Между тем наверху происходили литературные прения; кроме двух самобытных поэтов, тут была всё образованная молодежь, читавшая ежемесячные журналы и почерпавшая из них ту премудрость, которая основывает все на своем собственном убеждении и на своем внутреннем чувстве. Один из них вместо пошлого русского слова восторг говорил все по-гречески: пафос! м это придавало его речи какое-то особенное возвышенное значение; другой перебивал его вопросом: позвольте, позвольте! Какой же из этого результат? Третий говорил, что всё это пустяки и что рассуждать не так должно! Четвертый остановил бегающего то вниз, то вверх Михаила Памфиловича словами: «Что ж, братец, не едут твои литераторы? Мне бы хотелось прочесть моего Демона!» Михаиле Памфиловичу ужасно как хотелось объявить, что один из известных литераторов есть налицо; но он дал слово молчать до времени.
Литературный вечер кончился вверху шумной беседой канцелярских служителей, а внизу вистом.
На другой день Дмитрицкий просил Михаила Памфиловича, чтоб послать ему нанять извозчика: Михайло Памфилович предложил ему свой экипаж, но он никак не согласился на это и отправился в фаэтоне осматривать Москву и ее достопримечательности, только не по части археологии.
Это было на другой день; но в тот же день Саломея Петровна, воротясь домой, завела разговор с своим Федором Петровичем о доходах имения и предложила ему воспользоваться хорошей погодой и, нимало не откладывая, съездить в имение, покуда не начались осенние дожди. Но Федор Петрович так разленился, что и думать не хотел о поездке. Упрек, что он мало занимается хозяйством имения, не подействовал. Других средств нельзя было употребить.
– Я уж чувствую, что и с твоим имением будет то же, что с батюшкиным: деньги растранжиришь, как батюшка, и хоть по миру иди.
– Чем я транжирю, Саломея Петровна?
– Да мало ли, и не пересчитаешь пустяков, которые ты покупаешь поминутно!
– А например?
– Я уж не говорю о твоей птичьей охоте, о брошенных деньгах на канареек и соловьев, которых ты развел как в птичнике; положим, что это составляет твое единственное удовольствие; но зачем мы занимаем такой огромный дом, зачем накупил ты эти пустые, но дорогие вещи?
– Да ведь это всё… сами вы, Саломея Петровна, говорили мне, что нужно купить.
– Я же виновата! Кому же быть расчетливым, как не мужу! Вдруг шаль заплатил четыре тысячи рублей!
– Да ведь она вам понравилась.
– Положим, что мне понравилась; но я ли платила деньги; вещь, которая стоит много тысячу рублей, а платишь четыре!
– А я почему знаю, что стоит.
– Зачем же ты берешься сам покупать?
– Ну, покупайте сами, выйдет все равно.
– Нет, не все равно; если б я сама располагала деньгами, я бы берегла их и не желала бы того, что не по состоянию.
– Да кто ж вам мешает располагать; мне легче. Возьмите и деньги на расход.
– Давай, это гораздо будет лучше.
Федор Петрович отпер бюро, выдвинул ящик с деньгами.
– А это что ж за деньги? – спросила Саломея Петровна.
– Это… взяты из Опекунского совета…
– Зачем это? давно ли ты взял?
– Да нужно было.
– Да я желаю знать; я уверена, что между нами нет тайн.
– Да батюшка ваш просил на короткое время взаймы.
– Папа? Прекрасно! Да он оберет тебя совсем! Папа! Не только мне приданого не отдал, да еще хочет меня обобрать! Нет, этого не будет! Этого я не позволю!
– Да как же, Саломея Петровна, я обещал.
– Скажи, что деньги у меня; пусть ко мне обратится с просьбой! Где билеты? Я их к себе спрячу: я вижу, что у тебя они недолго належат, придется идти по миру!
– Я билеты отдам; а уж эти, ей-богу, Саломея Петровна, надо дать батюшке: он очень нуждается, говорит, что опишут все имение, если не отдаст долгу; уж куда ни шли пятьдесят тысяч.
– Пятьдесят тысяч! Что ты это! Никогда! Прожил свое состояние, да за мое хочет приняться! Никогда этого не будет!
И с этими словами Саломея Петровна взяла пук ассигнаций и билеты и вышла из кабинета.
– Этот дурак кожу снять с себя позволит на заплату чужого кафтана! – говорила она, запирая деньги и билеты в свое бюро.
Этим день кончился; новый день Саломеи Петровны начался заботой о туалете. В одиннадцать часов она была уже в гостиной убрана очень пленительно. Предчувствуя, что Федор Петрович будет только мешать умной и интересной беседе ее с поэтом, она выживала его из дому. Он съездил за ее необходимостями, воротился, и хоть снова выдумывай необходимости; потому что Дмитрицкий еще не приезжал. Саломея Петровна успела найти еще поручение, но гость на двор, и он на двор. Можете себе представить ее досаду!
Дмитрицкий влетел в гостиную, не обращая внимания на приехавшего в одно время с ним и вместе вошедшего в гостиную.
