Только лукавил казак Акимка самую малость. С кордона домой возвращался не как раньше. Не вздыхал уже на бедняцкое свое подворье, не загадывал заранее, когда опять на коня и туда, где все казаки друг другу – ровня. Спешил даже… Нет, разве это Акимка спешил? Это просто казацкий конь чувствовал родное стойло. А что сердце прыгало, как верный пес перед хозяином, так это, должно, от усталости или по весне. По весне вон и ослы танцуют! А сердце что? Глупое оно! Бьется вот, аж заходится, а чего так выделываться, к чему? Само не знает!
– Эй, ктой-то там несется по станице, как по степняку?! – услышал Акимка знакомый хрипловатый голос, но решил не отзываться. – Черт всполошенный! Потопчешь конем кого! В пекло, что ли, спешишь – хвост трубой, бес бурой? Что молчишь? Думаешь, не признает тебя дед Епишка? Врешь! Я нашенских казаков и во тьме египетской узнаю, по глупости ихней, по дурости, которую и впотьмах видать! Никак Акимка? Раз признал, так слазь! Неча передо мной, стариком, фасонить! Лошадь, конеч но, правильная у тебя, но сам ты передо мной – плюнуть и растереть. Пойдем-ка ко мне в хату! И без разговоров. Разговоры пока попридержи. Фомка друг утек, а тебя заместо себя оставил. Теперь тебе, Акимка, в первые казаки надо выходить. А ты думал? Кто же тебя этой науке обучит? Дед Епифан и обучит. Так что слазь и заходь ко мне…
Возражать было бесполезно. Акимка уже сидел за столом у окна, с которого еще не стерлись пятна пролитого в ту ночь чихиря, когда Фомка собирался на ту сторону Терека, чеченку воровать. Где он теперь, дружок беззаветный?
– Татарку, значит, к себе в дом принял? – говорил дед Епишка, разливая чихирь в кружки. – Фомка тебя так подучил? Сам догадался? Молодца, Акимка! Люблю тебя за это, люблю. Кто душу человеческую пригреет, тот свою спасет. Ты татарку эту не забижай. Злые бабьи языки во всем ее одну винят. Говорят, ее черный глаз и офицера этого сгубил, и Фомку-казака сглазил. А ты, Акимка-сынок, не верь. Пустое брешут. Разве шашка отвечает, коли ею пьяница в угаре размахивает? А конь виноват, когда хозяин им пшеничное поле травит? Вот и Айшат уродилась чеченкой да красавицей. Что же теперь? Бей шашку, коня стегай! Что проку?
– Кто же виноват, дедушка?
– Дурак ты, Акимка! Кто виноват? Судьба, а больше никто.
– Выходит, от судьбы не уйдешь?
– Еще раз дурак! Не всякий гром бьет, а и бьет, да не по нас.
– Говоришь – судьба, а сам в нее не веришь, – не сдавался Акимка.
– Потому судьба – для дураков, а для умных людей – промысел Божий. Потому не бойся, Акимка, открывай пошире ставень, а Бог тебя не оставит.
– Я вот о чем, дед! – спросил Акимка, громко стукнув пустой кружкой о плохо пригнанные доски стола. – Что, чеченки эти все такие дикие?
– Это ты с чего взял, что они дикие? Кусает тебя эта деваха, что ли?
– Ну, молчит, не смотрит… Что она там себе думает и чего удумает?
– Так чужой ты ей, вот и боится. Дикая! Другой народ! Мы для них дикари, необуздки они для нас. А знаешь, Акимка, что и лошадь про человека думает: вот леший, дичее не бывает!
– Лошадь-то думает? – отмахнулся Акимка.
– А то нет? Ты руками-то не маши! От правды не отмахнешься – не табачный дым, чай! Всякая животина думает про себя, кумекает. Сам посуди. Стоит она себе, травку жует, солнышку радуется. Вдруг откуда ни возьмись – дурень такой бежит, навроде тебя. Прыг на нее верхом, самым непотребным образом, и давай ее по бокам охаживать! Что же ей, бедолаге, про тебя думать? Конечно, «дикарь»! А еще, может, и похлеще чего… Правда, я думаю, лошади – не из сквернословных. Ругаются они в меру. А больше терпят и страдают…
– Ну, и горазд ты брехать, дед! Такое про коней выдумал!
