она это сделала. И словно впервые почувствовал удары сердца – так страшно оно билось.
– Помнишь, который из них – наш?
– Не помню! – сказал я.
– Вон тот! За шелковицей!
Я остановился, затаив дыхание. Что-то ломалось во мне, в моей несчастной голове; мне казалось, что в любую минуту память вернется ко мне, да еще с треском, как с треском распахивались под напором ветра эти деревянные ворота… И может быть, так и случилось бы, но тут Марта заговорила.
– И не удивляйся, что не помнишь! – заявила она.
Ты знаешь, сколько лет ты у нас не был? Больше пятнадцати!
– Пятнадцать лет? – воскликнул я, пораженный. – Ты хочешь сказать, что я пятнадцать лет не видел матери?
– Да нет же, мы наезжали к тебе. В последний раз это было три года назад. Тогда мы прожили у тебя неделю. Ты водил маму по разным специалистам, у нее больное сердце, имей это в виду. Все-таки лекарства помогли, сейчас ей лучше, гораздо лучше… Откровенно говоря, боюсь оставлять ее одну, это опасно…
– С этого и надо было начинать, – перебил я.
– Не так это просто – начать, – недовольно отозвалась она. – Для того я тебе все это говорю! И еще скажу: она не знает, что с тобой случилось. Что ты лежал в больнице и так далее. Сама она ничего не заметит. Но ты смотри! Гляди, не проговорись, все равно, о чем!
– Да, понимаю…
– Понимаешь!… Ничего ты не понимаешь! – заявила она. – Зверь ты, вот ты кто! Постарайся хоть раз вести себя как сын! Приласкай ее, поцелуй у нее руку. Она такая беззащитная божья коровка, такая добрая, такая чистая… Что с тобой, чего ты пожелтел?
– Ничего… – огрызнулся я. – Эта крутизна меня утомила, я еще слаб!
Марта недоверчиво взглянула на меня, но, кажется, не усомнилась в моей правдивости. Наверное, в душе она не допускала, что после всех передряг я способен по-настоящему растрогаться.
– А теперь подожди меня здесь! Я пойду подготовлю ее.
– Как! Разве она не знает, что я должен приехать?
– Знает, конечно! Но не знает, что сегодня, я не решилась ей сказать. Вдруг ты возьмешь и передумаешь, каково ей будет?
Марта пошла к дому и скрылась во дворе, ни разу не оглянувшись. Я остался на улице, как чужой. Стоял и ждал. Здесь, на возвышении, было куда светлее, скалистые хребты горели как медные. Прошла пожилая, низенькая плотная женщина с потемневшим деревянным ведром в руке, бесцеремонно осмотрела меня, потом спросила:
– Симчо, никак ты?
– Я…
– Эх, парень, парень, – с горечью сказала она и пошла дальше.
Я больше не мог торчать посреди улицы. Собравшись с силами, я пошел к дому. Красивый двухэтажный дом, почти весь деревянный, нижний этаж сильно обветшал. Широковатый, поросший травой двор без единого деревца. Узкая тропка. Возле тропки лежала малорослая сивая корова и смотрела на меня сосредоточенно и умно. Когда я подошел, она потянулась ко мне влажной мордой – одна ноздря белая, другая пестрая – и чуть слышно промычала. Может быть, это она говорила: «Здравствуй!» Здравствуй, ответил я. Она все вытягивала шею, поднимала морду к моему лицу и урчала сквозь влажные ноздри. В сущности, почему «урчала», ведь это она говорила со мной, я даже начал различать слова. «Милый ты, – слышалось мне, – добрый мой мальчик!» Почему мальчик, какой же я мальчик! Но она все тянулась ко мне, будто хотела лизнуть, и все что-то говорила, ласково и, может быть, с обидой на мою человеческую сдержанность. Но только я хотел протянуть руку и погладить ее мягкую шею, как к го-то сказал у меня за спиной:
– Симо!
Сестра стояла на деревянных ступенях крыльца и удивленно смотрела на меня.
– Иди, мама ждет!
Нет, никакой коровы передо мной не было и ничего не было. А что-то должно было здесь находиться, я мучительно старался припомнить, что же именно, и не мог. Сестре явно не терпелось, я сделал несколько шагов и остановился.
– Марта! А здесь не было раньше хлева? А рядом с хлевом – сеновала?
