А рядом уж кони кормленые фыркают, и мокшанин скуластый в заячьем треухе да кожане длиннополом подтягивает подпруги; на плетеном поясе — широченный кинжал, а за спиною хитро приторочена сулица.
Обнялись с Микуличем трижды, облобызались по обычаю. Ненароком уловил боярин довольство в прищуре городового. Не осудил. Впрямь, в облегченье воеводе отъезд гостя: в одном-то кремлике двум головам тесненько…
Оглядел небо. Ясно, солнышко блестит, как новенькое, будто лето. Вот только холодно…
…от озноба и пробудился. Потряс головой, соображая: да вчера же то было, вчера! — и дивясь: точь-в-точь минувшая явь во сне повторилась…
Потянул боярин носом воздух. Так и есть: поджаривает лесовик солонину мороженую. И вроде ни звуком не выдал себя Михайла, проснувшись, а мокшанин ровно того и ждал. Повернул голову, осклабился щербато, махнул рукою: вставай, мол…
А отчего ж? Разве уж и ни слова? Ухмыльнулся, присел.
— Какой тебе ракатулет, дурья башка? Нодья сие. Нодь-я!
Справив утреннюю нужду, подсел боярин к костру. Поели, коней покормили
— и тронулись, закидав костерок снегом. Хоть и глухомань вокруг, а шли как по скатерти, даром что верхами. И пока шли, не щерился мокшанин. Закаменели скулы, вздулись четким вырезом ноздри, щелками сощурились глаза; казалось — ни тропки, ни стежки, а вел боярина и вел, чудом каким-то избегая снежных завалов; порой, пригнувшись с седла, разглядывал нечто на снежной целине — и уверенно сворачивал, отыскивая то проходец, едва заметный средь бурелома, то поляну чистую. Отыскав, оборачивался, на миг мягчел лицом.
А кругом лежала пуща, пугающе недвижная, каких давно не осталось окрест Владимира. Кривые деревья склонялись одно к одному, стволы темнели на белом — зловеще, и не проглянуть было далее десятка шагов, словно клочья сумрака задержались у корней с ночи, запутались в кустах, да так и остались дневать на снегу.
След в след: мокшанин на мохнатом коротконогом коньке, за ним — Орлик боярский, а дальше в поводу — заводной меринок из обоза, завьюченный торбами с овсом да сменной лопотью note 14.
Хруп-хуп — копыта о снег.
Тут и выказал себя долгий недосып: задремал Михайла Якимыч в седле, доверившись вороному да мокшанину. Ногами привычно сжал конские бока, пригорбился, смежил веки — и едва не полетел наземь!
По-дурному заржав, присел Орлик на задние ноги, замотал головой, вмиг словно бы и забыв отличную выучку… а сзади забесилась, задергала повод заводная лошадка.
Чудом удержавшись, еще сильнее сжал боярин коленями вороного, утихомирил, выправил, вынудил выровняться — а мокшанин уже рядом. Конек приплясывает, косит глазом, сам проводник бормочет невнятно и уж не лыбится: рожа серым-сера, будто пеплом присыпана.
Тычет пальцем вперед.
А там, впереди, меж стволов, — словно бы пелена сумрачная зависла; колышется, подтягивает тень из-под кустарника, растет понемногу, густея, наливаясь мглистым мраком. Ползет по древам, зависает в кронах, затягивая стволы паутиной.
Еще не разумом, нутром только ощущая недоброе, окстился Михайла Якимыч, сбросил рукавицу, торопливо выпростал крест. Облобызал. Но тщетно: все гуще пелена, уже и не различить: что там, за нею? И мурашки морозные пробежали по взмокшей спине, и холодеет внутри, и кричать хочется, и бежать от жутких потеков, пальцами вытягивающихся из-за стволов.