– Вот и видать сразу, что дикарь ты, Акимка, как есть дикарь! Не люблю тебя, нет, не люблю! Про чеченов говоришь, что одичалые они, а про лошадей не разумеешь. Вот я тебе расскажу. Есть в горах у татар история одна, вроде сказка, вроде быль, я врать не буду. За что купил, за то и продаю тебе, Акимка. А ты ухи свои приоткрой, пригодится! Был джигит один. Парень бедовый, лихой. Можно сказать, первый из первых, первач настоящий. Шашка была у него Гурда. Это как положено! Конь – кабардинец, а может, и арабских кровей. Только пуля его догнать не могла…
– Так уж и не могла? – усомнился молодой казак.
– Ты не встревай, Клин Клиныч! Раньше пуля летала не так шибко, как сейчас. Шашки были в старину не в пример лучше, а вот ружьишки были никудышные. Порох опять же… Да ты будешь слухать али как? Лихой был джигит, ни пуля его не догоняла, ни шашка не брала. Только мало ли про человека бед по свету ходит? Как-то утекал он от ворогов, а лошадь под ним застрелили…
– Вот видишь? Догнала пуля, видать!
– Не люблю дурака! – стукнул по столу дед Епифан кулаком-кубышкой. – Экий ты, Акимка, прилипчивый стал! Даже к пуле и то прилепился!
– Ладно, рассказывай, дед. Не буду больше!
– То-то «не буду»!.. Справа гора, слева гора. Куда джигиту прятаться? А враг уже близко! Выхватил джигит кинжал, вспорол лошади своей брюхо. Кишки выкинул, а сам туда и залез…
– В брюхо?
– В брюхо! А то куда же? Подъезжают его супротивники. Ищут джигита и не находят. Что за чудо!
Только был здесь, и вот как сквозь землю ушел. Самый опытный из них смекает: кишки лошажьи на земле лежат, а джигита нет. А не в лошадь ли он залез? И этот выхватывает кинжал и как жиганет по брюху… Давай-ка выпьем, Акимка, еще по одной!
– Не тяни, дед! Что дальше-то?
Дед Епишка выплеснул в обрамленный седой беспорядочной бородой рот кружку чихиря, выдержал артистическую паузу.
– Чихирь – дрянь! Теперь хорошего чихиря уже не делают, плохеет казачий народ. Да!.. Распорол он брюхо, а там… жеребенок.
– Откуда же он там взялся?
– Что пустое спрашиваешь? Разве я его туда посадил? Я этот сказ не придумал, как слышал, так и передаю. Вытащили жеребенка. А он ладный такой, бойкий, хоть только и родился. Взял этот чеченец жеребчика себе. Вырастил его, выходил. Получился конь, я тебе скажу, таких никогда не бывало. Резвый, легкий, в походе неутомимый, а главное – умный, как человек. Только недолго он врагу своему служил, хоть тот его и выкормил. Однажды ехал этот чеченец горной тропинкой на этом самом коне. А как повыше заехали, тут конь взвился дыбу ном и сбросил седока в пропасть. Уразумел почему?
– Почему? Ведь он же его выходил, выкормил?
– А потому, что конь этот и был джигитом. Своему врагу он так отомстил.
– Куда же этот конь делся?
– В степи далекие подался. Вот чечены, кабардинцы и верят, что ходит где-то конь-человек. Многие джигиты желали бы его изловить, рыщут по степям. Да разве его поймаешь. Догнать его – не догонишь, обмануть – не обманешь. Умный он, как человек. Даже еще умней! Вот так-то, Акимка! А ты говоришь, что лошадь глупее человека. Ей человек надобен? Она и без него бы прожила. А ему без лошади – никуда.
– Мне бы того человека-коня!
– На что он тебе? Разве на простом коне тебе скакать плохо?
