Но казнить человека просто и без затей представлялось Калигуле вульгарным. Остающиеся в живых тоже ведь должны были в полной мере ощутить масштабы императорского всемогущества. Посему он требовал, чтобы на казни непременно присутствовали и родственники. А когда отец казнимого Кассия Ветиллина, сенатор Капитон, попросил у Сапожка разрешения закрыть глаза (!), император, справедливо вознегодовав, тут же повелел предать его смерти вместе с сыном.
Кстати, в отличие от правителей позднейших, Калигула нисколько не руководствовался родственными чувствами, проявляя завидный демократизм (что мы уже видели в ситуации с сестрами). Так, он без колебаний лишил жизни и собственного брата — за то, что от того пахло лекарством. «Противоядие?» — взревел Сапожок. «Да ты кого опасаешься, императора, что ли?» В общем, противоядие не понадобилось…
Доставалось не только бедолагам-горожанам. Как-то Калигула решил побеседовать с одним изгнанником, сосланным еще во времена Тиберия и возвращенным в эпоху нового царствия. Он поинтересовался, чем тот занимался в ссылке. И получил опасливо-льстивый ответ: «Молил богов, чтобы Тиберий умер и ты стал императором!» Что бы там о Калигуле ни толковали, но с логикой у него, судя по всему, было в порядке. А по самой квадратной логике получалось, что все сосланные им, Сапожком, только и делают, что молят о его смерти! По островам — традиционным местам ссылки — были посланы солдаты с приказом перебить всех, и вскоре молиться стало некому.
Люди жили в состоянии дичайшего, парализующего ужаса. И, пытаясь хоть как-то обезопасить себя, принялись в завещаниях указывать Калигулу наследником — наравне со своими детьми. Те, что побогаче, на этой схеме крепко погорели, потому что Калигула не без оснований считал себя оскорбленным, если после таких завещаний люди продолжали жить как ни в чем ни бывало. Дескать, состояние отписали, а сами теперь вон что! В качестве интеллигентного намека из императорского дворца в дома завещателей посылались флаконы с ядом — который оставалось, конечно же, принять.
(Тут Сапожок, скорее всего, без злого умысла. Просто, как говорят, уж очень деньги любил — тоже черточка вполне типическая. Причем физической в некотором роде любовью: частенько рассыпая золотые монеты по полу и бегая по ним босиком или даже катаясь голышом. Потому что это смертный какой может думать, что деньги — это, дескать, дом, или костюм, или, уж простите за банальность, хлеб. Те, что на самой вершине, понимают: деньги — это вещь и в себе, и для себя.)
А любовь— то народную он хорошо понимал, как и любой другой в его положении. Это уж люди совсем недалекие полагают, что правитель-самодур так-таки и убежден во всенародной любви к его персоне. Ни черта он не убежден. И даже более того, убежден в обратном. Отсюда и гвардии дворцовые, и лимузины пуленепробиваемые, и дачи с тройным кольцом охраны. Вряд ли приметы большой веры во всенародную любовь. Так же вот и Калигула. И чувствовал, и полной взаимностью платил. Говаривая не раз: «О, если бы у римского народа была одна шея!…» (И каким эхом отдавалась потом в веках эта фраза? Ну хотя бы шепотом, ну хоть про себя? Не такое уж уникальное чудовище, ежели разобраться.)
А в отличие от впавшего в смирение английского короля Канута, Калигула и с небесами был на вполне короткой ноге. Астролог Фрасилл как-то — еще до воцарения Сапожка — сказал, что тот скорее на коне проскачет через Байский залив, чем станет императором. Взойдя на трон, Калигула тут же нагнал отовсюду грузовые суда, выстроил их в два ряда — во всю ширину залива, четыре километра! — насыпал земляной вал, и два дня подряд разъезжал взад и вперед по заливу, демонстрируя небесам заносчивый кукиш. (Хотя с другой стороны, и астролог все-таки прав оказался…)
И все ж у героя нашего — даже у него! — припадок скромности единожды случился. Как-то в кругу приближенных он горько посетовал на то, что годы его правления не отмечены всенародными бедствиями, достойными летописей — ни тебе землетрясений, ни эпидемий, ни вулкан завалящий какой не извергся… Меня лично эта история приводит в полный восторг: похоже, что самого себя Сапожок к всенародным бедствиям действительно не относил!
