– Иди сюда, посмотри на эту фотографию. Лидия подошла, оперлась левой рукой на мое плечо и нагнулась к столу. Ее легкие волосы коснулись моей щеки.
– Когда сделана эта фотография?
– Не помню точно. Но не меньше пятнадцати лет назад.
– Господи, какие мы были молодые! И какие красивые!
Я хотел сказать «счастливые», но передумал. И он вышла из кабинета, ни о чем не догадавшись. Я ста. перебирать документы, которые обнаружил в маленьком железном сейфе. Диплом. Свидетельства о наг радах и премиях, все по архитектуре, денежные квитанции, сберегательная книжка, гарантийные квитанции Все эти бумажки – это был я и все-таки не я. На книжке оказалось около двух тысяч – весьма скромны! семейный капитал. Но за последние пять – шесть месяцев я не снимал никаких сумм.
Часам к семи я устал, пошел в холл и направился к окну. Горлица сидела в гнезде, не сдвинувшись ни на сантиметр. Маленький черный глазок все так же смотрел на меня. Кажется, она меня заметила, но не испугалась. Наверное, она и не боялась нас, раз устроила гнездо так близко возле окна.
– А что, Пинки лаял на нее?
– На кого ему лаять?
– На голубку.
– Пинки не кошка, – отозвалась Лидия. – Пинки был настоящим джентльменом и никогда не позволил бы себе лаять на даму.
– Он жив, – заметил я.
– Ты думаешь? – она глянула на меня быстро. И виновато.
– Не думаю, а знаю. Ты вообще искала его?
– Я сделала все, все, что могла. Искала его по всему кварталу, дала объявление в газету. Пока безрезультатно.
«Пинки, Пинки, – с горечью думал я. – Только ты мог бы сказать, я ли твой хозяин… Или вам подбросили кого-то другого вместо меня…»
Я простоял у окна с полчаса. Уже вечерело, небо, видневшееся между ветвями, покрылось мелкими ржавыми облаками; они еще светились. Но скоро и те потускнели, небо темнело, холодело, начали стихать и шумы, поднимавшиеся с улицы. Я был спокоен и безрадостен. Какое-то уныние закрадывалось в душу, наверное, оттого, что небо погасло…
Вскоре мы поужинали, на этот раз мы ели в кухне. Впервые я не испытывал зверского голода, зато мне захотелось выпить вина. Наверное, только так я мог заглушить уныние и чувство одиночества в своей душе, которое грозило превратиться в пытку. Но Лидия не подала на стол вина, а я не стал просить. Я смутно чувствовал, что, пожалуй, не надо подправлять жизнь, пусть душа принимает ее такой, какова она в самом деле. Гораздо позже я понял, что, в сущности, ничего в жизни нельзя подправить и ничего нельзя стереть; можно только запрятать то, чего не хочется знать, в какой-нибудь тайный уголок души, где оно станет превращаться в сгусток. А это очень страшно, люди еще не знают, как это страшно. Мы вернулись в холл.
– Включить телевизор? – спросила Лидия.
– Нет-нет, ни в коем случае! – воскликнул я. Сейчас-то я понимаю, что боялся неведомой жизни, неизвестных людей. Тайно, в душе. А ведь тогда я и не подозревал, что ожидает меня в этом большом и страшном мире.
Я взглянул на свои часы – было девять. В это время в больнице я уже гасил свой ночник и тут же засыпал. Я мог спать сколько угодно, и когда угодно, – наверное, благодаря лекарствам, которыми доктор Топалов усмирял мои нервы.
– Тогда пойдем спать, – сказала моя жена.
– Пойдем, – кивнул я.