– Стал бы я такого коня чудного неволить?! Дружил бы с ним…
– Дурак, Акимка, истинный дурак! С дедом Епишкой дружи, пока он не помер. Вот и весь сказ…Выпьем-ка лучше за нашего Фому, чтоб нашел он приют в чужой стороне, а душе своей прощения и отпущения грехов…
* * *
– Соседей не бойся, – сказала Ева, – они простые, но очень добрые. Герка с ними все время дерется почему-то. Тараканов тоже не бойся. Они все полуручные. Корм берут прямо из рук. Герка собирается отловить самых быстрых и договориться с турецким посольством об организации платного тотализатора.
Тараканов было много. Но когда Леха вошел в комнату, о тараканах сразу позабыл. Все четыре стены огромной – метров сорок квадратных – комнаты были расписаны. Расписаны портретами Евы. Роспись была сделана прямо по штукатурке. Техника росписи была великолепной. Каждая стена имела свой цвет, и на каждой стене была своя Ева. Каждый раз нагая.
Голубая Ева на голубой стене. Стояла спиною и смотрела через плечо, полу обернувшись. Женственная, мягкая, пластичная, вся из круглых и плавных линий…
Розовая Ева на розовой стене вполоборота стояла на коленях и расчесывала волосы. Вся в движении, лукаво закусив нижнюю губу, из-под челки смотрела прямо в глаза, и грудь, казалось, вот-вот заколышется дыханием.
Бордовая Ева лежала на животе, подперев подбородок кулачками, задрав пяточки своих ладных ножек, подмигивая как бы: «Ну, что?»
И Ева лиловая. Лежащая на боку, во всем блеске изгиба бедер. Потупившая взгляд. Усталая. Задумчивая.
– О Боже! – воскликнул Мухин. – Эт-то ты?
– Это Герочка, в первый месяц, когда мы поженились. За одну неделю делал одну стенку. Ничего получилось.
– Да не ничего, а просто великолепно, слов нет. – Мухин чуть не плакал.
– Ладно, садись тут вот, сейчас я чаю принесу.
Леша сел на какое-то странное подобие дивана прямо напротив Евы розовой. Ему очень хотелось разглядеть роспись повнимательнее, но он смущался. Ему было как-то неудобно пялиться на грудь и на голые бедра пусть не живой, нарисованной, но все же Евы. Женщины, которую он, как ему сейчас казалось, уже любил.
Ева расставила чашки, причем не простые, а из какого-то особенного фарфора, который Гера по случаю купил у одной бабки, старой петербурженки. Подоспел чай. Когда она наливала Мухе, он посмотрел на нее. И она улыбнулась.
Стали молча пить.
– Что же мы так сидим? Я музыку сейчас поставлю. – Ева вскочила и, порывшись в горке какого-то хлама, достала компакт-диск. – Герка до запоев хорошие заказы имел. А я музыку люблю. Это Брамс.
Леша сидел и не совсем понимал, что происходит. Перед ним на стене была розовая Ева, закинувшая руки за голову, расчесывающая волосы, в наивном целомудренном бесстыдстве обнажившая прелестное тело, как обнажают его только перед зеркалом или перед самым близким и любимым человеком. Совсем непохоже на шеронстоуновские снимки.
А какое чудесное имя – Ева! Первая женщина на земле. Была до нее еще вроде какая-то Лилит, но это только сомнительные слухи…
А что будет дальше?! Ведь она замужем. Нет, это не проблема! Ева, конечно, сама выбирает мужчин. А значит – Герману придется отступить.
Муха был уже очень пьяный. По дороге к Еве они купили молдавский коньяк. Продавщица расхваливала его на все лады. Муха скептически ухмылялся и спорил, радуясь возможности показать себя знатоком перед Евой. Только все равно пришлось взять этот коньяк, потому как на другой денег у него не было. И так отдал последнюю наличку, обратно хоть пешком иди!
Но повод был достойный. Чувствовал Муха, что сейчас все у них и случится. В первый раз. Волновался сильно, нужно было что-то с этим сделать. Иначе может выйти конфуз – Муха это хорошо понимал. Сексуальной практики у него не было, но с теорией все было в порядке.