Ну, в общем, долго ли, коротко ли — да скорее, что долго, все-таки целых четыре года такого карнавала — а укокошили и его. И что интересно, народ наотрез отказывался в смерть императора верить и какую бы то ни было радость выражать. Абсолютно все были убеждены в том, что Калигула сам распустил весть об убийстве, чтобы выявить тех, кто поспешит пуститься в веселый пляс по поводу. Потом, конечно, поверили. Но не сразу, не сразу. Не сразу…
Вот я и говорю: гордый, видите ли, Рим. Получивший некоторую передышку в лице дяди Сапожка, относительно безобидного гурмана и заики Кла-кла-клавдия. Который если кого и казнил, так все больше соратников собственной жены, Мессалины, по распутным утехам. Хотя и соратников тех тоже не один десяток набежал…
А так мирно правил. Законы очень любил издавать. То бабахнет эдикт, чтобы бочки для вина смолили получше. То — опять-таки указом — порекомендует народу тисовый сок от змеиных укусов. То вот, сам животом страдая и не желая при случае совсем уж невоспитанным плебеем выглядеть, засядет за законопроект, чтобы любой, кому приспичило, на любом тебе застолье мог ветры пустить — и деяние сие было бы вполне благопристойным, ибо в соответствии с римским законом находящимся.
В общем, мирно правил. Гурманствовал и попукивал. (Люди, прочитавшие великолепный роман Роберта Грейвза «Я, Клавдий» или хотя бы отсмотревшие не менее великолепный британский телесериал с тем же названием, могут и возмутиться: дескать, как это так, попукивал — все же и гуманист был, и историк, и даже где-то литератор. Не спорю. Хотя не вижу, отчего бы гурманствующему гуманисту — а может быть, именно гурманствующему — и не вот это вот самое. О чем, кстати, и Грейвз не раз и не два упоминает.)
Ну, а потом этот Клавдий решил, что, пожалуй, оно гуманнее и экономичнее будет саму женушку показнить, чем раз за разом батальоны ее полюбовников жизни лишать. А казнивши Мессалину, сочетался счастливым — четвертым уже — браком с собственной племянницей Агриппиной. Усыновив и ее ребеночка, звали которого, между прочим, Нерон.
И довольно скоро — в результате гурманских пристрастий и полного неумения выбрать достойную подругу жизни — отправился к праотцам, пытаясь переварить грибное жаркое. Грибочки для которого отбирала любящая супруга. Лично.
После чего в Риме и случился Нерон.
И ведь как же этот самый Нерон начинал! Приносят ему, скажем, на подпись указ о казни преступника, а он — очи горе, слезы по щекам катятся, и возглас горестный: «О, если бы я не умел писать!» Такая вот — в духе неоклассицизма — картина. (Странно, что до сих пор никто на холсте не воплотил.)
Или вот сенат постановил ему, императору, всенародную благодарность вынести. (Я так понимаю — на всякий случай.) А он опять, на щеках румянец, очи долу, и скромно: «О, нет, сенаторы!… Я еще должен ее заслужить.»
Тут— то все римляне от счастья и обалдели: ну надо же, экий херувим попался! А время показало, что попался им актер. И талантливый, сукин сын -что твой Клинтон.
Ну, а уж потом пошло-поехало. С актерства же и начавшись.
Потому что более всего жаждалось Нерону славы именно на поприще искусств. Он так себе рассудил, что императором почти что и любой стать может — накорми отчима грибочками, да и дело с концом. А служенье муз — оно ведь не государством управлять, оно суеты не терпит.