И мы пошли в спальню. Я немного стеснялся, снимая с себя части одежды, одну за другой. Лидия делала это куда свободнее и естественнее, как любая женщина, которая не боится показать себя. Она раздевалась не торопясь, медленно и методично, становилась все более нагой и осязаемой. Вот она повернулась ко мне спиной, в одних черных, сильно облегающих трусиках. И в розовых домашних туфельках на каблуках. Наверное, она знала, что делает. Или не знала, но это все равно. Я смотрел на нее в глубоком изумлении. Я никак не мог связать воедино увядшее лицо, которое увидел при нашей первой встрече, с этим молодым, сильным и необыкновенно стройным телом. Потом она просунула голову в какую-то коротенькую рубашечку с оборками у ворота, похожую на блузку, и одним жестом сняла то, что оставалось под ней.
Я стоял посреди спальни как пень.
– А твоя пижама вон там, – сказала она спокойно, без капли волнения.
Но все это, конечно, была ложь. Я надел только верх от пижамы и старательно застегнулся на все пуговицы. Потом снова обернулся. Она сидела на своей кровати и молча смотрела на меня. Сидела, чуть расставив ноги, – не бесстыдно, нет, – но все-таки я совсем ясно понял смысл ее позы. Мне показалось, что ее лицо побледнело и вытянулось. Я боялся смотреть в это лицо и потому отошел к своей кровати и забрался под тонкое одеяло, обшитое простыней. Когда я повернулся, она все еще смотрела на меня. Сейчас на ее лице были видны одни глаза, пылавшие внутренним огнем. Она уже не старалась скрыть свое волнение.
– Хочешь, я приду к тебе?
– Хорошо, – сказал я.
Но я не хотел этого. Не хотел, не знаю почему, но это правда. Лидия с напускной неохотой лениво пересекла комнату и села на краешек моей кровати. Она не сказала ни слова и начала медленно расстегивать мою пижаму. Очень медленно, может быть, для того, чтобы скрыть дрожь в пальцах.
– А мне не рано? – спросил я. – Мне нельзя делать никаких резких движений.
– Тебе не нужно ничего делать, дорогой, – сказала она. – Я все буду делать вместо тебя.
Не хочу описывать, что я пережил. Я только сознавал, как это смертельно опасно. Она даже не подозревала, что я в любую минуту могу взорваться и рассыпаться на тысячи кусков, если не я сам, то мой разгоряченный мозг с еще не зажившими следами травмы. Она ползла по мне как огромная белая гусеница, липкая, обжигающая своим внутренним жаром. Я чувствовал, что погружаюсь в некий ад, или в некий гнусный рай, где слова «наслаждение» и «страдание» не имеют никакого смысла. То, что я испытывал, было выше них или, вернее, вне их. Какое-то время мне казалось, что надо мной повисла летучая мышь с острыми, как иголки, зубами и хочет во что бы то ни стало перегрызть мне сонную артерию. Я не верил, что останусь жив, и все-таки пришел в себя в какой-то пустоте, где ничего не было, кроме серого, навеки потухшего пепла.
По крайней мере, мне так казалось.
Когда все кончилось, она вернулась в свою кровать. Настолько же быстро и ловко, насколько медленно шла ко мне. Сначала я не смел шевельнуться, но потом почувствовал, что мое сердце бьется спокойно и ровно, как у хорошо тренированного спортсмена. Какого черта мне бояться, в самом деле? Ведь земля-то общая, она для всех, и для живых, и для мертвых. Но и это – всего лишь слова, глупые и бессмысленные слова, придуманные людьми, чтобы пугать друг друга. Раз ты включился однажды в комбинацию жизни, потом уже не отойдешь в сторону, даже если захочешь.
Я чувствовал, что мой безжалостный аппарат мышления, запертый где-то в черепе, начинает убыстрять обороты. Аппарат, которым я все еще не мог управлять. Нет, только не это! Я хочу спать. Но как прогнать мысли? Может быть, позвать Лидию? Я повернулся к ней, но она уже спала. Я удивился: как она могла так быстро заснуть? Или то, что произошло, вовсе не было переживанием для нее… Не вставая, я хорошо видел ее сытое лицо, набухший рот, даже слюну в уголках губ. Не знаю, может быть, эти подробности рисовало мне воображение, но я их помню. Я даже слышал, как она тихонько похрапывает. Пожалуй, в эти минуты я любил ее немножко больше. И презирал увереннее и спокойнее. Вот ведь и она – женщина, как любая другая. Составлена главным образом из гениталиев. Напрасно я ломал себе голову из-за дурацких и странных сомнений. Ничего особенного не случилось в тот день, или в ту ночь, которой я, может быть, уже никогда не припомню. А если что и произошло, то случайно. И я уснул.