– Федор Петрович, наш известный литератор, желал с нами познакомиться, и я просила его сделать нам эту честь.
– Очень приятно, покорнейше прошу, – сказал Федор Петрович, всматриваясь в сабельку с рядом разных крестиков на груди Дмитрицкого.
– Да-с, я так много слышал от общего нашего знакомого об вас, что желал непременно познакомиться с вами, тем более что и вы служили в военной службе.
– Как же-с. А вы где изволили служить?
– На Кавказе, потом вышел в отставку и занимаюсь моим любимым искусством.
– Федор Петрович, – сказала Саломея Петровна, – ты бы приказал подать закуску.
– Сейчас, сию минуту, – отозвался Федор Петрович и вышел.
Дмитрицкий понял, что присутствие мужа тяготило Саломею Петровну, и не предвидел никакого удовольствия провести время между двумя супругами.
– Я хотел раньше быть к вам; но меня задержал странный случай… На свете, должно быть, очень много угнетенных нищетой.
– Что такое с вами случилось?
– На улице остановила меня девушка просьбой купить у нее разные женские рукоделья, ридикюли, снурочки и прочее. «Мне, милая моя, не нужно это». – «Купите, сделайте одолжение! – сказала она умоляющим голосом, – вы спасете от голоду целую семью нашу. Мы трудимся, работаем, чтоб добыть кусок хлеба; но никто не покупает у нас, и хуже еще: дают такую цену, дороже которой стоит материал». – «Велико ваше семейство?» – спросил я. – «Матушка и четыре сестры». Чувство сожаления проникло меня, и я пожелал видеть это несчастное семейство. Я был там.
– И убедились в их бедности?
– О, очень. Без сострадания нельзя смотреть. Я отдал все, что имел с собою.
– Как вы великодушны!
– Это обязанность каждого человека; о, если б вы видели это семейство!
– Сейчас подадут, – сказал, входя, Федор Петрович.
Саломея Петровна вскочила, встретила его в дверях и сказала на ухо:
– Пожалуйста, не заводи разговора, извинись, что тебе надо ехать; а то он бог знает сколько просидит и меня задержит; а я собралась к Радужиным.
– Да вы поезжайте, а я с ним останусь; мне еще будет приятно провести время с военным человеком.
– Хорошо! – отвечала с досадой Саломея Петровна и вышла в залу.
Человек внес завтрак; Федор Петрович стал потчевать; Дмитрицкий выпил, закусил,»и от нечего говорить стал расспрашивать Федора Петровича, где он служил, долго ли, счастливо ли, давно ли вышел в отставку; а между тем Саломея Петровна, проникнутая какой-то ревностью, что муж отбивает у нее гостя, с которым ей так хотелось наговориться, душой которого хотела бы она пополнить, напоить свою душу, алчущую света ума и пламени сердца, стояла, ломая руки, в зале у окна и, казалось, искала и внутри и вне себя оружия, чтоб не только изгнать противника из гостиной, но даже согнать со двора.
– Столяр принес диванчик, который изволили заказывать, – сказал вошедший человек.
– А! где?… хорошо… вызови Федора Петровича: пусть он посмотрит и заплатит деньги, – сказала Саломея Петровна и пошла в гостиную.
– Федор Петрович, к тебе кто-то пришел.
– Сейчас! – отвечал Федор Петрович, занятый рассказом, – так вот-с, я сижу, вдруг входит в военном сюртуке… человек, рекомендуется, говорит, что майор в отставке…
– Федор Петрович, там ждут тебя!
– Да вот я сейчас доскажу.
И Федор Петрович досказал проделку (мнимого майора и, наконец, извинившись, вышел в залу, где встретил его человек с извещением, что столяр принес диванчик.
– А мне то что! нешто я заказывал! Скажи барыне.
– Да барыня приказала вам сказать.
– Вот тебе раз! где?… Ну, пусть поставят в кабинет Саломеи Петровны, – сказал Федор Петрович и пошел обратно в гостиную.
Саломея Петровна воспользовалась и мгновением.
– Не можете ли вы доставить адрес этой несчастной фамилии, – сказала она Дмитрицкому по выходе мужа, – я хочу посетить ее и помочь, чем только могу.
– Адрес сегодни же доставлю вам чрез Михаила Памфиловича. Если вы намерены посетить их завтра, то я предуведомлю.
– Пожалуйста, я буду тотчас после обеда, часов в шесть. Вы уже едете?
– Сделайте одолжение, прошу покорнейше вперед, – сказал Федор Петрович, встретив гостя в дверях.
– С особенным удовольствием.
– Вам, Саломея Петровна, покойный диванчик привезли, – сказал Федор Петрович, проводя Дмитрицкого до передней.
– Знаю, – отвечала Саломея Петровна невнимательно.
На другой день… Но не угодно ли и читателю посетить бедное семейство, мать с четырьмя или пятью дочерьми, которые трудятся день и ночь и не могут выработать для себя необходимого.
Вот, на самой стрелке между двух главных улиц, стоит одноэтажный дряхлый домишко. На углу лавочка; с одной улицы ворота на двор и калитка.