А кони бесятся, рвутся. Каменно тверда рука, удерживающая поводья, но ремни, ремни! — и вот уже лопнула узда заводного, и стремглав дернулся вспять меринок, но не устоял, подвернул ногу и, вскрикнув, рухнул на бок, подминая кусты. Щелкнули обледенелые ветви, но звонкий щелчок погас в жутком треске сломанной кости. И бело-розовый обломок выскочил на свет более чем на вершок, прорвав вздувшуюся шкуру. А меринок на миг смолк — и закричал совсем уже жутко, невыносимо, ровно ребенок, убиваемый хмельным отчимом.
И оба всадника поняли, что делать! Но не боярская выучка боевая, а лесное чутье мокшанское откликнулось первым: свистнула мимо виска Михайлы Якимыча сулица, вошла коньку в глаз, и плач сошел в хрип и тут же — в сипение, и, побившись краткое время, затих буланый, распластав гриву по красному…
Мгла же качнулась, всколыхнулась на запах крови, поползла скорее. Вот уж и в недальних кустах шевельнулись темные клочья; мутная тоска затемнила разум, и, почуяв это, вновь вскинулся Орлик. Держать коня, держать! — но замерло тело, словно умерло: ни рукой не двинуть, ни ногой, ни голову повернуть.
Мокшанин же тычет пальцем вперед. Губы перекошены, зубы скрипят, словно железо по льду, — и все это видится словно бы со стороны, криком сквозь перину.
Спрыгнул наземь лесовик; повиснув на поводьях, удержал на месте взвившегося конька, в мгновенье ока связал ременную петлю, кинул на сук; рванулся жеребчик, сам ремень затягивая, — и замер, придушенный. Капнул пеной на снег.
Ох и лютая ж мука: видеть все, и слышать, и сознавать! — но не мочь и пальцем шевельнуть… Незримые путы скрутили тело — и то еще ладно, что колени закаменели на конских боках, удерживая в седле; и еще благо: сознание помутилось… с тобой ли сие творится, с иным ли кем — не понять…
Совсем спокойным вдруг стал мокшанин. Поглядел с упреком. Выпростал с-под кожана крест, прижал к губам, бормоча по-своему. Только и различить:
Еще раз поцеловал — и отшвырнул, содрав с шеи. А в руках уже — тесьма с медвежьими когтями, невесть откуда вытянутая. В единый миг набросил на шею замест креста, выдернул кинжал, набрал в грудь воздуха, будто в прорубь собираясь кидаться, — и вперед, во мглу!
— Ииииииииииииииииииии!.. — прорезало стынь.
Головой вперед влетел мокшанин во мрак и сгинул. Темень же дрогнула, совсем почернела, сгустилась вмиг едва ль не до смоляной густоты, взвилась смерчем и закрутилась осатанело. Хриплым стоном оборвался визг — лишь эхо покидало над кронами тускнеющие обрывки. Мгла же, колеблясь, осела… и понемногу оттянулась из ближних кустов, стала бледней, зависла едва различимой паутинкой.
Горестно заржал конек мокшанина.
И тихо сделалось.
Тотчас отпустило боярина, и Орлик, словно от сна дурного пробудившись, тряхнул гривой; виновато покосился на хозяина. И первое, что на уме появилось: вперед! помочь сотоварищу!..
Люто ударив каблуками, послал Михайла Якимыч вороного к кустам, откуда миг тому визжало…
И что же? Ничего.
Только ошметки изорванного тряпья — не распознать уж, где что, да треух в ярко-алой расползающейся луже, да кинжал торчит в стылом стволе — ударился, выбитый на излете, и вошел на полную пядь. А на рукояти ожерелье из когтей медвежьих покачивается: кривы когти, громадны, и с каждого падают на снег, набухая, кровавые капли.
Падают и никак не могут истечь.
Кап-кап, Кап-кап. Кап…
Поднял боярин руку — покреститься в помин отважной души.
И не успел.
Рухнуло из ниоткуда нечто мокрое, мягкое; вышибло из седла, бросило на снег. Приподнялся Михайла Якимыч на руках — и обомлел. Мокшанин! Изодранный, измятый, кожан с плотью воедино перемешан, голова в живот вмята и весь юшкой алой перемазан…
А вокруг, обнимая, — черные щупальца.
Шорох. Шелест. Шипение.