Прошло несколько дней. Я не выходил из дома, да и нужды к тому не было. Что мне искать за его стенами, когда я еще не нашел самого себя. И желание такое у меня исчезло. Зачем мне эти поиски, для чего я так уж понадобился себе. Не столь важно, что я такое, гораздо важнее, что я существую. Может быть, я был единственным в мире человеком, который узнал смысл бессмысленного существования. По крайней мере, понял это в те минуты или в ту вечность, когда впервые открыл глаза.
Я ничего не делал и старался ни о чем не думать. Подолгу простаивал у окна, смотрел на горлинку, которая по-прежнему храбро сидела в гнезде. Она, бедняжка, тоже обманывалась, будто старается для себя. Но какая разница? Важно, что она насиживает яйца, делает дело, предопределенное ей природой, и ни о чем не думает. Жестоко ошибался тот кокетливый француз, – как его звали? Мышление – не бог весть какое доказательство существования. Так много живых существ, которые не мыслят, но существуют. И наоборот – таких, которые мыслят, но не существуют, как, например, всякие микропроцессоры и кибернетические устройства. Кто знает, может быть, и облака мыслят. В них так много энергии, столько кристалликов, минеральных частиц, даже микроскопических форм жизни, которые носятся во вселенной. И так много возможных связей и схем. Для нас такое предположение, конечно, абсурдно, мы считаем, что мышление человека – единственная модель. Но как бы там ни было, смысл существования куда важнее способности мыслить.
А ведь я мыслю. Человек не может не мыслить, в том-то и дело. Человек обязан мыслить, иначе он может погубить собственное существование. Я не уверен, что такое положение вещей – лучшее из всех возможных: любое, даже самое совершенное человеческое мышление все-таки несовершенно. Будь это не так, природа не стала бы тратить силы на бесчисленные комбинации только для того, чтобы прийти к какому-то выводу, а начала бы мыслить; но поскольку она этого не делает, смысл существования, очевидно, – в самих попытках. Однако и такое суждение весьма сомнительно. Откуда нам знать, может быть, природа стремится из немыслящей материи превратиться в мыслящую. Все равно, живая она или неживая. Если это ее цель – хорошо, для человека есть надежда. Но если она всего лишь делает очередную попытку, мы можем исчезнуть с лица земли так же внезапно, как исчезли миллионы лет назад бронтозавры.
Я смотрел на облака, которые появлялись и угасали в небе. Они непрерывно меняли форму и цвет. В самом деле, какие гаммы оттенков и переливов, какое удивительное совершенство. Но и тут, вместо того чтобы проникнуться этим совершенством, я опять начинал думать: как бы ни мыслили эти облака, они не знают, что их цвет меняется. Это можем знать только мы, люди, только живые существа. Да и то не все. Тогда какого черта им мыслить, если они не могут познать самое себя?