Лицо ее озарила радость.
– Значит, все-таки помнишь кое-что! Были, конечно, но мы их разобрали. Бай Выло распилил бревна на чурбаки и мы все пустили на дрова, до последней щепки. Зачем нам хлев и сеновал, когда нет скотины. Иди же, мама ждет.
Но мама сама вышла встретить нас. Она стояла на верхней ступеньке – маленькая и сухонькая, как щепка. От нее ничего не осталось, одно лицо, – бледное, как церковный воск, такое же чистое и такое же безжизненное. Мне просто плакать захотелось. Она так и стояла наверху, а я все поднимался к ней, не ощущая под собой ног, будто возносился. И вот я перед ней. Мы обнялись сдержанно и неловко, ее слабые руки еле доставали до моих плеч. Она не привыкла обнимать своих детей, словно в этой милости ей было отказано судьбой. Но я все-таки сделал то, что велела Марта, и, конечно, довольно неловко. Лицо ее просияло, она даже улыбнулась.
– Мама, ну как ты?
– Хорошо, сынок! Вижу, и у тебя все хорошо! А когда мы с тобой виделись в последний раз, ты весь был черный, как ворон.
Только теперь я увидел ее глаза – почти серые под вылинявшими ресницами; в них ничего не было, одна любовь и жалость, одна доброта. Мы вошли в большую горницу, сели на лавку. Смотрели друг на друга и молчали. Что мы могли сказать друг другу? Я смутно чувствовал, что праздный разговор был бы хуже самого тягостного молчания.
– Мама, – сказал я, – ведь у нас была корова?
– Мы много коров держали, сынок, ты какую помнишь?
– Сивку, – ответил я.
– Известно, что Сивку. Больно любил ты эту Сивку. И она тебя любила, ты ей последний кусок отдавал. Помнишь, Марта?
– Помню, помню, – сдержанно ответила сестра.
– Тогда хлеб-то под замком держали, сынок! Все под замком, и хлеб тоже. Как подойдет время, я тебе отрежу горбушку и дам с куском брынзы, а ты сразу к Сивке. Как же ей тебя не любить?
– Будет тебе, мама, – с легкой досадой перебила ее Марта. – Причем тут хлеб! Любишь же ты вот его, долговязого, а разве он тебя кормил?
– Это другое дело, он мое дитя, – снисходительно сказала мама. – А парень и есть парень, для него свой дом – тот, в котором он детей завел. Как Лидка?
– Хорошо, – ответил я.
– Хорошо ли, нет ли, – это только ей известно, совсем неожиданно для меня сказала мама. – Крутой ты человек, сынок, и отец твой таким же был. Трудно с тобой.
Марта словно почувствовала, что разговор может принять нежелательное направление, и поспешно перебила ее:
– Ладно, мама, иди готовить курицу! А вечером поговорим.
Мама вышла, и мы с сестрой остались вдвоем.
– Не жди от нее чего-то особенного! – заявила Марта. – Она – самый простой, самый обыкновенный человек. В этом ее сила, в этом же и ее слабость. Ты должен ее щадить, ей нельзя волноваться. Не береди старые раны, они давно заросли. Все равно ты не узнаешь от нее ничего особенного. Как она к тебе ни привязана, она никогда тебя не понимала. Ты для нее до сих пор – все равно, что цыпленок для курицы.
Да, сестра правильно сделала, что предупредила меня, чем дальше, тем яснее я это понимал. Но тогда только спросил:
– А ты не преувеличиваешь?
– Ничуть! – резко ответила она. – Давай лучше я расскажу тебе историю Сивки до конца.
Марта помолчала, будто собиралась с силами, вздохнула и начала:
– Сивка жила у нас дольше всех, но ты подрос и стал забывать о ней, когда вспомнишь, а когда и нет. Мне было ужасно жалко бедную Сивку. Я старалась занять твое место – с большим усердием, но с гораздо меньшим успехом. Она не привязалась ко мне так, как была привязана к тебе! А может быть, просто уже была стара. И как водится в деревне с незапамятных времен, настал день, когда к нам явился бай Кочо и повел ее со двора. Все ушли в дом, одна я осталась. Знал бы ты, как отчаянно Сивка выкатила глаза, как страшно замычала, будто уже легла под нож. Она дергалась, просила, умоляла нас спасти ее от этого кровопийцы, оставить во дворе – ее дворе, не нашем. Если бы ты знал, как я ненавидела тогда и мать, и отца, и даже тебя, хотя тебя и дома-то не было, ты укатил в Тырново на какие-то приемные экзамены в гимназию… Я все смотрела, как этот зверь тащит ее за собой, а она упирается, трясет головой и мычит, мычит, мычит, прямо сердце кровью обливается.