Пала наземь стена мглы, словно илом залепив очи, и захлебнулся боярин; вспыхнули перед глазами пестрые пятна, свело горло, откуда-то издалека донесся вопль Орлика, смертный, жуткий, неконский вопль, — и тьма закрутила, скомкала, смяла, гася разум… и не мог уже боярин понять, что не творится с ним особого худа, а просто, коконом темным затянув, волочит его нечто сквозь чащу, к реке, к реке, к реке — которую миновать пытался…
СЛОВО О СТЕПНЫХ ЛЮДЯХ, ПЕСНЕ ХУРА И СТАРЫХ ДОЛГАХ
…Великий Шаман явился неслышно. Не вскинулась стража, стоящая у юрты нояна note 16, не колыхнулся полог, а он уже вышел из темного угла, кряхтя присел на войлок — поближе к медленному неяркому теплу углей, тлеющих в жаровне, и густо-пурпурное марево растеклось по круглому лицу, сползая на негустую бороду, словно Тэб-Тэнгри note 17 подкрасил кожу, готовясь к большому молению.
Тяжелая запахнутая шуба была на нем, кисло пахнущая мокрой нечистой овцой и чем-то еще приторно-сладковатым, и круглая шапка, отороченная серебристым мехом горной лисы. А неразлучный бубен, единственный в степи — маленький, всего в две ладони взрослого мужчины, — Великий Шаман уложил на согнутое колено и, уложив, невесомо-бережно огладил сухую, туго натянутую кожу, словно смахивая с нее несуществующую пыль. Тихим шепотом отозвался на ласку бубен, и чуть звякнули рассыпчатым медным звоном круглые колокольцы.
Он сел поудобнее, зябко повел плечами и пристально посмотрел сквозь зыбкое марево в лицо Саин-бахши note 18, словно пытаясь разглядеть в сухощавом старике с лицом, покрытым сетью морщин, знакомые черты угловатого, непоседливого, как сайгак, мальчишки.
— Я пришел, Кокэчу, — негромко сказал Тэб-Тэнгри.
И Саин-бахши сначала не понял, с кем говорит нежданный гость, а когда понял — мерзкая дрожь промчалась по телу, морозные иглы вонзились под ногти, и не стало сил отвернуться, увести взгляд: прозрачно-янтарные, словно бы невидящие, но неотрывно цепкие глаза под седыми дугами бровей, пронзающие марево, накинули аркан на душу и подтягивали, накручивая незримые кольца…
— Отчего молчишь, Кокэчу?
Неупрекающий, снисходительный голос, казалось, забытый давно, но теперь прогремевший громом; спокойный голос с едва лишь заметной укоризной, как в незапамятные дни, когда, поймав ученика на недозволенном, но простительном, Тэб-Тэнгри не доставал плеть, а просто смотрел в глаза и спрашивал: «Отчего ты так поступил, мальчик?» — но именно это и было страшнее всего.
— Говори, Кокэчу.
И как тогда, в детстве, невозможным стало ослушаться.
— Зачем тревожишь меня, учитель?
— Разве ты не понимаешь, Кокэчу?..
Настойчиво повторял и повторял Тэб-Тэнгри старое имя, мертвое имя, давно выброшенное, скинутое, как ненужный чорок note 19, запретное даже для себя самого; кто такой Кокэчу? — нет его, нигде нет, нет совсем, умер, сгинул безвестно, истлел; никто не узнает в седом Саин-бахши юного Кокэ; те, кто мог бы узнать, мертвы давно, а те, кто жив еще, — далеко, и никто не должен узнать, ибо длинная воля Чингиса не оборвалась с последним дыханием кровопийцы, и прознай кто-то, что Кокэ жив, жизни не будет… но Тэб-Тэнгри не хотел называть новое имя, и каждый раз дрожь пробивала тело, когда сизые губы произносили с неким даже наслаждением: Ко-кэчу…
— Потому что ты жив, Кокэчу.