И вот так, чтобы прогнать бесполезные мысли, я решил взяться за какое-нибудь дело. Найти себе занятие было нетрудно. Я держал дома кучу проектов, большинство их уже превратилось в здания и даже памятники. Я просиживал над ними целые часы, не имея представления об их объективной ценности. Или хотя бы о степени их оригинальности, то есть о доле моего вклада в их рождение. Мне не с чем было сравнивать. И все-таки создавалось впечатление, что я безукоризненно владею своим делом. Все было очень точно, очень чисто, очень изящно, целое и составные части сочетались в безупречной гармонии, какими бы сложными и раскованными ни были формы. В этом отношении мне особенно понравилась моя первая работа, сделанная на конкурс, та самая, о которой упоминала Лидия. Я удивился, как точно проект отвечает ее описанию. В плане отель действительно представлял собой круг, вернее, слегка вытянутый многоугольник. Очень остроумно были решены оба этажа наземной части. У каждого номера свой балкон, оформленный как галерея с деревянным карнизом почти ювелирной резьбы. Круговая форма здания позволяла полностью изолировать каждый номер от соседнего. Особенно мне понравился внутренний двор. Очень изящная легкая лоджия с деревянными опорными балками и низеньким парапетом. Просторный атриум, вымощенный разноформатными нетесанными плитами. Посреди вместо бассейна – огромное раскидистое дерево, которое бросает тень почти на весь двор. Я вздрогнул от удивления, увидев его, – так оно было похоже на мой летний дуб. Наверное, я прекрасно знал местность, где должен был строиться отель, – по всему было видно, что это маленькая горная котловина, на дно которой естественно, как гнездо, укладывалась чудесная постройка.
Боюсь, что не произвожу впечатления очень скромного человека, каким я себя считаю. Но иногда скромность – чрезмерная роскошь. Этой роскоши не может позволить себе человек, который стремится узнать, где же истина. С возросшим душевным подъемом я продолжал начатое дело. Правда, делом это не назовешь, я изучал свою внутреннюю сущность, – быть может, самую важную, ту, которая должна была подсказать все остальное. И потому я снова возвращался к тому, от чего хотел бежать хотя бы ненадолго, пока не соберу в единое целое самого себя. Я видел ясно, что чем дальше во времени, тем точнее и выше в профессиональном отношении становились мои работы. Но обаяния, если можно так выразиться, в них не прибавлялось. Если архитектура – действительно искусство, то у меня это искусство остывало, в нем все меньше были заметны душа автора, его артистизм. Формы чрезмерно объективизировались, получали почти математические значения; о таких работах говорят, что они не прочувствованы, не пережиты автором. Это неточно. Они, конечно, были пережиты, но потом переживание было взято в рамки, получило направленность… Может быть, так и следует. Я делал это не для себя, а для других, учитывал их вкусы и представления. Тогда я еще не подошел к мысли о том, что главная цель любого искусства – притягивать к себе и согревать души людей. И что эту цель, если только сможешь ее достичь, следует предпочесть чистоте любых канонов.
Именно в эти дни я впервые прикоснулся к некоторым проблемам искусства. Не могу сказать, что эта встреча была радостной или приятной. В душе у меня росло и крепло чувство досады и сопротивления. Какой человеку смысл заниматься искусством, если надо прислушиваться не к себе, а к чьим-то внушениям и рекомендациям. Удовлетворять чужие требования и вкусы. Разве творец не лучше любого другого понимает смысл своего искусства, владеет средствами, которыми его можно создать? Конечно, архитекторы, в отличие от художников, расходуют чужие средства. Но у нас эти средства не личные, а общественные. Почему определять, что нужно и что не нужно обществу, должен не признанный специалист в своей области, а кто-то другой?
И Лидия нигде не бывала, только выходила по утрам за покупками. По-видимому, эта замкнутая жизнь не тяготила ее. Наоборот. Лицо ее становилось все яснее, взгляд – живее и веселее. Может быть, для нее это и было самое разумное и самое приятное занятие, – заботиться о ком-то. Заботиться обо мне. Садиться вместе со мной за стол. Выпить со мной стакан вина. Но она больше ни разу не предложила вина, хотя в баре было с полдюжины бутылок. Кто его знает, а вдруг пьяница-то в нашем доме – я, и она не смеет мне об этом сказать.
Однажды я совсем неожиданно спросил ее:
– Лидия, я раньше пил?
– О тебе трудно сказать так сразу, пьешь ты или нет. Случалось, что ты выпивал бутылку виски в один присест, не моргнув глазом. Как будто воду пил. А потом целые месяцы ни капли в рот не брал.
