Прежде всего, сын мой, тебе надлежит бояться бога, ибо в страхе господнем заключается мудрость, будучи же мудрым, ты избежишь ошибок.
«Подними камень, и там найдешь Меня, рассеки дерево — и там…». Там-тарам! Высокое березовое полено не раскололось, а раскрылось, как книга в черно-белом переплете. На узких белых страницах не было ни слова, только след от сучка, словно смазанная печать или отпечаток пальца.
— Где же Ты? — спросил Корнилов. — В последнем полене, что ли, прячешься?
Он размахнулся уже вполсилы, переходя к березовым дробям, деревянным долям. Стоячий воротничок пуховика тер при замахе уши, шумел ощипанными гагачьими стаями, шептал громким шепотом его имя. А может, его и вправду кто-то кличет?
Михаил сильнее, чем требовалось, послал колун в четвертинку полена, чтобы тот так и остался в колоде, заломил назад вязаную шапочку каким-то былинным жестом и с удовольствием осмотрелся.
Был самый конец февраля, но казалось, что зима только настоялась, обжилась, подоткнула снежное одеяло поудобнее, взбила глубокие сугробы. Белые монастырские стены сейчас напоминали огромную снежную крепость, ярко сверкавшую непримятым снегом снизу, у основания, и будто подтаявшую поверху, выщербленную ветром, солнцем и потешными боями. Настоятель монастыря отец Макарий, глядя в эти дни на обнажившийся местами кирпич, темные дыры и открытые переломы в несущих конструкциях, вздыхал и молился о будущем православном спонсоре, которого почему-то ждал по весне, как перелетную птицу.
Особенно волновала протоиерея западная стена монастыря, которая минувшей осенью сползла в реку, образовав что-то вроде грубовато одетой в камень набережной.
— Завались южная стена или любая другая, я бы только перекрестился, — говорил отец Макарий Корнилову. — А тут такая сторона света, можно сказать, политическая! Запад! Строго по азимуту, ни градусом влево, ни градусом вправо… Ведь патриархия сразу обратит внимание, усмотрит, как пить дать, усмотрит тенденцию…
— Случайность, — кратко утешал его Михаил, внутренне посмеиваясь над чудачеством не от мира сего. — Берег подмыло, и кирпич упал.
— Кирпич ни с того ни с сего не падает, — совсем по-булгаковски отвечал настоятель, видимо, репетируя претензии своего церковного начальства…
Никто вроде Корнилова не звал. Никому на всем белом свете в это мгновение он, Михаил, не был надобен, прислушивайся — не прислушивайся. А может, он просто устал, вот и останавливается, вслушивается, прикидывается? Вон уже приличная дровяная горка образовалась, а щепок-то сколько! Или это на морозе дышится тяжело, кислорода не хватает?
— Небо было ясное, голубое, вымороженное. Снег громко хрустел даже от движения рук, даже когда Корнилов только запрокидывал голову. Все двадцать градусов здесь, не меньше! А в двух шагах — оттепель, с разогретой солнцем шиферной крыши течет, растут прямо на глазах сосульки, от ударов солнца и колуна съезжают вниз цилиндрики снега. Скоро крыша совсем очистится, останется немного снега только на деревянном крестике.
— Даже на дровяном сарае здесь был свой крест. Может, поэтому обычная колка дров казалась Михаилу полной некого тайного смысла, почти поиском Бога. А как же иначе? «Подними камень и там найдешь Меня, рассеки дерево — и там…» Вот он и рассекал березовые поленья, по-детски веря в каждое новое, еще не расколотое…
— Ой, Миша, что вы наделали! — услышал он женский голос через гусиное шипение пуховика в самые уши.
— Что можно было наделать с поленьями? Расколоть их не с того конца? — Корнилов обернулся.
Акулина, стряпуха с монастырской кухни, качала головой, глядя на его деяния. Ее свернутый в сторону нос придавал ей вид детского портрета. Будто ребенок долго мучился над этой деталью лица, а потом взял да и нарисовал его чуть в профиль. То ли стесняясь, то ли от мороза, Акулина спрятала свое увечье под платок и только тогда позволила себе более или менее открытый взгляд на статного мужчину.