Запахнутая шуба раскрылась на миг и тотчас запахнулась, но сладковатый запах усилился, проник в ноздри, стал тошнотворен, словно над полем боя спустя три дня после битвы оказался Саин-бахши… а под скисшей овчиной явственно проглянуло шевелящееся нечто, неясное, слипшееся, неразличимое в отсветах жаровни, но омерзительно-гнусное…
— Ты жив, Кокэчу. А я нет.
— Я жив, учитель, — согласился бахши. — Но и не жив.
Сквозь струящийся от углей жар шелестом пролетел глуховатый стариковский смех.
— Зачем говоришь мудро, Кокэчу? Ты никогда не был первым учеником, и мой бубен все равно достался бы не тебе. Я думаю порой: отчего Тэнгри избрал для жизни тебя, отвергнув лучших?
— Спроси у него!
Нескрытой дерзостью прозвучал ответ. Но Великий Шаман не захотел разгневаться.
— Хочешь ты или нет, Кокэчу, но ты должен сделать то, о чем хотел забыть. Ты клялся камнем черным и ветром светлым, что Тэнгри для тебя превыше всего и что я не ошибусь, приняв тебя в ученики; ты просил, и я взял, хотя знамение не было благоприятным. Отомсти, Кокэчу…
— Кокэчу отомстил бы. Но его нет. А Саин-бахши слишком слаб и забыл обо всем.
— Призови Тэнгри — и вера даст силу!
— Но у меня нет и веры. Пойми, учитель: нас гнали как бешеных волков!
…Да, как бешеных волков гнали их, гнали по черной земле и по пестрой траве, по высоким камням и по низким камням, по желтому песку и по серой соли, гнали, и находили, и убивали учеников Голоса Неба, Тэб-Тэнгри, не подчинившегося Чингису. Завернутого в кошму привезли его тогда из ханской ставки пьяные нухуры note 20 и бросили наземь; с глухим стуком рухнуло тело, а на посиневших губах, что еще утром взывали к Синеве, клубилась белая пыль. Верно сказано: аркан своей судьбы каждый вьет сам! не сам ли Тэб-Тэнгри сделал Чингиса?.. слепил из праха, вынудил кочевья склониться к грязным чорокам бездомного бродяги — но бродяга окреп и уже не пожелал слушать указы Неба; он махнул рукой — и четыре нухура, по двое слева и справа, тянули воловью жилу, захлестнутую на шее Великого Шамана, пока ноги не перестали стучать о землю. И было повеление: истребить змеиное гнездо — ведь душа учителя может уйти в одного из учеников и затаиться, дожидаясь часа… и многих тогда убили сразу, иным удалось спастись, но их имена и лица знала вся степь, как знала и то, что за голову каждого хан не пожалеет сотню баранов; и слово Чингисово было уже грозней запретов Неба… их искали, и находили, и давили тетивой, не проливая крови, одного за другим, и юрты, давшие им приют, сгорали в жирном огне вместе с хозяевами, накормившими кровников Чингиса; день за днем, ночь за ночью бежали они, но ханские псы знали свою службу и не отставали — и сорок голов были вздеты на пики у юрты владыки степей, все головы, кроме одной: безвестно сгинул в соленой пустыне малыш Кокэчу, козявка Кокэ… исчез, захлебнулся кровавой пеной, растаял волчонок, словно степная роса под солнцем, — и забыли его все, но не хан. И, умирая, уже Обладателем Мира и Владыкой Народов, он припомнил давнее и — едва ль не последним предсмертным всхлипом — приказал: ищите пока не найдете…
— …И я не могу, не могу, не могу! Пусть жизнь уже не жизнь, пусть смерть будет не смерть, но нет у меня сил, учитель! А хан давно мертв…
Но все так же тихо и неколебимо ответил Великий Шаман:
— Он мертв, и душа его плачет. Но живет его семя: ты должен отомстить, Кокэчу.
И были слова, но не было голоса…
…Я знаю, что должен, учитель, знаю, я мечтал об этом когда-то, пока голова не стала белой, я и сейчас порой мечтаю, иначе — знаю это! — Синева отвергнет меня в урочный час и душа будет метаться на ветрах, волчицей воя над степью. Но и тогда не хватило сил; откуда же взять их теперь, учитель?