Марта нервно встала, прошла по комнате, потом остановилась передо мной и резко спросила:
– Откуда она знала? Я тебя спрашиваю, откуда она знала, что бай Кочо – мясник и что он ведет ее на убой?
Двадцать лет вожусь со скотиной – и до сих пор не могу ответить на этот вопрос, и никогда не отвечу. Да я уже и не спрашиваю себя ни о чем, огрубела, как и все. И как тут не огрубеть, когда того требует и жизнь, и профессия.
Я слушал ее в ужасе, не в силах сдвинуться с места. Но после этой внезапной вспышки она как будто успокоилась и продолжала почти равнодушно, – конечно, равнодушие было напускным; кажется, она устыдилась своего волнения.
– Вот тебе вопрос, которого мы, люди, не желаем себе задать. Чем они богаче нас, они, животные? Откуда Сивка знала, что ее ждет? Скажешь: ее мать, бабка, прабабка… Да это же не ответ! Гены – генами, но ни одна корова не вернулась назад с живодерни, чтобы рассказать своим потомкам, как ее резали да чем резали…
Я в оцепенении молчал, но Марта даже не смотрела на меня, – так она была увлечена воспоминаниями.
– Через два дня я увидела ее на крюке. Она висела белая, как снег, чистая, выпотрошенная. И без головы, несчастная, милая Сивка, голову, наверное, отдали цыганам. Я вся посинела и вернулась домой как больная, ни слова не посмела сказать о том, что видела… Мы с тобой слишком чувствительные оба, а может, и ненормальные малость.
Это были последние сильные слова, которые я от нее услышал. Потом разговор медленно угас. Я слушал вполуха, внимание мое привлекло окно, смотревшее во двор. Оно становилось все синее и синее, но никак не могло потемнеть. Я решил, что здесь какой-то обман зрения, но когда мы, наконец, вышли на крыльцо, вздрогнул от неожиданности. Ночь была действительно синяя, как чернила; я еще не знал, что только в нашей долине иногда бывают такие синие ночи. Мы медленно спустились по гнущимся деревянным ступеням, и только тут я остановился и сказал:
– А здесь не было деревянного забора?
– Да, мальчик, забор был. Но мы его снесли еще до твоего отъезда. А вон там росла старая-старая верба, на ней спали куры, а уж где они неслись и высиживали цыплят, – это одна мама знала.
Мы поужинали в старой деревенской кухоньке, которую в наших краях все еще называют «мутвак». Тесное помещение с глинобитным полом, бревенчатым потолком и дощатыми стенами, покривившимися от времени, почернело от дыма и копоти, оставленных тремя поколениями. Когда-то здесь был очаг, а сейчас в углу ютилась почти новая электрическая плита с тремя конфорками. Мама уже накрыла на стол и ждала нас – оживленная и радостная. В этой дымовой трубе она выглядела как-то свежее и моложе. Трудно было представить себе, как она могла так быстро управиться с ужином; наверное, полная робкой надежды, она начала готовить тайком еще до того, как мы пришли домой.
Курица оказалась исключительно вкусной, – а может быть, каждый сын любит материнскую стряпню. Мама до краев наполнила наши тарелки, но себе положила совсем немножко, да и того не съела. Пока мы о чем-то говорили с Мартой, она незаметно задремала прямо у стола.
– Не такая уж она старая! – вздохнула Марта. – Семьдесят два года. Мне кажется, она сама, добровольно уходит из жизни…
Марта разбудила маму и увела ее наверх, в их комнату. А когда вернулась, в тарелке у меня было пусто.
– Молодец! – сказала она. – Еще положить?
Я благовоспитанно отказался. Она наскоро доела свою порцию, потом оперлась сильными локтями о стол.
– У меня есть немножко вина, но оно не для гостей. Завтра выпьем, я уже приняла меры…
Я чувствовал, что на уме у нее совсем другое. Так и оказалось.
– Хочу тебя предупредить… вернее, должна, – начала она издалека. – У тебя тут есть старая любовь, встречи тебе не избежать… Так что имей в виду.