Отвлекаясь от темы: тоже вот заковыка возникает. И отчего это власть имущих так к музам всенепременно тянет? Что тут за таинственная фрейдистская сублимация в работе? Чего компенсируем-то, братцы? Ведь тянет — и все тут, спасу нет. Иван IV Васильевич к хоровому пению профессиональное пристрастие имел (без дураков — эвон сколько песнопений самолично на ноты тогдашние перелопатил, от казней отдыхаючи). Всемогущий кардинал Ришелье пиесы пописывал штилем самым высоким. Фридрих-пруссак на флейте свиристел беспрестанно, да так норовил, чтобы непременно перед каким-нибудь Вольтером фиоритуру позаковыристей запустить. Черчилль на старости лет Нобелевскую премию отхватил — и опять-таки не по физике, а по литературе. Леонид Ильич покойный, так тот на Нобелевские не замахивался, а Ленинскую все-таки по той же литературе за трилогию бессмертную взял. Клинтон вон на саксофоне дул чего-то — говорил, джаз. Господин Гитлер пейзажи городские писал, и непременно маслом. Калигула вышеупомянутый очень любил сольным авангардным танцем гостей порадовать. Но даже и те, что сами ни к инструментам, ни к кистям, ни к пуантам не рвались, в плену прекрасных муз пребывали неизменно. Да вот и Ильич, творец пролетарского, как он утверждал, государства, задремлет, бывало, под звуки рояля, от невыносимого революционного напряжения расслабившись, а потом как вскочит, да как закричит: ничего, дескать, не знаю лучше Apassionata!
Ну, в общем, вот так же и Нерон. Весь так и ушел в искусство. Не пропускал ни одного состязания: ни кифаредов, ни декламаторов, ни тем более вечеров авторской поэзии. И что интересно — ни на одном ни разу не проиграл. Так-таки на каждом лавров и удостаивался. То ли от того, что талантлив очень был, то ли еще почему.
Тут, конечно, поклонники появились, фан-клубы организовываться стали. Нерон такого важного дела на самотек не пустил, а — как все тот же Светоний пишет — отобрал пять с лишком тысяч молодых людей и обучал их аплодировать, да не просто так, а с вывертом: «жужжанием», «желобком» да «кирпичиком» (что бы оно там ни значило). А уж с такой-то клакой успех завсегда был обеспечен.
Относясь к искусству серьезно, Нерон требовал такого же отношения и от других. Во время его выступления — будь то арпеджио на кифаре, декламация или вокализ — театр покидать было ни-ни. Под страхом того самого. Отчего, как пишут историки, несколько беременных дамочек прямо в зрительном зале и разрешились.
На любви Нерона к музам и втерся к нему в доверие некий Вителлий, тоже, в общем-то, негодяй — а впоследствии еще и император. На состязании кифаредов стоял как-то Нерон с инструментом наготове, но что-то вдруг застеснялся, ну уж случилась такая конфузия. И он было себе с кифарою пошел прочь, но тут-то Вителлий ему буквально грудью дорогу и перегородил. Дескать, хотите, ваше величество, казните за смелость, но уйти не дам, потому как народ вашей божественной кифары требует. И таковой, дескать, народной воле не подчиниться даже и преступно. Ну, Нерон, понятное дело, после этакой речи народу на кифаре сбацал, а Вителлия крепко полюбил и приблизил.
И, конечно, не без того — ревнив был к чужой славе. Но это у них, людей творческих, дело обычное. Наш-то герой, чтобы и следа от прежних лауреатов не осталось, все их статуи и изображения (а таковые им по статусу полагались) повелел с цоколей посшибать и пошвырять в сортиры. Тут, в общем-то, такого уж чудовищного ничего и нет — дай вот для эксперимента власть Неронову какому из нынешних творцов, так уж не один соперник в сортире приземлится, уж это я вам гарантирую.