— Кто же поверит, что я одна столько наколола, Миша? Будет мне опять от отца Макария на пряники. Скажет: «Вот как ты епитимию мою исполняешь! Мягкосердных гостей наших соблазняешь…»
Она вдруг зарделась, фыркнула в платок, как деревенская девчонка, оступилась, черпнула в валенок снега и совсем уж потерялась.
— За что это отец Макарий вас наказал дровами? — спросил Корнилов, хотя спрашивал уже это пару часов назад, когда почти силой забирал из женских рук тяжелый колун. Надо же было что-то сейчас сказать.
— Да все за язык мой, — повторила свой прошлый ответ Акулина.
— Начальство ругаете? — уточнил Михаил.
— Что вы! — замахала на него руками женщина. — Разве ж я такое могу позволить? Так просто, набрешу всякого, что сама потом не рада. Язык болтает, а голова не знает. На кухне все одна, да молчком. Так могу и год промолчать. А тут увидела Аннушку, то есть супругу вашу, обрадовалась, понесло меня, как с горы на санках. Она вон как похорошела, повзрослела, многого повидала, в Японию, говорит, съездила, с новым мужем теперь… А я тут все на кухне. Все меж святых мощей. Щи, каша, пряники вот наши знаменитые, монастырские. От поста до поста, от Святок до Троицы… Что это я про песьеголовых вспомнила? Грех-то какой! Удивить я Аннушку, что ли, хотела, напугать? Будто и говорить не о чем было. Мне бы самой ее послушать … А отец Макарий тут как тут. Ходит тихохонько, как кошечка, все прислушивается. «Бойся Вышнего, не говори лишнего!» Вот и наказал меня за греховные разговоры…
— Это же тридцать седьмой год какой-то! — посочувствовал ей Корнилов. — За бабьи разговоры на лесоповал отправляют! Суров ваш отец Макарий…
— Неправда, — покачала головой Акулина неодобрительно. — Добрый он, сердцем отзывчивый, отходчивый такой. Какой же это лесоповал, тридцать седьмой год? На свежем воздухе дрова-то поколоть! Это мне только в охотку…
Она опять смутилась.
— Только мне бы столько в три дня не наколоть. Да и от кухни меня никто не освобождал. Спаси вас Господь, Миша. Вот что отцу Макарию я скажу?
— Много ли это-о-о? Много ли это-о-о? — пропел басом Корнилов, пародируя «Многие лета!» и показывая на кучу дров.
Такой юмор был, видимо, близок Акулине. Она прыснула в платок и тут же испуганно оглянулась по сторонам.
— Сейчас мы спрячем в сарай вашу епт…
— …епитимию, — продолжила Акулина и побежала от греховного смеха с подхваченными наскоро поленьями.
Вдвоем они управлялись быстро. Даже принятая в монастыре манера укладки дров крест-накрест не особенно мешала работе.
Корнилов заметил, что Акулина избегает оказаться в сарае одновременно с ним. Это его позабавило и он, как мальчишка, стал добиваться как раз этих секундных встреч в полумраке сарая. Дошло до того, что Акулина бросила свою охапку на землю и выбежала из сарая, все так же прикрывая платком изуродованное лицо.
«Элементарная операция, и эта еще нестарая женщина вышла бы замуж, родила здоровых деревенских ребятишек, — думал Михаил, подбирая оброненные Акулиной дрова, — потом дождалась бы внуков, в долгие зимние вечера рассказывала бы им байки, за которые ей сейчас достается от отца Макария. Ее бы любили обычной земной любовью. Зачем она здесь? Что это еще за Гоголь со своим „Носом“? Судьбоносное значение носа в русской истории… Неужели это так серьезно?»
— Я вам лучше буду бросать поленья, а вы складывайте, — послышался с улицы голос стряпухи.