Если бы лампа взорвалась у меня над головой как фугас, я бы и то меньше удивился.
– Старая любовь? Здесь, в деревне? – Более неприятного сюрприза я не мог себе представить.
– А что это ты удивляешься, – недовольно заметила сестра, – любовь и в деревне бывает. А ты как думал? Что кроме столичных кафе она нигде не водится?
– Да нет, ничего… Продолжай, пожалуйста.
– Первая любовь, школьная, ее можно и забыть, дело обыкновенное, – неохотно продолжала Марта. – Но ваши отношения продолжались и после школы. Все началось еще в тырновской гимназии, где вы учились с Верой вместе. Потом ты уехал в Софию в институт, она осталась здесь. Вы переписывались, изредка встречались, главным образом, в каникулы. Люди считали, что вы помолвлены, да так оно, в сущности, и было. А когда ты получил диплом, то вдруг взял и женился. На Лидке, конечно. Без письма, без извинения, трах! – и готово.
Кажется, я здорово покраснел. Обычная, банальная история, и потому-то особенно отвратительная.
– Значит, из-за этого я столько лет не приезжал сюда?
– Выходит так.
Я был до бесконечности смущен. И до крайней степени унижен.
– Все бы мог допустить о себе, – чуть слышно сказал я. – Но никогда бы не подумал, что окажусь мелким обманщиком.
– Нуды не очень! – одернула меня Марта. – Это не так! Раз я говорю, значит, правда! Но ты ничего другого и не можешь подумать, потому что не знаешь себя. Ты, в сущности, сильная и горячая натура, если чем-то загоришься, этот пожар не погасишь, лучше и не пробовать. Да ты даже нам не сообщил, что женишься. И на свадьбе у тебя никто не был.
– Нечего сказать, утешила, – мрачно заметил я. – А эта… Вера, – она замужем?
Это была моя последняя надежда, которая тут же рухнула.
– Нет! Будь она замужем, нам и говорить бы сейчас не пришлось: было, да сплыло. Но она так и осталась в девках по сей день. Да чего другого ждать, – где ты ни пройдешь, одни развалины да пепел остается…
– И что она здесь делает одна?
– Она не одна, ходит за стариками, вроде меня. Теперь она начальник почты, в этом все и дело. Я бы и хотела промолчать, но ведь ты завтра же побежишь на почту названивать в Софию. Лапочка, как ты там без меня, крепко целую и прочее. Вот я и хочу уберечь ее хотя бы от этого.
– Глупости! – сказал я. – Она знает, что я приехал?
– Знает… я ей сказала. Предупредила обо всем, даже о твоем состоянии. Она приняла все как будто спокойно, взяла с меня обещание ничего не говорить тебе. Я, конечно, пообещала, хотя хорошо знала, что все равно расскажу. У меня не было другого выхода. Ты… ты должен знать о себе все. Насколько я понимаю, ты за этим сюда приехал.
– Именно! – с горечью ответил я.
Мы проговорили еще с полчаса. Сестра рассказала мне множество подробностей: все они, конечно, были неприятны мне. Но ничего неприятнее того, что я уже знал, быть не могло. Наконец я заметил, что она устала, и предложил:
– Давай ложиться… Завтра будет новый день, тогда и будем думать…
Марта повела меня в комнату для гостей. Как только она открыла дверь, сильно пахнуло нафталином и каким-то фруктами, кажется, айвой. Комната походила на некий семейный музей. Русский военный мундир. Военная фуражка без козырька. Пара старинных пистолетов. Легкая кавалерийская шашка, хорошо смазанная, готовая к бою. Роскошная епитрахиль – наверное, игуменская. Но самой ценной находкой оказалось небольшое собрание старинных книг, настоящее сокровище, как я понял позже. Все это я рассматривал уже утром, а сейчас поспешил забраться под прохладную, кажется, влажноватую, простыню. Я чувствовал усталость и недоумение. «Нет, я не то, что я о себе думал! – проносилось у меня в голове. – Я другой, совсем непохожий!» Конечно, эта мысль не раз приходила мне и раньше, но сейчас я ощущал в душе какой-то странный трепет, какой-то испуг, может быть. Я впервые понял, что над моей головой нависла некая неведомая сила, страшная тайна природы, о которой обычные люди даже не знают.