Но и у самого императора соперники-завистники водились. Один вот такой Марк Анней Лукан, из поэтов, так прямо на желчь исходил. А все из-за чего? Да вот ушел как-то Нерон — и демонстративно так ушел, с шумом — с творческого вечера вот этого самого Лукана, когда тот до самых своих возвышенных стихов добрался. Ну, Лукан свою мелкую месть заготовил и воплотил — что интересно, опять же в сортире. Общественном. Усевшись понадежнее, он с ужасающим грохотом испустил ветры и тут же торжественно продекламировал нероновы строки: «Словно бы гром прогремел над землей…» После чего все сидевшие на своих точках патриции в ужасе повскакивали и кинулись наутек, прервав процесс на самом интересном месте.
И со временем Нерону то ли искусство, то ли еще что окончательно в голову ударило. И принялся он зверствовать да распутничать так, что и Калигула от зависти в гробу завертелся.
Понесся наш император по установившемуся замкнутому кругу театральных выступлений, массовых казней и извращенных до беспредела сексуальных эскапад. Заваливая в постель и невинных девиц, и замужних матрон, и мальчиков — рабов и свободных. А в качестве кукиша небесам (опять-таки доказательство того, в каком одиночестве смиренный Канут пребывает) изнасиловал и весталку, девственную хранительницу очага в храме Весты — на что до него никто не отваживался, да и после него проделал лишь еще один такой же (о чем речь несколько ниже будет).
Одного из своих мальчиков, Спора, он даже сделал евнухом. Но, как говорят историки, не из чистого садизма, а только лишь чтобы жениться на нем чин чином, как на приличной и более или менее полноценной женщине. Отыграл и свадьбу, со всеми положенными обрядами, с приданым. Спор восседал на носилках рядом с Нероном, одетый в торжественное платье императрицы, а властелин тогдашнего цивилизованного мира прилюдно лобзал его взасос.
Однако Нерон и сам был не прочь побывать в «невестах». Сначала происходило это просто и скромно — в дворцовой спальне, но потом императору там стало тесно, отчего и появилась новая забава. Людей — мужчин и женщин — осужденных за что-либо, а то и просто так, привязывали к столбам, а затем вывозили клетку, из которой в звериных шкурах выскакивал Нерон, тут же набрасываясь на несчастных и насилуя их подряд. (Как, кстати, изнасиловал он перед самой казнью и своего близкого родственника, Авла Плавтия.) Но это была лишь первая часть спектакля. Затем император тут же, прилюдно, отдавался вольноотпущеннику Дорифору, своему любимцу и любовнику.
За которого впоследствии вышел замуж — как до того за него Спор. Опять же свадьба, музыка, жрецы, все как у людей. Только на сей раз отдавался он Дорифору с воплями и слезами, как девушка, расстающаяся с целомудрием.
Не раз похвалялся он и связью с собственной матерью. Историки, правда, на сей счет несколько сомневаются. Но когда привезли ее тело — а убита Агриппина была по приказу сыночка — он тут же прибежал посмотреть на труп и, сдернув покрывало, принялся обсуждать с придворными холуями достоинства и недостатки ног, груди и всего такого прочего. После чего напился до поросячьего визга. Говорят, с горя…
Да и с женой — женщиной натуральной, не переделанной, да вдобавок еще и красивой, была у него и такая — обошелся не лучше. Вернулся как-то со скачек, крепко навеселе да с шумом, а бедняжка Поппея — беременная, на сносях уже — каким-то словом неосторожным его и попрекнула. Властелина мира, то есть. Ну, он ей и показал, кто на планете хозяин. На пол сбил, и ногами, ногами… Ну что долго рассказывать — убил, в общем.
Самым эффектным театральным действом его был, говорят, пожар Рима. Тут мнения историков расходятся. Кто говорит, Нерон город и подпалил для вящего творческого экстаза, а кто утверждает — сам по себе Рим загорелся. Но так или иначе, столица империи пылала, а император в театральном одеянии то ли пел, то ли декламировал свою поэму «Крушение Трои», изредка акцентируя ритм на неизменной кифаре. Шесть дней пожара — шесть вечеров авторской песни…
Да народ бы и это стерпел. Но тут уже преторианцам — собственной нероновой дворцовой гвардии — эта свистопляска поднадоела, отчего они и взбунтовались. При поддержке прочих вооруженных сил. Нерон, однако, в руки им не дался — из небеспочвенных опасений, что обойдутся с ним негуманно — и покончил с собой. Не забыв произнести перед смертью знаменитое: «Какой актер умирает!»