Михаил остался один в полутемном сарае. Из яркого, слепящего мира сюда, в холодный полумрак, прилетали поленья. Словно мстя за свое заточение, они норовили задеть поспешно протянутую руку или неубранную вовремя ногу Корнилова. Один раз получилось довольно больно — по косточке.
— Извиняюсь, — в дверном проеме показалась голова Акулины. — Я охапками потаскаю…
— Вы бы лучше рассказали, за что терпите наказание, — попросил Корнилов, все еще чувствуя косточкой крепость березового полена и детскую обиду. — О чем вы там Ане рассказывали? Что за песьеголовые такие? Из древнего Египта мифы?
— Почему из Египта? Никакие не мифы, — отозвалась Акулина. — Вы, Миша, в оборотней верите?
Корнилов посмотрел на нее удивленно. Прошлогодний шрам на руке потянуло, кожу кольнуло, будто кто-то принялся зашивать давно затянувшуюся рану. Жена рассказывала, что Акулина предостерегла ее когда-то, предсказала грозящую опасность. Теперь она хочет открыть его недавнее прошлое? Или Аня рассказала ей про полковника Кудинова, собачью стаю, полную луну?
— В оборотней в погонах верю, — сказал Михаил.
— В погонах? — не поняла Акулина. — В каких погонах?
Нет, она ничего не знала и газет не читала. Даже этот словесный штамп ей был незнаком. Тут было что-то другое…
Акулина поправила платок, затянула потуже узелок на шее, словно напрягая этим память. Потопала валенками, сложила руки, как на лубочной картинке и стала рассказывать нараспев, с видимым удовольствием и верой в содержание:
— Оборотня и сейчас можно встретить, если только не самолетом летать или на этих… иномарках, а по дорогам ходить, с людьми разговаривать. Странники когда-то и Господа по проселочным дорогам искали. Монахам они говорили: «Сидите, сидите, может, что и высидите», а сами так не могли, брали палку, котомку и уходили навстречу Господу. Это уж кому как. Всяк по-своему решает. Ведь можно и разминуться…
— На наших-то дорогах? — переспросил автомобилист Корнилов, нагибаясь за поленьями. — Да запросто…
Он вдруг представил себе трассу, нервный поток машин, звереющих от ухабов и колдобин, гаишников, выцеливающих очередную жертву, шашлычников и арбузников на обочине, ведра с картошкой или цветами… Он попытался представить идущего по трассе Христа в белом венчике из роз и не смог.
— Оборотни сейчас есть и среди русских, и промеж татар, и у чеченцев. Все теперь перемешано, запутано. Всяких чудаков теперь и у своих можно отыскать. А в старину не так было. Всякий народ был един, одного роду, от одного корня. Всяких особостей не терпели, отступников карали. Сейчас ведь и в семьях нет единства…
Акулина вдруг громко вздохнула, почти всхлипнула, но, махнув на кого-то невидимого рукой, продолжила свой рассказ:
— … А раньше народ был, как один человек. Вера едина, песня одна на всех, праздник и горькая судьба общие. Грех вот тоже был на весь род. Я к чему веду? Ведь был такой народ, который в волков ли, в собак ли, а умел обращаться. Мужики — в кобелей, бабы — в сук, а малые дети щенятами за ними бегали. Дружно между собой жили, все поровну делили, а соседним народам много беды приносили. Своего скота не держали, хлеб не сеяли, выбегали ночью одной стаей, а утром сытые возвращались… Ходил тогда по языческим землям апостол Андрей, проповедовал Учение, обращал в истинную веру. Попал он и к оборотням. Они его у себя днем приняли, выслушали, кивали ему согласно. Наступает вечер, луна выкатывает. Смотрит апостол Андрей: люди вокруг него в обличии своем меняются, лица вытягиваются и шерстью обрастают. Апостол Андрей тут восстал, молитвой и крестным знамением против бесовщины вооружился. Божьим словом их превращение звериное удержал. Только вот головами они уже озверели. Успели, значит. Остались они песьеголовыми. Так и жили с мордами, а не лицами. Но с тех пор по людским законам зажили, хотя песьеголовыми так и остались, недооборотнями… Вот и святой Христофор был из этих…
Михаил хотел спросить про неизвестного ему святого, но тут у дверей захрустел снег. Акулина, заметалась, как застигнутая врасплох любовница, схватилась за поленья. Корнилов, наоборот, остановился, то ли улыбнулся, то ли прищурился на яркий белый свет в ожидании невидимки.