Борясь с волнением, он практически в одиночку опустошил бутылку. Ни о каких активных действиях теперь и речи идти не могло. Мухе стало стыдно и грустно. Единственное, что его успокаивало – понимающий взгляд Евы, которая укрывала его одеялом на этом странном диванчике, так и не ставшем ложем любви.
А по стене, по розовому Евиному портрету нахально полз таракан, иногда замирал, будто изучая особенно понравившийся фрагмент рисунка. Одобрительно шевелил усами и полз дальше. Таракан был чем-то похож на Леву Шевченко…
Ева, по паспорту Анна Анатольевна Серебрякова, родилась и выросла в рабочем поселке в полутора часах езды электричкой от Москвы, в семье, принадлежащей к условному классу поселковой интеллигенции. Отец ее, худой, сутулый мужчина, постоянно кашляющий, с коричнево-желтым лицом то ли от чрезмерного курения дешевых сигарет, то ли от постоянного пребывания на открытом всем стихиям деревенском просторе, работал старшим мастером на железной дороге. Ничем особенным не выделяясь среди своих земляков и коллег, он так же, как и все вокруг, много и часто выпивал, отчего никогда нельзя было понять, трезвый он или пьяный. Светлые водянистые глаза его всегда слезились, как будто от сильного ветра, речь его было примитивна, груба и отрывиста. Он всегда пребывал в каких-то нескончаемых хлопотах по хозяйству и, работая на железной дороге, имел при этом дом, большой сад, огород, держал домашнюю птицу, кроликов и поросят. Положение старшего мастера позволяло Анатолию Серебрякову не только отлучаться с работы в дневное время, но еще и тырить разный материал, всякие там доски, шпалы, горбыль, подтоварник, из чего он постоянно что-то строил – то забор, то баньку, то сарай, то загородку для кроликов. Воспитанием дочери Анатолий совершенно не занимался, считая это делом жены и школьных учителей.
И о том, что в его доме подрастает человек со своим характером, способностями и амбициями, он даже не задумывался. Считал, что все должно образоваться само собою. Закончит школу, пойдет работать. Выйдет замуж, родит детей.
Его жена, Валентина, работала бухгалтером в заготконторе и весь процесс воспитания дочери ограничивала постоянным желанием заставить ее что-нибудь делать по хозяйству. Учеба Ани в школе, ее интересы, страсти и желания Валентину не волновали нисколечко, она считала, что кино, танцы, подруги и даже книги и телевизор – это праздная ерунда, которая ничему не научит. Единственно важной функцией женщины она считала выполнение работы по дому и огороду.
Аня, неясно в кого уродившаяся, подрастала девчонкой красивой и смышленой. Легко и хорошо успевала в школе, танцевала в хореографическом ансамбле Дома культуры железнодорожников, ходила на все фильмы, которые привозили в поселок, особенно американские, любила смотреть по телевизору мексиканские сериалы про Веронику Кастро…
Жизнь в поселке казалась ей тягостной и однообразной. Когда Аня смотрела кино, она тщательно высматривала все подробности «тамошней жизни», жадно вглядывалась в богатые интерьеры домов, так отличавшиеся от их с родителями не то избы, не то квартиры, смотрела на красивых героев и героинь, мысленно примеряя на себя их одежды, их автомобили, заучивая и твердя потом наизусть их лихие реплики, вроде:
– Терпеть не могу Чикаго.
– Завтра лечу в Лондон. Какая будет погода?
– Возьмите мне в «АВИСе» «Мерседес».
– Налейте мне джин с тоником…
Аня томилась поселковой жизнью, ее ежедневной запрограммированностью на унылое однообразие, на отсутствие каких бы то ни было ярких впечатлений, приключений, просто ярких интересных людей.
С некоторых пор ее стала угнетать убогость одежды, которую носили родители, соседи, одноклассники и она сама; убогость поселковых улиц; убогость развлечений.