А вот теперь хочется мне здесь к еще одному имени обратиться. Из совсем иного племени — не тех, что при силе, а тех, что как бы при мудрости.
Римский мыслитель и, как нас уверяют, стоик Сенека проживал, как известно, с Нероном не просто в одну эпоху, но под одной же и крышей — в качестве его наставника и репетитора с самых младых ногтей. И вот все по сей день в раже заходятся: Сенека, дескать, Сенека! Философ, дескать, и все такое прочее.
И красиво ведь философствовал. Да вот хотя бы это: «Кто не рабствует в том или другом смысле? Этот вот — раб похоти, тот — корыстной жадности, а тот — честолюбия… И нет рабства более позорного, чем рабство добровольное». Возразить — особенно противу последней самой фразы — нечего.
Но и это вот тоже Сенекой писано — для Нерона: «Как приятно владыке вселенной обратиться к своей доброй совести, а потом кинуть взгляд на распростертую у его ног громадную толпу, раздираемую несогласиями, мятежную и бессильную, готовую с диким ревом встречать чужую гибель, да и свою собственную».
Так вот что я в связи со всем этим про упомянутого любомудра сказать хочу. Ежели он, годы и годы рядом с Нероном проведши, ни черточки единой плохой в чудище эдаком не углядел и ничему толковому подопечного своего не выучил — так какой же он, к растакой матери, наставник и философ, и по какому такому праву остальное народонаселение учить берется?
А если он видеть все видел, но из страха за собственный зад гимны да пеаны владыке распевал безостановочно — так опять-таки, насколько оно честно всем прочим на предмет стоического отношения к жизни мозги вправлять, при весьма не стоически прожитой собственной?
Вот вам они и любомудры-философы. Дюринги-шеллинги-виттгенштейны. Но это, впрочем, из другой музыкальной шкатулки мелодия.
Вернемся мы лучше к нашему зверинцу. По отношению к которому, я думаю, иной читатель может и некоторое недоверие выразить. И возразить, что, во-первых, такой — почти подряд — набор чудовищ явление и не совсем типическое, а во-вторых, тут и биологический, наследственный фактор какую-то малосимпатичную роль может играть. В конце концов, и Тиберий, и Калигула, и Нерон — родом из одного, как говорят нынче, «генетического резервуара», и все они теснейшим родством промеж себя повязаны были.
Ну что ж, можно и из другого «резервуара» зачерпнуть. Из Рима пока не выезжая — для чистоты эксперимента.
И начнем мы с человека, который въедливому оппоненту может показаться блистательной антитезой всех сделанных выше утверждений о природе власти и характеристиках властителей. Ну, тут уж кому антитеза — а по мне так то самое исключение. Которое, как мы договорились — и так далее.
В общем, еще один римский император. По имени Марк Антонин. И по прозванию «Философ». Нам почему-то более известный под именем Марка Аврелия.
Ну, про него слова плохого не скажу. И писал так, что любо-дорого перечесть (перед сном — особливо, очень потом сны благие да розовые снятся), да и руководил без обычных для его должности излишеств. Будучи гомо не только сапиенс, но и вообще достойной высоконравственной особью.
О веротерпимости его и о духовных исканиях тома написаны — что уж перепевать. Милостив был неизменно ко всем, назначая преступникам наказание, меньшее того, что полагалось по закону (тут бы уже мог я и возразить, будучи вынужденным потребителем этой части наследия Марка Аврелия в повседневной будничной жизни). От судей требовал выслушивать обвиняемых внимательнейшим образом, не останавливаясь перед наказанием — чего вообще-то не любил — нерадивых судейских чинов.