— Аннушка! Дочурка! Солнышко мое! — запричитала Акулина, первая прочитавшая в темном силуэте знакомые черты.
— Можно подумать, давно не виделись, — улыбнулась Аня. — Или я вас напугала, спугнула?
— Скажешь тоже, — Акулина опять засмущалась, стала прятать лицо в платок, нагружать себя дровами. — Я думала: отец Макарий подкрадывается, прислушивается. А это ты, солнышко весеннее!
Аня красноречивым взглядом сказала мужу: учись мне радоваться. А тот и так смотрел на нее влюбленно. Жена стояла перед ним в акулинином ватнике, чужом выцветшем платке, больших, не по размеру, валенках. Только глаза, щеки и коленки были знакомые, любимые.
В этот момент в голове Михаила возникла неожиданная картина. Он представил Аню идущей среди других женщин в таких же серых телогрейках, валенках и платках, белые буквы глупого призыва над дверями, высокий забор с колючей проволокой и вышки охраны. Корнилов уже хотел сказать об этом Ане, отшутиться, но почему-то передумал. Вместо этого стукнул кулаком по поленнице дров, будто поправляя торчащие поленья.
— Как помощник? — спросила Аня. — Пригодился?
— Так это ты, лапонька моя, прислала мне подмогу? — удивилась Акулина.
— А он разве не доложился? — усмехнулась Аня лукаво. — Я смотрю, между вами точно какие-то заряды начали проскакивать. Еще чуть-чуть, и я бы опоздала…
— Будет вам надо мною насмехаться, — опять замахала латаными варежками Акулина, отчего вокруг нее роем поднялась снежная пыль. — Надо же такое удумать. Далеко ли до греха.
— Вот и я о том же, — не отпускала ее Аня.
— Я пока отлучилась, Миша почти управился. Отец Макарий не поверит, что я одна сподобилась.
— Скажешь ему, что с Божьей помощью, — подсказала Аня, но Акулина на такие слова только головой покачала. — Я чего пришла? Тесто уже поднялось. Я его помяла, поколотила, а оно опять поднялось. И так три раза. Может, пора?
— Пойдем, поглядим…
Две подружки — ироничная питерская красавица и полуграмотная, изувеченная баба — обнявшись, пошли по узенькой, прорезанной в глубоком снегу тропинке к монастырской кухне. Корнилов, ставший вдруг лишним, неудобным, бессмысленно торчащим, потащился за ними следом.
Супруги Корниловы уже неделю гостили в монастыре у отца Макария, как у родного деревенского дедушки. А добрый «дедушка» потчевал их не только знаменитыми монастырскими пряниками, но и местными диковинками. С утра у дверей кельи, где поселили Аню с Михаилом, раздавалось тихое, но настойчивое покашливание, осторожные шаги. Потом скрипела половица, и этот скрип теперь повторялся через равные промежутки времени.
Аня показывала невидимому за дверью дневальному кулак и прятала голову под подушку. А муж, к ее удивлению, вскакивал с постели, будто не спал, а только притворялся. Впрыгнув в старенькие опорки, в одних трусах, он начинал выплясывать в келье что-то среднее между гопаком и камаринским, чтобы согреться в остывшем за ночь помещении.
— Можешь особенно не стараться, — бормотала Аня, — я все равно на тебя не смотрю.
Тут же в дверь осторожно стучались, и еще хрипловатый с утра голос отца Макария поздравлял их с добрым утром и благодарил уже погромче Бога за наступающий новый день.