И поскольку я смотрел на нее с некоторым недоверием, она добавила:
– У тебя железный организм. Я вообще не помню, чтобы ты когда-нибудь болел. Должно быть, это наследственное, твой дед дожил до девяноста с лишним лет.
– А отец?
– Твой отец утонул, – слегка смутившись, объяснила она. – Во время войны в ваших краях было страшное наводнение. Он бросился в реку спасать теленка и… утонул.
– Своего теленка?
– Где там своего, чужого… Все говорят, что он был странным человеком… на вид очень суровым и требовательным, а в самом деле на редкость добрым и тихим. В этом отношении ты совсем не похож на него.
– Ты так считаешь? – удивился я. – А по-моему, как раз наоборот.
– Господи, да ты себя не знаешь! – серьезно ответила она. – Ты не человек, ты тайфун… Может быть похож на деда… Он успел перепробовать все на свете, даже владыкой был… Вообще – семья солидная!
– Мои деды были угольщиками и дровосекам заявил я.
– Откуда ты знаешь? – удивилась она. – Это правда, ты мне не раз об этом говорил.
– Просто само выплыло. Как солнце из-за тучи. На следующий день я отправился к доктору Топалову. Что я могу сказать о себе? Ничего интересно точки зрения медика. Ах, да, конечно, – мой сон. рассказал свой сон со всеми подробностями, с которыми запомнил его на всю жизнь. Топалов очень внимательно выслушал меня, а потом совсем неожиданно сделал заключение:
– Это не настоящий сон.
– Как не настоящий? – я в недоумении смотрел него. – Я видел все это, когда спал.
– Да, конечно, – неохотно отозвался он. – Но ваши образы чересчур ясные и точные. А сновидение – нечто вроде амальгамы реального и нереального, грубо говоря. Например, песчинки, которые летят над гребнями дюн, – такое я слышу в первый раз.
У него в самом деле был очень озадаченный вид.
– Мне кажется, что это обломок вашей утраченной памяти попал в камеру-обскуру.
– Обскуру?
– Так принято говорить. Но ведь во сне есть о образы, есть движение образов. Все это должно на что-то проектироваться, каким бы образом его ни фиксировала память. Само движение зафиксировать нельзя, его можно только воспроизвести.
Умолкнув, он пристально, невидящим взглядом посмотрел мне в лицо. Я почувствовал себя неловко.
– Неужели наука ничего не может сказать по этому вопросу?
Он вскинулся.
– Что вы! Когда наука это объяснит, будет сделано великое открытие… Которое с сегодняшней точки зрения представляется немыслимым.
Только теперь я понимаю, что он хотел сказать. А тогда просто поинтересовался:
– В каком плане?
– Если бы я знал, в каком… Вот вам одна из самых тяжких проблем: на каком уровне, в сущности, возникает жизнь? Молекулярном? Или на уровне квантовой механики? Вы знаете, что такое квантовая механика?
– Представляю, – кивнул я. – Но не могу понять другого: почему вы считаете, что образ и движение должны быть обязательно зафиксированы в памяти? Почему их нельзя перенести туда такими, как на самом деле, живыми?
Честное слово, еще минуту назад я и сам не знал, что выскажу такую мысль. Она пришла ко мне сама, и не на основе моих научных знаний; я еще и не представлял себе, есть ли они у меня вообще и насколько их хватает. Просто получилось само собой, по законам элементарной логики. Но Топалов посмотрел на меня так, будто она его не только озадачила, но потрясла. Я даже растерялся слегка.
– А это вы откуда взяли? – спросил он.
– Просто в голову пришло.
– Что за нелепая идея, – недовольно сказал он. – Как это – живыми?
– Откуда я знаю, как… Ведь вы же говорите, что с точки зрения сегодняшнего дня открытие немыслимо. А немыслимее этого не придумаешь.