— этого не сказал, это лишь подумал старый бахши, но Тэб-Тэнгри все равно услышал, и вновь в кровавом полумраке прошуршал короткий смешок.
— Вижу: ты все-таки мой ученик, Кокэчу. Не обманывай себя — ты не сможешь забыть и простить тоже не сможешь, потому что я — в тебе, а значит, я не мертв. Говоришь, у тебя нет сил, Кокэчу? Но разве твой мальчишка слаб? И разве он не меркит?..
— Замолчи! — срывая голос, выкрикнул Саин-бахши и проснулся от собственного крика.
…Все было тихо. Только топотали за стеною кони да бренчал морин-хур там, где горели костры, грея черигов note 21.
А Великий Шаман все так же сидел напротив, грузный, пахнущий тлением, и янтарные глаза его были спокойны.
— Я пришел, ибо пришло время, Кокэчу, и я не уйду; отныне я всегда буду рядом с тобой, разве ты не понял еще? Те, кто уходит, не отомстив, не приходят к Синеве…
— Оставь Ульджая… — жалобно попросил бахши. Вся сила старого тела вышла с криком, и теперь руки постыдно дрожали; он поймал правую ладонь левой и усмирил, но голова все равно тряслась, словно овечий курдюк после жирного лета. — Оставь; у меня нет никого больше…
— Он не твой, Кокэчу! — Янтарные диски сузились по-кошачьи и снова разошлись. — Тэнгри послал его тебе, и воля Синевы была в том, что ты выжил. Слышишь, Кокэ-козявка? — ты выжил, чтобы вырастить его! Вспомни…
И Саин-бахши вспомнил: груды тел, одно на одном, без разбору иссечены саблями люди, и головы валяются в кровавых лужах. Убийцы не брали рабынь, не ловили коней, им было приказано убивать, и только — и вот они, кони без хозяев, носятся, обезумевшие. Тяжелый запах над побоищем… и слабенький плач из-под горы мертвых тел… Он спрыгнул тогда с коня и за ноги за руки растащил посеченных; а там, в глубине, прикрытый окровавленным трупом матери, лежал мальчик, и в глазах его стоял ужас, огромный, как грозовая туча над степью…
Ох, как же трудно было прогнать этот ужас!
— Я все помню, учитель! — теперь бахши говорил твердо: об Ульджае, надежде и опоре старости его, шла речь, и не было места слабости. — Но он не помнит ничего; он был мал, и я усыпил его память, чтобы спасти от невыносимого. Он мой сын, мой! слышишь?
— Пусть сын! — усмехнулся неожиданно Великий Шаман. — Разве сыну твоему помешает милость Тэнгри? Ибо Тэнгри избрал тебя, чтобы ты отковал меч мести моей…
— Ульджай?!
— Да! Так решено Синевой; а ты поможешь ему. Пусть для начала получит тумен note 22.
И Саин-бахши рассмеялся — весело, искренне, освобождение; он хихикал в лицо Великому Шаману и смеясь раскачивался из стороны в сторону; он глотал воздух, ощущая на щеках слезы, выскочившие от смеха, но никак не мог остановиться.
Ульджай — меч мести? Ай, какой глупый сон, вай, какой глупый шаман! неужели разум гниет вместе с плотью? Ах-ха-ха, тумен! чернокостный мальчишка, выросший в повозке, пока он, бахши, вправлял вывихи черигам, — и тумен?! Храбрость сделала Ульджая нояном, отвага дала ему сотню, но это предел для мальчика…
Ай-вай, какой смешной сон!
— Эгей, учитель, зачем тумен? Почему не белая кошма? note 23
— Белая кошма будет после!
Как срезало смех. Замер Саин-бахши, осознавая услышанное и не смея поверить. А осознав и поверив, попытался было засмеяться, но вместо смеха из горла вырвались птичий клекот, бульканье и сиплое дыхание.