А вот какой оказалась история моего рода и моей семьи. Все это я узнавал от Марты по частям, пока жил в Брестнике, – кусок за куском, страницу за страницей. Она рассказывала неохотно, семейные истории ее не интересовали; она не возлагала на них никаких надежд и ничего в них не вкладывала. Для нее каждый человек существовал сам по себе и отвечал сам за себя. Это, конечно, было не научной или моральной концепцией, а, скорее, простеньким и несложным взглядом на жизнь. Человек не имеет права оправдываться чем-либо, кроме самого себя. И рассчитывать на что-либо, чего не сотворил сам, – тяжкими усилиями или прегрешениями.
Я не хотел спорить, хотя знал, что она не права. Я сознавал это всем своим существом несчастного человеческого обломка. Скорее, в силу чувства, чем разума или логики, я стремился слиться с чем-то целым, непрерывающимся, с некой системой сущностей и реакций, бытующих не годы, а века или, может быть, тысячелетия. Я еще не знал, как получается эта цепь, – сцеплением случайностей или в силу железной необходимости. Как бы там ни было, мне не все равно, стреляли эти пистолеты или нет и по ком стреляли; сердце верующего или равнодушного билось под золотой епитрахилью; мне не все равно, – и это особенно важно, – отчего погиб мой несчастный отец, от чувства вины ли, по доброте ли, по глупости, или в этом он нашел для себя некое избавление.
Мои далекие прадеды действительно были углежогами, делали древесный уголь для ловечских и троянских торговых и ремесленных рядов. По шесть и по восемь месяцев в году они сидели в горах, в лесной глуши, возвращались в Брестник только на зиму и заводили шумные свадьбы и еще более шумные переполохи и крамолы. Их острые топоры, их огромные пистолеты держали в страхе и трепете всю деревню. Даже немногочисленные турки обходили их стороной. Жен они себе брали обыкновенно из других деревень, с соседями не общались и не дружили. Говорят, что были они зажиточны, но и дома у них были цыганские, неприглядные. Ни один из этих домов не сохранился ни в деревне, ни в ее памяти, не считая нашего дома.
Истинный наш род начинается с моего прадеда. Он один изменил семейной традиции и стал учителем. В сущности, его школа была первым килийным училищем не только в селе, но и во всей округе с ее хуторами. Он эту школу основал, он ее выпестовал, отдал ей, что называется, всю душу. По характеру он был человек угрюмый и замкнутый, но женился на самой красивой девушке в деревне, к тому же и самой богатой. Рассказывают, что он умер от плохой болезни, по-моему, от туберкулеза, как ни мало вероятна такая смерть для сурового горца. Это было в те годы, когда Левский скитался по нашим краям, как гласит семейное предание; к этому времени большой наш род начал распадаться, народ разъехался по всей стране кто куда, иные даже в Анатолию и Стамбул.
Один из сыновей прадеда, самый старший, уехал учиться в Россию. Судя по всему, это был горячий человек фанатического характера. Вместо того, чтобы после ученья вернуться в Болгарию, где его уже ждали, он, к всеобщему удивлению, ушел в один из новгородских монастырей, где и провел лет пять или шесть. Началась Освободительная война. Мой дед скинул камилавку и пошел в армию в качестве переводчика. Когда война кончилась, один из его покровителей рукоположил деда в сан Средецкого владыки. Просвещенный человек и патриот, он принимал весьма деятельное участие в работе. Первого учредительного собрания, которое приняло так называемую Тырновскую конституцию. Несмотря на церковный сан, дед отличался крайним либерализмом и острыми нападками на нотаблей, активным последователем партии которых стал позднее. Его церковная деятельность оказалась недолгой и оборвалась с отречением Баттенберга от престола. После контрпереворота Стамболова он, активный русофил, был вынужден бежать в Россию. Через несколько лет дед вернулся и увидел, что его церковной и политической карьере конец. К власти пришли новые, незнакомые люди, преданные князю Фердинанду. Все же голодать ему не пришлось: ему дали должность мелкого акцизного чиновника. Обиженный и униженный, он наконец примирился с жизнью и закончил ее совсем бесцветно.