Как это ни странно, мой ответ прямо сокрушил его. Он встал и принялся расхаживать по кабинету, тяжело и грузно, как чабан. Да он и был похож на чабана, и напряженное раздумье на его лице казалось мне сейчас слегка комичным.
– Вы, конечно, правы, – сказал он наконец. – Я должен был ожидать чего-то в этом роде. У вас еще нет личности. А на практике это означает, что у вас нет предубеждений, ни предрассудков.
– И все-таки?
– Не спрашивайте, я не могу вам ответить. Вам никто то не ответит. И тем лучше. Знаете, от чего наука научная мысль сильнее всего страдают в наше время? От нехватки воображения.
Топалов снова уселся на стул. Он явно успокоился, но все же сменил тему разговора, и около получаса рассказывал обо всем, что думал и делал в последи дни, кроме своих брачных подвигов, слава богу. Особенно его заинтересовал мой скудный личный архив, том числе архитектурные проекты и наброски. Он в время слушал внимательно, лишь иногда молча кивал – в знак согласия или просто для поощрения, не знаю. Но рассказ о горлице, к моему огорчению, не произвел на него никакого впечатления. Даже наоборот.
– Оставьте вы ее в покое, – заметил он с легкой досадой, – пускай себе сидит на яйцах, какое вам дело? Я не дурак и понимаю, что вы хотите сказать. Но мы не голуби, мы – люди. И надо идти вперед, а не назад.
– А знаем ли мы, куда – вперед и куда – назад? поинтересовался я.
– Прекрасно знаем! – резко ответил он. – Вперед это к тому, что ждет завтра.
– Тогда самое верное – то, что нас ждет могила. Что-то живо промелькнуло в его маленьких глазках.
– Эта мысль занимает вас?
– Ничуть.
– Вы в этом уверены?
– Абсолютно уверен! – безапелляционно заявил я. Такой ответ ему явно не понравился. Он помолчал, потом махнул рукой:
– Ну, ладно. Но не думайте об этой горлице. Думайте о людях. А главное – думайте о своей работе. Вы – совершенно нормальный человек, зарубите это себе на носу. Более нормальный, чем кто-либо, чем я, например, – человек, занимающийся патологией. Но, конечно, отличаетесь от остальных, это уже отдельный вопрос. Но никоим образом не следует приходить от этого в отчаяние.
– А если память ко мне не вернется?
– Вернется, будьте спокойны. Но я уже сейчас должен вас предупредить, что это не принесет вам радости. А будет тяжким и горьким испытанием. Куда легче вам было бы выстроить в себе новую личность на основе новой жизни, которой вы сейчас живете. Какой бы она ни была.
Я вздохнул:
– А вот в этом я сомневаюсь… Дело в том, что я не желаю становиться никакой личностью.
– Это вам только кажется! – энергично возразил он и помахал у меня перед носом своим кривоватым чабанским пальцем. – Раз вы человек, вы будете стремиться стать личностью. Любой ценой и при любых условиях. Если только вас опять не раздавят.
Он как-то внезапно умолк, будто сам себе удивился. Что означали эти слова? Как это меня раздавят, кто раздавит? И зачем?
– Вы знаете, относительно вас я в последнее время просмотрел немало литературы, – продолжал он. – Главным образом, случаи амнезии, которые считаются самыми характерными. В большинстве их амнезия действительно вызвана церебральными травмами, как и у вас. Но бывают и другие случаи. Память исчезает просто так, безо всяких видимых причин. Без какого либо нарушения функций мозга. Человек берет шляпу, садится в поезд и едет в другой город, даже в другое государство. Начинает новую жизнь, не помня ни дня своего прежнего существования. Иногда исчезает бесследно. И это мы тоже называем амнезией. Хотя это, конечно, никакая не амнезия, а самая обыкновенная душевная мимикрия.
– Мимикрия? – дрогнул я.