Человеколюбие его было настолько невероятно для в целом кровавых римских времен, что приводило современников в состояние полной прострации. Марк даже запретил канатным плясунам выступать без подушек внизу — бьются же! (Чуть позже подушки были заменены дожившей до наших дней сеткой — так что неплохо и цирковым знать, кому они этим обязаны.)
Любимым изречением его была, как говорят, следующая мысль Платона: «Государства процветали бы, если бы философы были властителями, или если бы властители были философами». (К чему мы позже непременно вернемся с тем, чтобы поставить Марку, а заодно и Платону, внушительную запятую.)
Но, как бы там ни было, а вот такое почти что и нереальное человеческое существо правило в те далекие времена Римом.
Соправитель Марка, однако — а было это время такого странного конституционного двуцарствия — уже сбои давал. Не тянул этот соправитель, Вер, на такой высокой моральной ноте. Что и не мудрено, если принять во внимание, сколько таковых аврелиев во всей человеческой истории наберется.
И не сказать, чтобы Вер этот был таким уж отъявленным негодяем. Ну, не любил он заведенных Марком благочестивых посиделок, где и вина-то толком не подносили. И всегда после них бегом бежал в ближайший кабак, где от души надирался и для вящего удовольствия ввязывался в добрую драчку. Приползая домой, как въедливо докладывают нам современники, украшенный честно заработанными синяками да шишками.
И кончил Вер, прямо скажем, неважно. Нехорошо кончил. Он потихоньку от жены вовсю развлекался с родной тещенькой, и все бы оно ничего, кабы не развязался у Вера после очередной пьянки язык — надо думать, на тему «кто в доме хозяин» — и не выложи он всю таковскую ситуацию родной жене.
Ну, мать с дочкой, конечно, поплакали — все-таки позор, а потом, чтобы позор покрыть, тещенька-то Вера и отравила. Может, конечно, и наступив на горло собственной песне — но честь дороже.
В общем, не чета оказался бедолага Вер просвещенному Марку Антонину, который по совместительству еще и Аврелий. А несколько позже сменил Марка на посту его же собственный сыночек, Коммод Антонин, давший Риму такой копоти, что и Нерон с Калигулой в сравнении просто-таки отцами нации смотрелись.
Вот вам и «генетический резервуар». Хотя, с другой стороны, историки поговаривают, что в тот резервуар Аврелий свою лепту, может, и не внес вовсе, потому что женушка его, Фаустина, уж очень часто развлекалась в компании матросов да гладиаторов. Марку-то Аврелию на это не раз намекали, но он все отшучивался: дескать, ежели разведусь с женой, так надо же и приданое вернуть. (Трон, то есть, который ему от тестя достался.)
Ну, а после смерти Марка всем не до шуток стало. Причем очень быстро. Коммод, в отличие от того же Нерона, стыдливого да скромного и в начале карьеры не особо разыгрывал. Да и с детства видно уже было, что редкий негодяй растет. Лет одиннадцати от роду, при живом еще Марке-философе, продемонстрировал он, какого властителя Риму судьба готовит. Затеяли его было мыть-купать, а вода показалась мальчонке горячей. Ну и возмутился паренек, повелев банщика в печь швырнуть. Что слугами — а боялись они наследника куда как больше чем гуманного папочку-императора — исполнено и было. Марк? А что Марк — ну, пожурил, должно быть. Но в целом, видимо, отнесся вполне философски.
Вот такой вот Коммод на трон и взошел. Взошел — и тут же рухнул в разврат. Да какой еще разврат…
Для начала свез во дворец триста наложниц, из коих часть купил, а часть просто силой взял, и еще триста особей мужского пола, тщательно отобранных по выдающимся физическим качествам и невыдающимся моральным. Чтобы уж если оргии — так не какой-нибудь банальный «лямур де труа», а уж так, чтобы дым столбом и стены чтобы дрожали. Каждый, причем, божий день — без выходных. Да еще тут же во дворце особый бордель завел, согнав в него высокородных римских красавиц. Говорят, именно стыдливость их и слезы более всего Коммода и распаляли.