У деда Вельо было шестеро сыновей, которые вообще не жили в Брестнике. В деревню вернулся только мой отец, которому достался в наследство дедов дом: он тоже стал учителем. Его жизнь и его судьба по сей день представляются мне самыми неясными. Это человек без биографии, если не считать его странной и внезапной смерти. Несомненно, он был прекрасным учителем. Как утверждала сестра, каждый, кто у него учился, обязательно выходил в люди, хотя бы в приставы, пошутила она. Отец был известен тем, что жил исключительно скромно. Его считали толстовцем, но Марта категорически отрицала это. Ни разу в жизни она не видела, чтобы он молился или крестился.
– Он был очень мрачный и молчаливый, – сказала она однажды. – Даже когда гладит по голове, бывало, не скажет ни слова. По-моему, он был несчастен. Не знаю, почему мне так кажется, не могу тебе объяснить. Будто в нем было чрезмерно много души и чересчур много сил, и всю свою жизнь он старался держать их в узде. А усмирял только тогда, когда с любовью отдавал эти силы детям.
Я не хочу сейчас говорить об его характере. По-моему, тот, кто дочитает мои записки до конца, сориентируется сам. Что бы мы ни думали, какие бы теории о личности ни сочиняли, отец прежде всего и превыше всего остается звеном единой цепи.
– Отец очень тебя любил, – сказала мне Марта в другой раз. – Учился ты не блестяще, но очень хорошо рисовал. Вот за это он тебя и любил. Рисовал ты много, я бы сказала, неудержимо, иногда по десять – двадцать листов за день. Людей никогда не рисовал, а больше дома. Однажды, мы были уже большие, я тебя спросила, почему ты не нарисуешь Сивку. А ты говоришь, не могу; хочу, но не могу. Сивка – это совсем другое, чего нарисовать нельзя.
А вот как погиб отец. Во время второй мировой войны в нашем крае было большое наводнение. Старики до сих пор его помнят, – севлиевское наводнение, когда разлилась Росица. Ты ведь знаешь, где Росица? Река вздулась страшно, такого никогда не было ни до того, ни после. Вода несла дома, заборы, деревья, даже скот. До Росицы отсюда километров двадцать, отец поехал туда по делу, ему был нужен какой-то цыган, насколько я помню. Мало кто его видел, нам только это и сказали: кинулся в воду за теленком. Его нашли лишь на другой день, привезли мертвого в общину и позвали маму для опознания. Люди потом говорили, что она бежала туда как безумная. Как увидела его, ни слова не сказала, даже не заплакала. Повернулась и ушла. И до сих пор она мне ни слова не сказала про смерть отца. Будто не может ему простить эту нелепую гибель.
Мы оба замолчали, подавленные. Но я больше думал о себе, чем об отце.
– Как будто нарочно бросился в воду, чтобы утонуть, – сказала наконец Марта.
– Нарочно? – дрогнул я.
– А что еще остается думать? Кто станет бросаться в воду, чтобы вытащить теленка?
– Может быть, это он из-за Сивки, – сказал я. – Может, его мучила совесть. Человек иногда поддается импульсам…
– Не знаю, не верится, – сдержанно вздохнула Марта. – Но так или иначе, в жизни отца была какая-то тайна, которую он унес с собой в могилу.
После этих слов у меня пропало всякое желание копаться в жизни и судьбе отца. Раз и навсегда.
* * *
Я проснулся в маленькой комнате, полной света. Я встал и подошел к окну. Раннее утреннее солнце сияло в ветках шелковицы, ее темные листья казались влажными и чуть липкими. Во мне теплилось незримое воспоминание – память о чувстве, может быть. Шелковица была огромная, старая, с гладкими ветками, с которых давно облезла вся кора. Я не знал, но ощущал, что на этих ветках провел часть своего детства, как обезьянка, счастливая оттого, что вернулась к своим далеким предкам. Чем жила тогда моя душа? Это я вряд ли узнаю когда-либо; но в ней наверняка была внутренняя свобода и чувство бестелесности – одно из самых счастливых ощущений человека.
Я оделся и вышел. Дом казался тихим и запустелым, будто в нем не жили уже много лет. С широкого крыльца был очень хорошо виден зеленый склон, висящий над селом. Он был такой крутой, что по его солнечным полянкам, поросшим ежевикой и всяким кустарником, могли карабкаться только козы. Я медленно спустился по лестнице и направился к кухню. Оказывается, мама встала еще засветло и теперь сидела на короткой красной лавке и терпеливо ждала, закутавшись в кокон своего мертвого времени. Увидев меня, она попыталась встать, но я удержал ее за плечо.