— Разбуди мальчишке память, Кокэчу, и скажи: Тэнгри отдаст ему степь и усадит на белую кошму, если он отомстит семени Чингиса. И помни: я рядом, я с тобой незримый, и бойся ослушаться. Из этих лесов вы вернетесь отягощенные добычей, и мальчишка получит волчий хвост на шапку…
Глухо бурча, Великий Шаман зашевелился на войлоке, заклубился, расплываясь на глазах, стекая на кошму, в тень; вновь возник запах гниения, а полы шубы слились с сумраком и поползли в темный угол. Но глаза все еще не отпускали…
— Он меркит, Кокэ, он последний меркит. Пусть поймет долг крови. Пусть взыщет с потомков Тэмуджина… note 24 Совсем уже стекла во мрак шуба, и ног не стало видно, и лицо словно смялось — лишь два янтарных сгустка бешено полыхали среди мрака. И уже исходя туманом, подал Тэб-Тэнгри прямо сквозь жар, испускаемый жаровней, маленький бубен.
— Возьми, Кокэчу, он твой.
И медленный смешок:
— Мог ли я думать, что Тэнгри сохранит именно тебя?
Мгновенно полыхнули угли ослепительно белым — и не стало в юрте Великого Шамана. Только круглый бубен лежал на войлоке, небольшой, желтеющий туго натянутой кожей и словно присыпанный землей, той самой, степной, в которую зарыли некогда его, швырнув на тело удушенного Тэб-Тэнгри; совсем маленький бубен с медными колокольчиками…
Знак власти Великого Шамана.
Медленно, не торопясь, протянул Саин-бахши руку к жаровне, прижал ладонь к прутьям решетки и, сжав зубы, вытерпел три глубоких вздоха. Оторвал. Поглядел на белую полосу ниже пальцев. И, не глядя, не думая о боли, коснулся бубна.
Взял — и тотчас будто со стороны заглянул в юрту. Увидел старика с трясущейся головой и поразился ничтожности Саина-козявки. «Разве я мог столько лет жить в нем? — подумал Кокэчу. Но тут же и ответил себе: — А разве я жил? Нельзя жить, пока не отомстил…»
Тихо-тихо ударил по коже бубна Великий Шаман.
И бубен отозвался руке: ооооооооооооооо…
А за стеною юрты пронзительно откликнулся на зов морин-хур.
Непостижима и тем страшна власть песни…
Слушай!
Тоненько, выматывающе однообразно дребезжат поначалу струны, слабо, почти нежно, лишь помогая голосу. Голос же начинается в шепоте, и почти умолкает, и вновь шелестит — и вдруг крепнет, вырываясь на простор; льется ручьем, то взлетая в истошном горловом провизге, то падая мгновенно урчащим гортанным всхлипом; звенит, глуша перебор туго натянутых бараньих кишок, и оплетает души, согревая лучше костра, — пока еще без слов, еще только пробуя себя, одним лишь невероятным напряжением пугая, и подманивая, и пронзая насквозь, и хлеща наотмашь; то на верхнем рубеже — из накаленного горла, то из самой глубины, из-под горячего сердца рвется на волю голос, нащупывая путь слову…
А пальцы все быстрее бегут по струнам, то лаская, то взбадривая резким щипком, нежно и яростно, вскользь и с размаху.
И возникает песня.
Сладкую воду далеких рек вспоминает певец, и темный бор, не похожий на здешние злые леса, и ржание кобылицы в миг, когда отдает она людям подросшего сына. Взлетает песня, и опадает усталый ночной говорок у костров; забыв о кипящей в котлах шурпе, забыв о холоде, замирают богатуры. Лица их, железных псов степи, доверчивы сейчас.
Помнишь ли? — торжествует голос, — помнишь ли синий шатер над зеленым ковром? Ступи на зелень, отдай дороге жизнь, а все равно не увидишь ее конца, ибо путь вечен, как Небо; пришел и уйдешь, но вовеки пребудут ярость и скорбь, рожденье и гибель, всхлип и взвизг — и так навсегда, навсегда, навсегда…
Вьется песня над стылым урусским лесом, пугая затаившееся зверье, прекрасная и однообразная, как сама степь…
Рожденным в тесноте не понять зов морин-хура.