Аня томилась, но сама не могла объяснить ни себе, ни подругам, почему ей так противно представить себя толстой женою соседа Юрки, противно представить, как он будет так же, как отец, ругаться матом, курить «Приму» и думать о том, как украсть в совхозе пару мешков комбикорма. Несмотря на то что Аня добросовестно каждую субботу ходила на танцы в клуб железнодорожников, поселковые парни не представляли для нее ровно никакого интереса. До армии они все как один ходили ссутуленные, в ватниках и резиновых сапогах, вечно лузгали семечки, разъезжали на своих вонючих мопедах. От них несло дешевой сивухой и провинциальностью.
Девчонок на танцах они приглашали только из куража, поглумиться. Они приходили в клуб в основном, чтобы подраться. Иногда до тяжелых увечий. До статьи. До посадки. От скуки.
А после армии, если не садились до этого в тюрьму, они начинали резко спиваться, как-то быстро старились, матерели, не по возрасту быстро наедали и напивали животы и вторые подбородки. И местные девушки старались поскорее женить их на себе, пока они совсем не спились и не растеряли на этой стезе свои репродуктивные способности. И превращались эти вчерашние сутулые пареньки на вонючих мопедах в отцов семейств, домовладельцев, старших мастеров. И это было страшно.
Но Лос-Анджелес был вон как далеко! Как луна. А Аня была обыкновенной поселковой девчонкой, с почти что крестьянской реалистичностью она сознавала, что Парижа в ее жизни никогда не будет, равно как и Лос-Анджелеса. Поэтому в своей «программе максимум» она мечтала о Москве. Москва была рядом – в полутора часах езды электричкой…
Московские ребята приезжали летом в их поселок на дачи.
А еще за речкой была геобаза строительного факультета одного из самых больших московских институтов. Студенты первого и второго курсов каждое лето приезжали сюда на практику и целый месяц ходили по полям с треногами теодолитов и нивелиров, таскали рейки, похожие на огромные школьные линейки с делениями, планшеты, мензулы, мешки с колышками…
Они приносили в мертвую убогость поселковой жизни живинку внешнего мира – своими красивыми джинсами, своими прямыми, не сутулыми спинами с надписями на них по-английски «Moscow University», своими человеческими лицами, почти такими, какие она видела в кино.
И местные ребята, как бы чувствуя Анино душевное стремление к столичным парням и ревнуя ее, каждую субботу собирались возле клуба железнодорожников «бить дачников», а иногда, собравшись большой кучей, садились на свои вонючие мопеды и ездили «бить студентов».
И били. И сами получали. И в этом была их жизнь.
Первой Анютиной любовью был студент первого курса строительного факультета….. Анюта в то лето перешла из девятого в десятый класс и в свои полные шестнадцать представляла собой стройную «сексапилочку» с формами, достойными журнала «Уи», привлекавшими всеобщее мужское внимание, когда приходила с подругами на местный пляж.
И когда снимала платьице, оставаясь в бикини, пузатые дачники – отцы семейств тихо пускали слюну, приосанивались студенты, пуще прежнего начинали материться поселковые допризывники.
Там на пляже и подкатился к ней красивый первокурсник. И екнуло девичье сердечко. Его звали Алик. У него были красивые джинсы. Он не ругался при ней матом. Он очень хорошо разбирался в марках иностранных автомашин.
Тера потом, когда Ева рассказала про свою первую любовь, усмехнулся и приговорил:
– Эффект «Ален Делон – не пьет одеколон»…
И был прав.
Родители Алика работали за границей. И этого было более чем достаточно.
На второй вечер после знакомства Аня отдалась ему в копне сена, на подстеленной им курточке американского спецназа, какая была у Сталлоне в фильме про первую кровь….
А на следующий день сосед Юрка сгоношил ребят, и они на вонючих мопедах поехали «бить студентов». Алику досталось больше всех. Он попал в больницу.