– Да, именно. Куда более совершенная, чем у животных. Но зачем она человеку? На первый взгляд, все в его жизни обычно и нормально. Только душа чувствует, что погибает, что у нее нет ни отдушины, ни пути, ни цели. И тогда ему ничего не остается, как бежать от самого себя. Человек уходит в другой мир, находит другую жизнь – более спокойную, или более полную, или хотя бы лишенную ответственности, которая ему не по силам. Нет, не пугайтесь, я говорю об этом чтобы ободрить вас. В конце концов, любое существование подлинно, будь то птица, насекомое или человек. Смысл существования – в самом существовании.
– Но вы себе противоречите.
– Нет, это не я, это само существование противоречиво. Почуяв опасность, богомол прикидывается сухим прутиком, а когда она минует, снова продолжает путь. Но человек – не богомол и не горлинка. Он не имеет права лгать самому себе и бежать от самого себя. Это – отдельный вопрос. А наш с вами вопрос – что вам делать дальше? Я не советую вам сразу браться за работу, это может принести вам разочарование. Я имею в виду творческую работу, а все остальное – пожалуйста! Копайтесь в огороде, сажайте клубнику или салат… Только сильная личность создает сильные произведения. И только большое чувство создает большое искусство. Но пока все это для вас – только слова. Главное, войти в колею человеческой жизни.
Из больницы я поехал прямо домой. Мне никуда не хотелось идти, ничего не хотелось видеть. Город меня не интересовал. Люди мне были неинтересны. Их лица не нравились мне, казались противными. Какое там творчество, какое искусство! Что за чепуху нес этот чабан! Какие чувства могут волновать этих людей, которые бродят по улицам как слепые! Что они могут видеть, кроме своих мелких житейских забот! Сейчас я тосковал по больнице, по моей белой палате, по громадному летнему дубу, заполнявшему всю раму окна. Кой черт дернул меня уйти оттуда, чтобы затеряться в бессмысленной толчее человеческого муравейника! Я свернул в какой-то переулок и не только заблудился, но и потерял направление. Наконец пришлось остановить машину у тротуара. Я беспомощно осмотрелся. Навстречу мне уныло шагала какая-то девица, одетая довольно бесцветно. О, чудеса! Верить ли своим глазам – это она, моя медицинская сестра с косенькой милой улыбкой! Увидев меня, она опешила, густой румянец залил ее худенькое личико. Чего на свете не бывает, может быть, в эту минуту она думала именно обо мне!
– Товарищ Балевский, что вы тут делаете?
– Тебя жду, – заявил я.
– Не надо так шутить, – укоризненно сказала она.
– А я и не шучу. Тебя, собственно… как зовут?
– Магда!
Действительно, странно: я ни разу не поинтересовался, как ее зовут. Зачем людям имена, они не должны иметь имен.
– Понимаешь, Магда, я, кажется, заблудился в этих переулках, как котенок. Ты не покажешь мне дорогу домой?
– Конечно! – воскликнула она и покраснела еще сильнее.
Магда села в машину рядом со мной, сложив коленях тонкие и чистые девичьи руки. В эту мину мне очень захотелось взять ту из них, что поближе мне, левую, и поцеловать нежные пальчики. Было ужасно жаль ее, эту малышку, которая появлялась в мо палате будто светлый луч. А сейчас казалась такой поблекшей, такой беспомощной, такой… никакой. Пусть бы и она, и другие так и жили там, в больнице, зачем пускают ходить по этим некрасивым улицам, в этой ничтожной одежде…
– Какая у вас красивая машина, – сказала она, – вас все красивое. И жена у вас красавица. Говорят, она – одна из самых элегантных женщин в Софии. Как прошла мимо меня, даже не взглянула.
– Это очень плохо.
– Нет-нет, я ничего плохого не хотела сказать. Си не знаю, зачем брякнула такую глупость.