…Лишь один неслышный шаг сделал Ульджай — и оказался на свету; блики пламени выхватили подбористую фигуру его, ладно обтянутую облегающим чапаном на птичьем пуху. На полуслове умолк певец, и чериги вскочили, сгибаясь пополам, но сотник дернул плечом и уселся на вмиг освобожденную кошму. Поджал ноги, выпрямился; одним лишь движеньем бровей указал хурчи: пой!
Певец замялся, несколько мгновений медлил, пытаясь в притененных глазах джаун-у-нояна note 25 угадать пожеланье. И, не найдя ответа, выбрал своей волей. Не стал продолжать прерванное, проглотил недопетое, мудро рассудив: вряд ли по нраву придется юному нояну напоминанье о давно покинутых кочевьях. У молодости нет прошлого, она смотрит вперед. И что толку оглядываться, пока не брошен под копыта весь Поднебесный Ковер до самого последнего моря?
Иную песню подзывая, нежно звякнули приласканные струны. Утвердившись в решении, хурчи полузакрыл глаза и медленно, осторожно, одним лишь верхним, из горла, голосом начал запев…
— Средь синих небес и черных скал, средь желтых песков и зеленых лесов избран Небом народ мэнгу, обласкан Тэнгри славный народ; счастлив идущий следом за ним, не будет он горя знать и беды; скорбен противящийся ему, любимцу Неба, народу мэнгу…
Вскрикнул и зарокотал грозно хур, выплеснул гул, похожий на мерный топот тысяч ног.
— Где надменный народ чжурчжэ? Выше сосен в ононском бору, выше лазурных скал Сихотэ стояли стены каменных юрт; больше туменов, чем в Небе звезд, держал под рукою шелковый хан. Где он, гордый народ чжурчжэ? — знают лишь Тэнгри, ветер и степь…
Очарованные, утихли чериги, пусть и не понимая слов; почти все кипчаки родом, они поздно пришли под бунчуки Непобедимого, и из языка мэнгу им понятны лишь самые простые слова. Но монголы — седой редкобородый десятник и еще один, помоложе, в пегой, вывернутой мехом вверх овчине — напряглись, потянулись к рукоятям сабель, въявь видя давно минувшее: гулкий грохот барабанов, оскаленные драконьи морды на раздвоенных стягах и ровные, жутко приближающиеся ряды пехоты; единым многоглавым телом кажется строй чжурчжэ, и кони трясут гривами, не смея пойти навстречу молчаливой живой стене…
Но! — где ныне чжурчжэ?
И камчой хлещет морозную тьму пронзительно звенящий голос:
— Где могучий народ найман? Шире пестрых ковыльных ковров лежали кочевья вдоль сладких рек; когда кочевали, стонала земля, нести не умея бессчетных стад. Где обильный народ найман? — знают лишь Тэнгри, ветер и степь…
И еще плотнее, пусть не разбирая слов, но прочно опутанные колдовскими чарами хура, сжали круг кипчаки; одно лишь различили они: «найман», но, различив, подобрались, посуровели, будто перед боем. Взвизгнул хурчи — и не только монголы, но и прочие узнали визг. Как забыть? — вот она: летит найманская лава, мчится, подминая ковыль, раскинув крылья во всю степную ширь, давя мечущиеся стаи джейранов; ревет, неисчислимая и неостановимая в яростном порыве, и синим огнем горят искры зари на вскинутых мечах…
Но… где ныне найманы?
— Где бесстрашный народ керэй? — вкрадчиво журчит голос.
И, соединенные воедино песней, покачиваются плечом к плечу воины, смакуя воспоминания: свистят струны хура, как стрелы, пущенные громадными луками керэев, гудят струны натянутыми арканами, сдирающими с седел зазевавшихся удальцов-мэнгу…
Трудно было! — тем слаще вспомнить победу. И ни к чему слова, довольно и голоса — он ясен и прост, в нем и сшибка конных лав грудь в грудь, и мгновенный страх, и громовой клич погони.