Сама семья Коммодова тоже ни от чего не застрахованной оказалась. Одну свою сестру, Луциллу — видно, пыталась она к совести взывать да к памяти отца — сперва император сослал. А потом, поразмыслив, все-таки убил для надежности. Прочих же сестер надлежащим образом насиловал регулярно. Что проделывал и с собственной тетей, сестрой того самого Марка Философа. Такая вот получилась связь поколений…
Ну, то, что при такой занятости для дел государственных времени не оставалось — оно понятно. Здесь Коммод радикально к вопросу подошел. Войны, что Рим при отце вел, прекратил волевым решением — и плевать, что пришлось все условия врагов принять да с кучей территорий расстаться. Ну, конечно, скукожилась империя — но ведь зато сколько времени для куда как более приятной активности высвобождалось!
А с войнами покончив таким вот небанальным для того времени образом, учинил себе в Риме триумф, едучи в раззолоченной колеснице и страстно лобзая своего любовника Саотера. И, конечно, с непременным лавровым венком вождя-победителя на маковке. (За взятие Рима, надо полагать.)
Похерил, в общем, государственные дела. И даже указом запретил народу обращаться к нему с чем бы то ни было, выделив для всяких таких обращений еще одного своего любовничка, Перенния. Сам погрузившись без остатка в пучины своего вселенского борделя.
Где свобода нравов была, пожалуй что, и нынешней не чета. Тут тебе Коммод со товарищи то на наложниц, то на патрицианок набрасывался, и тут же он на глазах тех же самых женщин специально отобранным самцам отдавался. И опять по кругу. Двадцать четыре часа в сутки.
Однако и в этом уютно обустроенном мирке нет-нет, да и случались неприятности. Чего-то как-то не поделил император с любовником своим и верным товарищем по утехам Клеандром. Ну, поначалу особых сложностей и не было. Казнил, да и дело с концом. Но выяснилось вдруг, что Клеандр — подлец эдакий! — не только патрицианок и прочий дозволенный товар пользовал, но и наложниц из тех, что Коммод исключительно для царской ласки держал. И что еще трагичнее — многие от него даже и детей понарожали. Которых Коммод в силу врожденной доверчивости полагал продуктами своего собственного генетического резервуара. Так что пришлось казнить и негодяек-наложниц. Вместе с детьми, конечно. А куда ж их девать…
Так оно и шло, нескончаемое празднество. Ну, и Колизей, естественно, работал вовсю. Потому что Рим без каких-то там территорий, заморских или даже и близлежащих, обойтись в принципе мог, а вот без зрелищ — это уже ни в какую. Коммод и сам любил ярким выступлением народ побаловать, так что и лично на арену выходил не единожды. Силы он и вправду был фантастической — да уж что говорить, если прилюдно слона один на один копьем убивал! Сражался и с гладиаторами, а повергнув противника, с торжествующим ревом погружал ему меч в грудь и с ревом же мазал волосы и лицо дымящейся кровью. Такой вот матерый был человечище. (И ведь намекали же доброжелатели Марку-Философу. Нет, не без огня был тот дым…)
Случались выступления и более эстетизированные. На арену выгонялись ни в чем не повинные люди, и Коммод, в львиной шкуре, наброшенной на плечи — в роли, понятно, Геракла, с которым император сравнивал себя непрестанно — поражал «врагов» чудовищных размеров дубиной. С одного удара, как оно Гераклу и положено. Собранных для того же действа инвалидов переодевали в сказочных драконов, привязав им хвосты из ткани. «Драконы» ползали там и сям по арене, а наш Геркулес без промаха разил их из лука.