– Что ты здесь делаешь, мама?
– Жду тебя, что мне еще делать, – обрадовано ответила она.
Я взглянул на часы – было девять, а казалось, что еще раннее утро.
– Почему ты меня не разбудила?
– Зачем тебя будить? Ты же для того и приехал, чтобы отдохнуть. Садись, сейчас накормлю. Как вы там у себя, завтракаете или нет? Вам ведь все некогда. А тут тебе некуда спешить.
Она встала и с удивительной легкостью начала хлопотать. Кто знает, может быть, она почувствовала себя как в былые годы, когда я приезжал домой на каникулы и она вот так же хлопотала, стараясь угодить наконец-то приехавшему сыну. Что еще она умела в жизни?
Я снова сидел у старого стола; сейчас он был покрыт изрезанной ножами клеенкой. Мама поставила передо мной фаянсовую миску, такую старую, что трещинки в глазури приобрели цвет корицы. Потом налила туда молока, не меньше пол-литра, и положила передо мной два свежее сваренных яйца.
– Марта велела, чтобы яйца были всмятку. Чтобы не переварились. Не знаю, укараулила или нет…
Она их, конечно, не укараулила, ведь у ее времени были свои измерения. И все-таки яйца оказались очень вкусные, с яркими, будто медными, желтками.
Я жевал, она сидела на лавке и чуть заметно усмехалась.
– Чему ты смеешься, мама? – спросил я с полным ртом.
– Да так, вспомнила…
– А что вспомнила?
– Ты ешь, ешь, потом расскажу.
Но я не хотел рисковать: сильна ли память у старой женщины? Она опять усмехнулась, пошире, и терпеливо начала:
– Когда ты был совсем маленький, лет. двух-трех, стола здесь не было, а стояла паралия. Ты помнишь, что такое паралия?
– Не помню, мама.
– Круглый столик на трех ножках, вот такой низенький. И табуретки к нему очень низкие, как сядешь, коленки выше стола торчат. Удобства никакого, но так уж было заведено от дедов и прадедов. Твой отец долго не решался купить этот стол, все боялся, что это будет обида деду. Ты всегда завтракал один, никому не давал садиться вместе с тобой. Сидишь, в руке прут держишь и стегаешь по паралии, пока я молоко не принесу. Я тебе крошила хлеб с молоком в железной тарелке, эмалированной такой. Я ее нарочно купила, чтобы ты не разбил. Сидишь и ешь большой, мужской ложкой. А как наешься – тарелку и лягнешь.
– Как? – я не поверил своим ушам.
– Да так, ногой. – Она по-прежнему безмятежно улыбалась. – Тарелка летит, как птица, через всю кухню.
– А ты меня не шлепала за это?
– Разве я смела… Отец твой не давал вас пальцем тронуть. Оставь его, говорит, не трогай, пусть из него вся дурь выйдет. И получилось, что он был прав. Когда ты подрос, то стал очень тихим и кротким, ну прямо не верилось. В те годы ребята часто дрались между собой, но ты с ними не водился и ни в какие игры не любил играть, не замечала за тобой. Ни разу не пришел домой с разбитой головой, как другие. А правду тебе сказать, я ведь отцу твоему не верила. Мой дед тоже был учителем, так он говорил: кривое дерево надо выпрямлять, покуда зелено, потом будет поздно…
Я невольно улыбнулся. Оба педагогических принципа казались мне верными, хотя и противоречили друг другу. Мама тут же пришла мне на помощь:
– Ты не смейся, все от человека зависит. Кому доброе слово помогает, а кому – добрая палка…
– Мама, а мои рисунки не сохранились?
– А как же сынок, надо только достать… Ты больше дома рисовал. Дома и вокруг – деревья. Отец твой сначала все молчал. Нравились ему твои рисунки, не нравились, – до сих пор не знаю. Потом он как-то спросил тебя: «Слушай, сын, что это ты никогда не рисуешь людей?». Ну, ты ему и ответил: «А что их рисовать, папа!» Отец твой на это ни слова не сказал, ни плохого, ни хорошего, а потом мне говорит: «Не будет из него художника; наверное, архитектором станет. Он жизни не любит, а любит симметрии». Так и сказал: симметрии.
– Мама, извини, ты сколько классов кончила?