Получился шум. Начальство хотело возбудить уголовное дело. Однако потом все каким-то образом уладилось. Соседа Юрку пару раз вызвали в милицию, да тем дело и кончилось. А вот с Аликом у Ани любовь оборвалась, не успев расцвести. Он, пролежав в больнице два или три дня и выписавшись, вернулся в лагерь геодезистов со справкой о переводе на легкий труд, поэтому был поставлен на кухню истопником и ходил по лагерю как ветеран Вьетнама, гордо неся свежие синяки на своем красивом лице.
Она прибежала к нему, почему-то по дороге нарвав букет полевых ромашек, прибежала к нему на кухню, открытая в своем искреннем первом чувстве, большими своими черными глазами крича: «Люблю, люблю, люблю тебя».
А он, бросив вязанку дров возле полевой кухни и отряхнув свои красивые линялые джинсы, холодно сказал ей:
– Вали-ка ты отсюда! Не хочу я из-за какой-то прошмондовки вылетать из института. Так что вали давай, и сюда больше не приходи, а то…
И она увидела в его сузившихся глазах такое к себе презрение, какого даже сама никогда к самому последнему пьянице не питала.
Она убежала и плакала потом. День и два. Потом недели две не ходила на танцы и плакала по ночам. Хотела подговорить Юрку, чтобы он Алика «порезал»…
Но все прошло.
И когда студенты в августе уезжали, она пришла на прощальный костер. Алик с гитарой в руках пел какую-то песню на английском, и красивая студенточка висла на нем, хватая его руками за лицо и целуя его в губы. Увидев Аню, он махнул ей рукой и крикнул: «Привет!»
Было много песен, гитар, они орали какие-то куплеты по-русски, потом какие-то рефрены по-английски. Многие был пьяны. Многие целовались.
Он подошел к ней и, взяв ее руку, написал на ладошке шариковой ручкой: «254-96-45».
– Звони, Ева.
– А почему Ева?
– Потому что первая.
Год спустя Аня Серебрякова приехала в столицу поступать в институт. Подала документы в Первый медицинский. И провалилась. На сочинении. Больше всего боялась химии, а срезалась на сочинении.
В поселок к родителям решила не возвращаться. Решила, что пойдет санитаркой в больницу, пропишется по лимиту и будет потихоньку готовиться к поступлению на следующий год. А пока не кончились еще родительские сто долларов и не выгоняли еще из абитуриентского общежития, гуляла по Москве, сидела в кофейных, лежала на пляже в Химках возле Речного Вокзала. Там и познакомилась она с Герой. Он подошел к ней, сел рядом на песок и с ходу предложил ей переспать с ним.
Он не лез ее лапать, он просто говорил ей, какая у нее замечательная фигура, что она рождена для секса и что только такой ценитель красоты, как он – настоящий художник Герман Гольданский, сможет открыть для нее окно в мир искусства, эротики и истинной свободы. То ли Аня всю жизнь внутренне готовилась к этой встрече, то ли день был такой солнечно-активный, но она совершенно не испугалась и пошла с ним в его мастерскую. Пошла и осталась там надолго, став Герману кем-то вроде жены.
Слово свое он сдержал, обещанное окно открыл и ввел неискушенную девицу в художественную среду.
А Аня-Ева училась быстро. И вскоре никто уже не мог распознать в ней «колхозное дитя», как все еще иногда, во хмелю, именовал ее Гера.
Она научилась правильно подавать себя. Научилась выглядеть независимой и гордой, вести себя с чувством собственного достоинства. Настоящего достоинства, а не плебейского гонора.
Была только одна небольшая проблемка. Независимой на самом деле Ева не была и быть не могла. Герман Гольданский оставался единственным человеком, который поддерживал ее существование в столице.
И когда он запивал из-за срывающихся заказов, ей оставалось только злиться и терпеть. Ждать перемен. Эти проклятые запои здорово действовали ей на нервы. Во-первых, пьяный Герман напоминал ей отца, и это ее пугало. Не для того она уехала в Москву, чтобы здесь повторить судьбу своей матери, о которой она предпочитала вообще не вспоминать.
Во-вторых, Ева привыкла к мужской ласке, а пьяный Герман в постели мог только храпеть!