— Ребятушки, надо бы просыпаться, — дышал он в дверную щель, — помолясь, позавтракать. А я вам потом одну диковинку покажу…
Диковинки его были без всяких таинственных покровов. Отец Макарий показывал им толстого снегиря на рябиновой ветке, очень музыкальную, по его словам, сойку, которая прилетала из далеких лесов послушать колокольный звон, прикормленного на кухне бельчонка с облезлым хвостом, напоминавшим использованный ершик для мытья посуды, куст крыжовника в монастырском саду с несколькими забытыми ягодами-льдинками.
— Летом ягоды было видимо-невидимо, — говорил отец Макарий, — а радости никакой. Только забота одна. Акулине опять же лишняя работа. А сейчас вот, среди зимы-то, какой подарок! Одна ягодка, а сколько в ней благодати… Так вот и в городе у вас: народу много, а души человеческой нет. Радости нет, заботы одни… А в нашем захолустье встретишь старушонку древнюю, скажешь ей приветливое слово. Она тебя и не услышит, а если услышит, все равно не поймет. Но чувствуешь бессмертную душу, душой чувствуешь, потому так можно и без слов поговорить…
Про достопримечательности старинного монастыря, основанного по преданию еще Иваном Грозным, отец Макарий рассказывал почему-то сухо, почти телеграфным стилем. Больше сетовал на отсутствие средств и материалов, медленное восстановление, никак не догоняющее ежегодное разрушение.
Дополняла его исподтишка Акулина. Угощая гостей выпечкой, медом и какой-то особенной пастилой из крыжовника, пропасть как народившегося в этом году, она потчевала их и жутковатыми рассказами, словно подливала к простым напиткам отца Макария чего покрепче от себя.
От Акулины Корниловы услышали страшную историю про красных комиссаров, которые подвешивали верующих на крюки за ребра прямо в монастыре. Веревки те на старой монастырской конюшне так и болтаются, а крюки, как водится, потом своровали.
У Ани от ее рассказа уже начиналось что-то вроде межреберной невралгии. Но сообщение о краже подействовало на нее успокоительно, как прописанное лекарство.
Страшнее же мук телесных, по мнению Акулины, были душевные пытки. Ночью красноармейцы привозили верующих с завязанными глазами в монастырь. Оставляли на ночь в темном, заколоченном храме. Наступало время людям справлять свою нужду, что они и делали на ощупь. Утром православные понимали, что осквернили храм. Некоторые, говорят, сходили с ума от отчаяния.
В три приема Акулина рассказала историю о песьеголовом народе. Сначала Ане за стряпней, потом Михаилу в дровяном сарае, а заканчивала опять же на кухне, за длинным трапезным столом, подперев рукой не щеку, а искривленный свой нос.
— Феклуша в «Грозе» о песьеголовых людях тоже рассказывала, — сказала ей литературно образованная Аня.
— В какой грозе? — не поняла Акулина.
— «Гроза». Пьеса Островского. Катерина. «Почему люди не летают, как птицы?!..» «Луч света в темном царстве»…
Островского Акулина знала или сделала вид, что знала.
— Значит, правда, — обрадовалась она авторитетной поддержке в лице русского писателя. — Ты вот отцу Макарию скажи про «Грозу»… Нет, не говори. Будет мне еще та гроза!.. А у Островского про Святого Христофора не сказано?
Аня с трудом нашарила в своей голове «Бесприданницу», «Не все коту масленицу», какие-то спектакли с толстыми купчихами, самоварами и ничего похожего не нашла.
— Робинзон там, вроде, был, — ответила она, вспоминая прозвище одного из персонажей, — а Христофора не помню…
Жизнь в монастыре была так нетороплива и размеренна, словно капала с подтаявшей крыши и тут же застывала на морозе длинной, прозрачной сосулькой. Так она и не проливалась на землю, никуда не уходила. Слова, сказанные обитателями монастыря, как в архангельской сказке Бориса Шергина, застывали в воздухе, висели все время тут же, поблизости от говоривших, позволяли рассматривать изреченное, возвращаться к нему опять, почти трогать руками. «Святой Христофор» странной фигурой кружил все это время рядом с Корниловым, на расстоянии вытянутой руки, пока, наконец, Михаил не заметил его.