– Магда, будь ты моей женой, что бы ты делала? – Что бы я делала? – она взглянула на меня, на миг в ее глазах вспыхнула искорка безумной надежды, – бы на вас стирала, гладила, я бы для вас готовила по два, нет, по три раза в день…
– Целовала бы…
– И целовала бы, – отважно повторила она, – пока у меня голова не закружится… Пока у вас голова закружится…
– Магда, Магда, – с горечью сказал я, – для чего мы живем, если наши лучшие надежды никогда сбываются…
– Никогда, – подтвердила она. – Вот и обманы ешь себя, как можешь…
Мы подъехали к дому. Я поставил машину на тротуар, мы вышли, и на прощанье я на самом деле поцелвал ее тоненькие пальчики. Она поспешно отвернулась и как слепая пошла по серому некрасивому тротуару. Сам того не желая, я немного подождал, обернется или нет, но она, слава богу, не обернулась. Я поднялся к себе. Лидия сидела у телевизора как загипнотизированная и смотрела фильм. Молодая девушка в белой блузке стояла у окна со старинным переплетом; за окном хлестал дождь, крупные капли стекали по мутному стеклу. Должно быть, какой-то гений намекал, что это не дождь идет, а плачет ее душа, раненная каким-нибудь проходимцем вроде меня. Я виновато помолчал, потом сказал:
– Лидия, я задыхаюсь в этом городе. Давай поедем завтра куда-нибудь.
– Куда? – спросила она, быстро глянув на меня. Я вздрогнул. Такой же взгляд, с той же искоркой безумной надежды.
– Да куда угодно, лишь бы за город. Только тут она оторвалась от экрана.
– Тогда давай съездим в Боровец, ты любишь там бывать. Или хотя бы на Аистово гнездо.
Я даже не спросил, что это за гнездо, оно меня не интересовало. Я был слишком удивлен самим собой. Впервые с тех пор как открыл глаза, как почувствовал самого себя, я увидел кончик своего пальца, пальца моей настоящей человеческой руки.
Чем дальше оставался город, тем яснее и чище становился воздух. Дома и деревья казались близкими и удивительно зримыми. Глаза мои стремились поглотить и навсегда удержать в памяти все вокруг, во мне была совершенная уверенность, что я – единственный человек на планете, который знакомится с ней таким невероятным образом. Оно и понятно. Кто, кроме меня, увидел ее впервые в сорок шесть лет? Я вел машину не торопясь, медленно, стараясь ничего не упустить. Лидия молча сидела рядом, смотрела перед собой и, наверное, ничего не замечала. На этот раз я ее очень хорошо понимал: замечать было нечего. Таков человек и такова любая жизнь: быстро привыкает, легко насыщается и замыкается в себе. Кто знает, может быть, именно поэтому природе пришлось изобрести смерть. У жизни не хватает сил быть вечной – по крайней мере, у этой жизни, на планете, где мы живем.
Наконец, мы выбрались на высокое плато. Всего один-единственный просвет открывался отсюда к озеру, но мне и этого было достаточно. Я смотрел, затаив дыхание, почти без чувств. Сердце мое готово было взорваться, но я держал себя в руках. Оно бы наверняка разорвалось и разлетелось, как новая вселенная, если бы не мои усилия. Как знать, может быть, вселенная так и родилась – из живого сердца, на берегу какого-нибудь залива.
– Почему ты остановился? – спросила Лидия.
– Просто так! Решил передохнуть!
Я снова тронул машину, все так же медленно.
– Лидия, знаешь, как произошла вселенная? Из обыкновенного человеческого сердца, которое разорвалось от любви. Или от досады, все равно… Смотри, смотри, кто это? На асфальте сидели какие-то птицы. Очень красивые птицы, почти как голуби, с желтыми и голубыми полосками на крыльях.
– Не знаю. Может быть, удоды.
– Какие там удоды! Удод весь желтый, с хохолком на голове.
А это я откуда взял? Даже представить себе не могу. Может быть, память начала просачиваться сквозь какие-то трещинки… Из-за поворота вышла машина, птицы взлетели – все сразу, как одна.