А уйти было некуда. Да и незачем. При Германе она чувствовала себя личностью и пускаться в свободное плавание не хотела…
Муха, однако, был не в курсе относительно ее положения. Ему она показалась той самой роковой сексуальной незнакомкой, о которой он грезил уже столько лет.
Может, думал он по наивности, Гольданский из-за нее и запил!
Глава 9
…И тень его в горах востока
Поныне бродит в темну ночь,
И под окном по утру рано
Он в сакли просится, стуча,
Но, внемля громкий стих Корана,
Бежит опять под сень тумана.
М.Ю.ЛермонтовЕще древние знали, что атлету для победы нужны условия, режим, разминка, привычная обстановка, а воину ничего этого не надо, он всегда готов к бою. У атлета есть еще другие жизни, где он – любитель вкусно поесть, поволочиться за дамами, утолить свои страсти, понежить свое тело. Воин живет одной жизнью. Спит, ест, любит он иначе. Ничто не мешает ему всегда оставаться бойцом.
Таков и казак. Он всегда готов к горячей погоне, внезапной засаде, долгой перестрелке. И на охоте, и в поле, и на гулянке. Всегда при нем ружье, шашка, кинжал и теплая бурка. Конь всегда здоров и ухожен. Только вот сторону родную, станицу родимую оставить вдруг и навсегда он не готов. Даже уходя от чеченской погони, казак себя беглецом не чувствует, потому что на кордоне за Тереком стоят свои братья казаки, а дальше – вовсе станица, родная саманная хата. Да что там! Каждый куст бузинный, побег ирговый его узнают и берегут, как родного.
И вот прошел приступ гнева, ревность спала с души. Опамятовался казак Фомка Ивашков. Раньше смотрел он на тот берег Терека, на чужие горы, на аулы мирные и немирные и понимал, что туда надо оборотиться, туда ружье изготовить, оттуда пули ждать. За спиной же – своя родная благодать, греет спину кизяковым дымом, щекочет загорелую шею веточкой вишневой, а бывает и локоном девичьим.
Куда же теперь было ему оборотиться? Ружье, шашка, кинжал, бурка… Все при нем. Только откуда теперь ждать погони? Где душе его отогреться? Куда стремиться? Какую сторону Терека выбрать? Да нет уже выбора! Пустил коня, перешел на ту, чужую, сторону. Принимай казака, чужая земля, не дай сгинуть, пропасть!
Знал Фомка и эту сторону. Бывал здесь в набегах, в разведке, что называется, проездом, наскоком. Потому не плутал, быстро миновал открытое место и поехал краем леса. В начале лета в лесу благодать. Цветы и те – сладкие, липкие. Можешь пить из них, как из кувшина, можешь жевать лепестки, чтобы голод заглушить. Ягоды уже вот-вот, а там и ранние плоды, орехи. Зверя в горных зарослях всякого много. Не пропадет казак нигде, отсидится, переждет лихую пору, а заберется на гору повыше и увидит свою судьбу, как на ладони. Все поймет про себя, куда дальше путь держать, в какой стороне его звезда светит.
Выехал Фомка на едва заметную лесную тропу. Недолго думал, поехал по ней. Ружье на всякий случай приготовил. Тропинка ведь неизвестно когда и кем проложена, откуда идет и куда выведет. Если звериная дорожка, Фомке – хорошо. Зверь теперь ему брат, потому как сам Фомка стал зверем лесным. Хуже, если человеческая это тропинка.
Словно услыхала тропинка Фомкины мысли, в лесу ведь и думать надо тихо, вильнула испуганно в сторону. Чего испугалась? Камень огромный из орешника торчит, словно медведь горбатый. Фомку валуном напугать не так-то просто, да и конь – не дурак, раньше казака учует, подскажет опасность.
Тропинка незаметно пошла в гору, чуть поднимется, а потом опять полого стелется. Но постелен но задралась вверх, почти уже карабкается. Фомка слез с коня, пошел рядом. Сквозь густую листву видел, что надвигается на него что-то огромное, как грозовая туча, но тихое и медленное. Горы…
В проплешине лесной увидел Фомка за лесом сверкающий на солнце Терек, точно шашка, наполовину вынутая из ножен. Другую половину закрывали лес и соседняя гора. На той горе был мирный чеченский аул. Отсюда виден был дымок, похожий на туман, но неправильный, рваный, человеком замешанный. Значит, правильно шел Фомка: между аулов мирных и немирных, теперь уж ему, беглецу, все равно. К тому же для одинокого казака мирных аулов не бывает.