— Скажите, Акулина, что же это за Христофор такой? — спросил он. — Колумба, что ли, канонизировали?
Акулина встрепенулась по-птичьи, задела локтем глиняную кринку, и по трапезному столу растеклась молочная речка.
— Так вы его еще не видели?
— Кого?
— Его… Святого Христофора…
— Вот на какие ухищрения и подделки способен этот гнусный волшебник, мой враг.…
— Почему-то мне нравится слово «питомец». Не догадываешься, почему?.. Так и будем, пожалуй, его называть. Не объект, не субъект, не подопечный, а именно Питомец.
— Хоть горшком его назовите, Иван Казимирович, только… Впрочем, я бы и в печь его положил. Мент как мент. Не хуже и не лучше других. К тому же себе на уме. С причудами, в вечном поиске. Лучше бы он преступников искал, а не смысл жизни…
— Ты, Артамонов, на следующей недельке подготовься к зачету. Буду у тебя зачет принимать, как в старые добрые времена, по теории нашего доктора Фауста с застойной фамилией, но передовыми взглядами.
— Иван Казимирович, только месяц назад была аттестация в нашем отделе. Какой зачет? А в писанине Брежнева я ничего понять не могу. Ведь я же юридический заканчивал, а у него в разработке и психология, и биология, и химия, и алхимия, и эта… феноменология. Черта в ступе там только нет…
— Есть у него все, и черт в ступе тоже встречается. Биология в разработке, говоришь? Химия под подозрением? Ты, Артамонов, в университете дзюдо усиленно занимался? Так?
— Так, Иван Казимирович, был чемпионом университета, первенства вузов, по городу второе место еще взял.
— Оно и видно, как ты науки постигал. Ты ката, формальные комплексы, изучал?
— Ката в карате, в ушу, а в дзюдо их нет. Есть условные схватки, есть соревнования…
— Ясно все с тобой. Самбо ты занимался, Артамонов, в японском кимоно, а не настоящим дзюдо. Вот Питомец меня бы сразу понял. Ручаюсь тебе. Есть ката в дзюдо, в настоящем от доктора Кано, есть обязательно. Это своеобразная парадигма, «калька», алгоритм идеальной ситуации, идеального состояния. В хаосе схватки ката помогают увидеть высший порядок, присущий мирозданию вообще. Ката начинается в определенной точке и в эту же точку адепта возвращает. Категории случайности и необходимости ты изучал?
— У меня по диалектическому материализму было «отлично».
— Мне бы хотелось, чтобы по теории профессора Брежнева у тебя тоже было «отлично». Чтобы ты самостоятельно мог прогнозировать случайности и закономерности пусть не государственной стратегии… до этого тебе еще служить, как походному котелку… а объекта нашей разработки, его поведения, поступков, чтобы ты нашел внутреннюю логику в его душевном хаосе. Вот тебе отдельный человек, приведи его в нужную точку не пространственную… тут можно просто сзади по голове стукнуть и отнести… а внутреннюю точку его развития. Ведь у Брежнева эта методика изложена достаточно прозрачно… Слушай, Леня, мрачно здесь как-то. Надо было додуматься сделать совещательную комнату в виде средневекового каземата! Каменные плиты, факелы, решетки…
— Так это еще в советские времена делалось. Какие-то армяне в качестве «дембельского аккорда» этот кабинет камнем выложили. Похоже на средневековые казематы немного, согласен.
— Тут еще орудия пыток не хватает, «испанского сапожка». Что ты ухмыляешься, Артамонов? Думаешь, не знаю, как вы меня кличете? Великий Инквизитор. Ведь так?