Грезя, смежили веки богатуры, и затихли, вслушиваясь, другие анбары note 26, сидящие вкруг дальних костров, и сам Ульджай раскачивается вместе с чернокостными, забыв ненадолго заботы. А забот немало, и велики они: три дня рыщет сотня, третью ночь коротает на речном льду без толку. Ни души кругом, нет удачи. А нужна удача! — когда еще сам Бурундай изволит послать Ульджая в поиск, за зерном для оголодавших коней тумена? Упустишь свой миг, сотник, после не пеняй…
Но это — после, об этом — потом; смолкнет хурчи, и снова чистое отделится от грязного, а низкое от высокого, и вернутся чериги к своему котлу, а сотник к своим заботам…
А пока что певец поет и не хочет умолкать, ликуя в сознании своего могущества, — пусть кратковременного, зато полного и ни с кем не разделимого; он не желает молчать! он не может умолкнуть, вновь стать одним из многих, он тянет мгновения — и голос его ликует.
И вот уже не свистят, не гудят струны: медленный, натужный скрип ползет к сведенным морозной коркой голым ветвям. Скрип, и трудное дыханье усталых быков, влачащих повозки, и тихий детский плач, и сдавленная брань возниц…
— Где надменный народ меркэ? — выкрикивает хурчи.
Холодок возникает внезапно под сердцем Ульджая. Эти звуки странно знакомы; они напоминают о чем-то забытом и страшном, что случилось еще до того, как появился отец и склонился над ним, вытирая тряпицей жаркий лоб… что-то невыносимое ползет в память со струн, такое, что нельзя помнить, но и не помнить нельзя.
Ульджай видит то, чего не видел никогда:
…караван, ползущий по соленым пескам…
…измученные глаза женщины с ребенком на руках…
…кольцо всадников, сомкнувшееся впереди, там, где ковыль сплетается с Небом; оно стягивается неторопливо и неотвратимо, и под опущенными пластинами налобников нет глаз…
…и женщина, уже разрубленная наискось, хлеща кровью на увязанные тюки, швыряет в траву вопящего мальчишку и кидается вслед, чтобы прикрыть дитя собой, а безглазый воин, вбок крутанув саблю, достает-таки вихрастую голову кончиком свистящего острия…
— Нет больше меркитов! — звенит в ушах истошный вопль безглазого; и все гаснет… лишь скрипит и стонет хур, а руки скованы истомной слабостью, и нет воли резким взмахом прервать певца; ушла воля — как тогда, когда отец заставляет глядеть глаза в глаза, выгоняя из души разлад и печаль…
Звонко взлетает голос, и торжествуют безликие убийцы, и войлочным тюком становится тело, а кожа на лбу делается вдруг чужой и тяжелой: это наливается бурой кровью, взбухает узкий, почти незаметный шрам, сбегающий через висок к скуле и исчезающий в уголке рта.
— Где упрямый народ меркэ? — наотмашь хлещет вскрик.
И в полной тишине пронзительно тренькает оборванная струна; хурчи застывает на миг — и бережно опускает умолкнувший хур на войлок; он бледен, глаза все еще плотно зажмурены, а лицо покрыто крупной росой, будто не под морозным небом, а в юрте-потельне пел искусник. Он отирает лоб ладонью и обмякает. Больше ныне не будет песен: лучше уже не спеть, а хуже — к чему?
И чериги, все еще опутанные чарами морин-хура, не видят, как уходит от костра Ульджай. Это хорошо — низшим не пристало видеть высшего слабым, а вдвойне — в походе, когда в руке его судьбы целой сотни всадников.
Прямо к юрте, не останавливаясь, прошел Ульджай, минуя костры, раскинувшиеся вдоль берега реки. Звонкая боль стискивала виски, отдаваясь в затылке при каждом шаге скрипом несмазанных осей по безжизненному серо-соленому песку; комом в горле застрял обрывок сухого ветра, выворачивая нутро… и, ускоряя шаг, едва ль не бегом, отбросив стражника-кебтэула note 27, рванул шнуровку полога и влетел в юрту, к человеку, который — единственный — всегда и в любой беде мог помочь…