Если бы еще тропинка пошла по склону, в обход, так нет – наверх полезла. Кому только такая нужна? Мало таких дорожек, по которым беглец может долго идти. Рано или поздно приходится ему сворачивать. Другие теперь у него пути, непроторенные.
Плохо еще, что песен своих петь нельзя на чужой стороне, а чеченских он не знал. В самый раз сейчас бы затянуть хорошую песню старинную. Знал Фомка много песен и петь их умел с настроением. Больше всех любил он одну – о вещем коне.
Ох ты гой еси, мой добрый конь,
Конь – забава моя молодецкая
И утеха ты моя казачья!
Уж что же ты травы не ешь луговой
И воды не пьешь ты ключевой?
Али я на тебе сам тяжел сижу?
Али сбруюшка моя ратная,
Али фузеюшка с портупеюшкой?..
Пропел Фомка тихо, полушепотом, на ухо своему коню. Но что значит песня казачья! Помянул воду, а она уже откликнулась. Бежит из-под скалы родник маленькой струйкой, с цыплячье горлышко, намыл в земле росточь, величиной с корытце. Напился Фомка и коня напоил, а потом только увидел кабаньи следы, ведущие в чащу. К источнику приходил вепрь и придет еще непременно. Ничего, душа заживет, а тело мы прокормим.
Привязал казак своего коня подальше за скалой, в зарослях ирги, а сам прошел по кабаньей тропе в лес. Нашел себе ложбинку за пахучим, стелящимся по земле можжевельником, который дед Епишка называл казачьим деревом. Лег на прохладную лесную подстилку и опять загрустил. А в голове песня та же крутится, хочет до конца допеться, за коня вещего отвечает.
Ты хозяинушка мой ласковой,
Уж ты ласковой, мой приветливой!
Уж ты сам на мне не тяжел сидишь,
И не сбруюшка твоя ратная,
Ни фузеюшка с портупеюшкой, —
Тяжела служба нам государева,
Надоели нам походы частые,
Частые и дальние.
Заутра нам на войну идти;
Уж тебя убьют, застрелят меня,
Над тобой станут петь попы, дьяки,
Надо мною вскричат черны вороны…
Верно! Ворон вскричал, как в песне поется. Зашумела тропа к водопою, шел по лесу зверь большой и сильный, не таясь, никого не опасаясь. Быстро же он сподобился! Вот жизнь тут, в татарских горах, – подумал, а вода из-под камня уже бежит, след только обнаружил, а зверь сам на тебя выходит.
Грохнул выстрел. Горное эхо запоздало прогрохотало вслед. Пронеслась над ущельями громкая весть о том, что в горах поселился новый охотник. С одного выстрела он бьет вепря, песни поет на чужом языке, звериными тропами ходит, а людских сторонится.
Только отвязал Фомка коня, чтобы отвезти убитого кабана подальше от громкого места и где-нибудь в далеком ущелье устроить первый обед на новом месте, как опять услышал по лесу шум больших зверей. Бежали они не от выстрела, а наоборот – к нему. Значит, не звери это были. Припал Фомка к земле и ясно услышал стук лошадиных копыт. Надо же такому случиться! В первый же день татарами оказался обнаружен, в двух шагах от чеченского отряда затеял охоту. Вот и правду говорят, что чужая сторона – мачеха, а еще, что чужбина не по шерсти гладит.
В какую сторону теперь ему уходить? Прислушался Фомка: скачут по той самой тропе, по которой он гору огибал. Прямо по его следу. Посмотрел казак на дымящуюся рану в шкуре вепря, вздохнул с сожаленьем, вскочил на коня и тронул по кабаньей тропе, пока не торопясь, а прислушиваясь.