— Ну, так не за жестокость, Иван Казимирович, а за характер, за мудрость, за святость…
— Все ж таки палачом. Палач и есть. Хоть горшком… Кстати, насчет горшка ты правильно заметил. Идею с огнем надо обдумать, чтобы никаких следов не осталось. Фауст, знак огня, саламандра… Это я так, Леня, бормочу по-стариковски. Что я там про горшок?
— Может, хотите перекусить, Иван Казимирович? Пойдемте в столовую. Она не такая мрачная — в стиле русской народной избы выполнена. Скамейки, бревна, резьба по дереву. Колодец бревенчатый прямо в центре помещения сделан.
— Воняет из твоего колодца.
— Так раньше здесь солдаты дежурили, воду каждый день меняли. А теперь раз в месяц пригоняют с полигона связи курсантов. В прошлый раз с командного пункта телефонный аппарат уперли. Будущие офицеры…
— Пошли лучше на свежий воздух из этого погреба, а то я себя какой-то старой картошкой уже чувствую. Проросшей…
— Что вы, Иван Казимирович!
Два человека, пожилой в длинном дымчатом пальто и молодой в замшевой дубленке, вышли на крепкий морозный воздух.
Помещение, которое они покинули, действительно напоминало деревенский погреб, занесенный снегом. Но, судя по размерам, там можно было хранить картофельно-морковный арсенал целого совхоза.
Во все стороны простирались заснеженные поля стрелковых полигонов, которые рисковал перебегать только нищий кустарник и еще какая-то выцветшая за зиму солома. Но здесь, рядом с бункером, был своеобразный северный оазис, какие-то рощицы, куртины, оставленные то ли для маскировки, то ли высаженные дембелями-садоводами. Где недоставало растительности, пейзаж оживлялся стационарными антеннами, приземистыми постройками и покатыми боксами.
Пожилой начальник задумался, глядя на белый горизонт, его же подчиненный топтался рядом, готовый и к молчанию, и к продолжению разговора. Тишину нарушил дизель, который буркнул пару раз недовольно, выругался облачком грязноватого дыма, а потом затарахтел на всю округу. Казалось, своей работой он рассекречивает объект, как чересчур громкой болтовней.
— Завел все-таки, — молодой собеседник удивился и обрадовался этому событию, кивая на солдата, черного, будто покрытого ваксой вместе с сапогами по самые оттопыренные уши.
Чумазый еще суетился, что-то там подкручивал, но уже гордо озирался по сторонам, как человек сделавший, наконец, большое дело, добывший воду или огонь для всего племени.
— Угости паренька чем-нибудь, — сказал пожилой. — Он тут всю службу в мазуте так и служит?
— А что такого, — пожал плечами Артамонов. — Нормальная служба. Тихо, спокойно, природа, начальство далеко. Изредка только на экзамен курсанты связи заезжают, да и наше ведомство иногда наведывается на свой объект, как на дачу. Вот когда я служил…
— Ты мне еще про дедовщину тут расскажи. Ты это с таким удовольствием обычно делаешь, Леня, будто это благо или доблесть какая-то — унижать и мучить своего же брата по оружию. Мне кажется, что наша армия никогда от этого безобразия не избавится, пока вот такие, вроде тебя, будут этим гордиться.
— Да я в спортроте служил. Так, в основном, по рассказам знаю.
— По рассказам и монголо-татарское иго вроде ничего было. Только не ври мне теперь. Если уж в Афгане эта зараза процветала, когда молодые солдаты своих «дедов» боялись больше душманов, то ваша спортрота, думаю, не отставала.
— Наш командир был не такой. Не позволял. Он у самого Харлампиева самбо учился.
— У того самого…
— У того самого, — гордо ответил Артамонов, но поспешил.
— … который учителя своего Ощепкова сдал в тридцать седьмом как японского шпиона? А под дзюдо подвел интернациональную базу? Винегрет из борьбы нанайских мальчиков и горских стариков? Мне кто-то из наших стариков рассказывал, что Ощепков погиб во время допроса. К нему обычные меры воздействия попытались применить, а он адекватно ответил. Пришлось пристрелить… Хорошая работа с кадрами? Чем-то мне твой подход напоминает. Как ты там предлагал? Назвать горшком и в печь? Японским шпионом и к стенке?