Кстати, наряду с Гераклом более всего почитал император Калигулу, с которым, что интересно, родился в один день. Правление Сапожка Коммод вообще полагал золотой эпохой в истории Рима и никаких шуток на эту тему не допускал. А для острастки скормил как-то львам некоего гражданина, осмелившегося прочитать книгу поминавшегося нами Светония о Калигуле. После чего уже никто к чтению подобной самиздатской литературы не прибегал.
Широко развлекался, в общем. Что, как вы понимаете, требовало денег. Ну да здесь способ был старый и испытанный. Богачи обвинялись в заговоре противу императорской жизни, имущество их должным образом конфисковывалось, и казна на какое-то время пополнялась. Были, однако, и такие, которых при всех натяжках в заговор было не втиснуть — патологически тихие да лояльные. Тех Коммод по другой статье проводил: как не пожелавших записать его сонаследником. В том смысле, что я за вас жизнь кладу, ни сна, ни покоя не ведая, а вы ржавого сестерция для родного императора пожалели! Ну и тоже — пожалуйте на эшафот.
Была у Коммода и парочка собственных финансовых разработок. Потому что на плаху или на крест какого-нибудь толстосума осудить — это ведь еще ползаработка. Процесс доения на этом прекращаться никак не обязан. Вот он и не прекращался. Коммод весело торговал изменением вида казни — по принципу: больше платишь, меньше мучаешься. Опять-таки и с родственников казненного еще кое-какие деньжишки можно было взять — ежели они тело погребению предать желали, что обычно и происходило. А если совсем уж хорошо человек заплатить готов был, так и от казни откручивался, а вместо него казнили какого-нибудь случайного прохожего, потому как не отменять же мероприятие.
Ну, и конечно, со временем задергался Рим. Не от того, что такой уж гордый был, насчет этого, думаю, вопрос крепко открытый, а потому, что еще год-два, и от Рима как такового ни шиша не осталось бы. Ни от гордого, ни от какого другого.
Принялись было доведенные до отчаяния люди Коммода со свету сживать. Травить начали. Поваров подкупали, и все такое прочее. Чего только не перепробовали: и мышьяк, и сулему, и грибочки даже, что так славно себя в деле с Клавдием зарекомендовали — не берет. Пришлось им скинуться на гладиатора, Нарцисса, с которым Коммод в борьбе упражнялся регулярно. Тот императора и задушил благополучно.
Тут опять интересная история случилась. Когда положили уже Коммода в надлежащую могилу, сенат вдруг разбушевался: как так, да кто разрешил, да какой такой позор для Рима, чтобы зверь эдакий в могиле покоился! Вытащили, конечно, из могилы за ноги — и в речку. В Тибр. А интересно мне в этой истории то, что большего за те годы позора для Рима, чем похороны Коммода, просвещенный сенат как-то обнаружить и не сумел…
На том всем, однако, конец не наступил. Ни Риму, ни его венценосным чудовищам. Из самых разнообразных генетических резервуаров.
После Коммода Рим в императоры Гельвия Пертинакса выкрикнул. Тот, как говорят, в особо добродетельных не ходил, однако и судьба Коммода ему не улыбалась. Посему, проявив рассудительность, аккуратно разыграл роль демократа и гуманиста: прекратил все дела об оскорблении величества и даже реабилитировал память всех казненных. Современники хоть и видели, что весь Пертинаксов гуманизм белыми нитками шит, но виду не подавали. Передых от карусели кровавой — и то слава Богу.
Передых, однако, долгим не был, потому что перестройщика все-таки укокошили. А вслед за ним на римском троне уселся Север, который свое правление начал с того, что провозгласил Коммода божеством. Дал, то есть, понять, на что новая власть ориентироваться будет. Коммод, заявил Север, мог не нравиться только выродкам, но никак не римским патриотам. И уже под знаменем патриотизма принялся чистить нацию. Сначала львам был брошен гладиатор Нарцисс, Коммода задушивший, потом казнен Цинций Север, с чьей подачи сенат постановил коммодовские памятники порушить. Ну, а потом уже по конвейеру пошло-поехало — чаще в целях сугубо воспитательных.