Собеседники двинулись по узкой тропинке в сторону покосившегося навеса, под которым был щедро накрыт снегом длинный обеденный стол. Навес полевой столовой совсем уже завалился на соседнюю рябину. Бедное деревце, как стройная кариатида, держало на себе и снег, и крышу.
— Не помнишь эту историю про старого японского мастера, гулявшего по зимнему саду. Сильные сучья ломались под тяжестью снега, а гибкая ветка сакуры согнулась до земли, сбросила с себя снеговую шапку и выпрямилась, освободившись. «Сначала поддаться, чтобы потом победить». Так, кажется, сказал старый мастер? Как ты думаешь, сможет ли он выпрямиться?
— Вы про кого? — не понял Артамонов.
— Про Питомца нашего. Не сломается он? Поднимется он, как японская слива или вишня? Сакура… В прошлом году он получил в Японии черный пояс по дзю-дзюцу, вообще, удивил японцев. А тебя он не удивляет?
— Нет, Иван Казимирович. Я же говорю, мент как мент. Меня вообще мало что уже удивляет.
— Странно это, Артамонов, странно. Я в два раза тебя старше, но не перестаю удивляться жизни, а ты уже все испытал, все постиг. Кто же из нас пожилой человек? Может быть, тебе теория Брежнева и не дается поэтому, что она требует молодого взгляда удивленных глаз, пораженных богатством и разнообразием этого мира. Внутреннего мира человека, в особенности.
— Я думал, что вы поручили мне обыкновенную кадровую работу. Нам потребовался человек определенных знаний и способностей для выполнения некоторой миссии. А сейчас у меня складывается впечатление, что вы проверяете на практике, то есть на Питомце, идеи профессора Брежнева.
— Может быть ты и прав, — Иван Казимирович стряхнул перчаткой снег со скамьи и присел за солдатский стол. — Где-то у тебя, Леня, была бутылочка коньяка? Где-то в районе кобуры с табельным оружием?
— Сбегать за стаканчиками, Иван Казимирович?
— Оставь. Давай так, по-походному, в полевых условиях… Хороший коньяк… Хороший агент должен решать одновременно несколько задач, вести несколько партий на соседних досках, быть многомерным. Методики Брежнева превращают банальную вербовку спеца в тонкую игру, очень перспективную, пока еще малопонятную нам по своим возможностям и перспективам. Представь себе поэтов-символистов, которых ты никогда не читал. Они играли в символы, трактовали их, как какие-то знаки свыше о конце света, о явлении нового мессии и тому подобный мистический бред. Брежнев же считает, что символ вполне определенным образом влияет на человеческое подсознание. Если правильно подобрать его, то можно направить человека, как того самого витязя, по нужной нам дороге.
— Как на картине Васнецова? — обрадовался Артамонов.
— Это ты знаешь. Молодец, — усмехнулся Иван Казимирович. — А Яна Мандейна, конечно, не слышал? Есть у него один пейзаж с нашим символом на переднем плане. А чуть повыше его голова, уже отделенная от туловища… Вообще, в этом пейзаже очень много интересного, я бы сказал, значимого… Можно, кстати, рябинкой твой коньяк закусывать. Не все ягоды птицы склевали. То ли ягод в этом году много, то ли птиц мало. Рябина на коньяке… Есть у Брежнева удивительные догадки. Вот эту самую бутылку коньяка, которую ты сейчас держишь в руке, можно запланировать, высчитать на пути нашего Питомца. Такой вот фокус. Точно достать ее из рукава судьбы в нужное время, в нужном месте. Но это уже юмор гениального ученого, современного Фауста. Символ, ломающий человеческую судьбу, использованный много десятилетий назад богатейшей духовной практикой христианства, и мелкий предмет на пути человека, о который он просто спотыкается или хлебнет из него так, походя, как мы сейчас с тобой. Но это уже так, глупости, игрушки…