К этому-то домику подъехал на другой день в шесть часов вечера Дмитрицкий и, приказав извозчику отъехать в сторону, вошел во двор; в сенях встретила его девушка.
– Ах, это вы? – сказала она.
– Это я, – отвечал Дмитрицкий, входя в комнату, где встретили его с распростертыми объятиями еще четыре девы, с восклицанием: «А! наш благодетель!»
– Здравствуйте, сударь! – сказала сидящая в другой комнате пожилая женщина.
– Это что! это что за роскошь! – вскричал Дмитрицкий, взглянув на дев. – Смывай румяны! прочь наряды! А ты, матушка! что ты не смотришь за дочками! разве такая бедность бывает? Ну, хорошо, что я не запоздал! Да прошу у меня глядеть смиренницами!… сидеть за работой! А вы, сударыня, Улита Роговна, насурмились? Это что за прическа?
– Это урики.
– Ну, ну, ну, прочь урики!
– Эх вы, благодетель! – сказала одна из девушек, которую Дмитрицкий очень неучтиво поторопил переодеваться в другую комнату.
– К чему наставили столько свечей? прочь! одной с вас довольно. Э-ге! совсем просмотрел было картинную галерею! Долой!
И Дмитрицкий сам сорвал с гвоздей разные картинки в рамках и побросал их под постель; стекла летели вдребезги.
– Что ж это вы все бьете! ведь это денег стоит! – сказала, разгневавшись, пожилая женщина.
– Помилуй, матушка, прилична ли здесь притча о блудном сыне! с ума ты сошла! Ай, ай, ай, трубки!… Чу! кажется, приехала? встречай!
Маленькая новомодная колясочка на плоских рессорах, без задка и, следовательно, без человека, остановилась подле калитки. Дама вошла в калитку, ее встретила мать семейства на крыльце, а Дмитрицкий в дверях.
– Ах, и вы здесь? – сказала Саломея Петровна.
– Я хотел сам представить вам бедное семейство.
– Тем приятнее мне, что мы общим участием поддержим несчастных.
– Вот та несчастная женщина, которую кормят своими, трудами эти девушки, – сказал Дмитрицкий.
– Это все ваши дочки? – спросила Саломея Петровна, смотря в лорнет на девушек, которые встали и, потупив глаза, присели, – как труд истомил их! – продолжала она, – ах, бедные!… Вы давно уже в Москве?
– Ах, давно, сударыня, ваше сиятельство, – отвечала с глубоким вздохом плачевным голосом мать пяти дочерей, отирая глаза платком. – Муж помер, оставил меня в бедности, кормись, как хочешь!…
– Вы найдете во мне помощь, милая; на первый раз… прошу принять.
– Позвольте поцеловать ручку! Благодарите!
Четыре из девушек бросились также к руке Саломеи Петровны; но одна, едва воздерживаясь от смеху, выбежала в другую комнату.
– Чего вы боитесь, миленькая? – сказал Дмитрицкий, кинув на нее грозный взгляд.
– Вот тебе раз! буду я руку целовать! – тихо проговорила девушка.
– Одна из них немного помешана, – сказал Дмитрицкий, склонясь к уху Саломеи Петровны.
– Ах, я думаю, они все близки к этому; на них страшно смотреть: какие бледные лица с впалыми щеками, какой «мутный взор, губы синие… Это ужасно! – отвечала Саломея Петровна «тихо. – Но как здесь чисто, опрятно, – продолжала она, осматривая комнату и потом входя в другую.
– Позвольте вас, сударыня, хоть чайком попотчевать.
– В угождение тебе я выпью чашку, – сказала Саломея Петровна, садясь на стул и заводя разговор с Дмитрицким об отчаянных положениях, в которые люди могут впадать.
Между тем как старуха и девушки хлопотали о самоваре, бегали в лавочку, то за водой, то за сухарями, то за сливками, Саломея Петровна могла свободно вести с Дмитрицким разговор, никем не нарушаемый.
– Что страдания бедности, – говорит Дмитрицкий, – ничего! Эти люди живут все-таки посреди своих грязных привычек, сыты и счастливы; истинные несчастия не посереди этого класса людей, а в высшем сословии, посереди довольствия животного… там истинная бедность – бедность духа, и недостатки – недостаток сочувствия, недостаток любви.
– Ах, как вы знаете сердце человеческое! – сказала вне себя Саломея Петровна, – и этим недостаткам ничем нельзя помочь!
– Да, кто слаб душой, о, тот не вырвется из оков, в которые его могут бросить обстоятельства… Но знаете ли… я буду с вами откровенен, как ни с кем в мире… но, между нами.
Румянец довольствия пробежал по лицу Саломеи Петровны.
– О, верно, во всяком случае эта откровенность будет вознаграждена взаимной, – сказала она.
– Я искал любви и сочувствия; но отец и мать требовали, чтоб я женился на девушке по их расчетам – я женился…
– Вы женаты?
– Да, я женился; но у меня нет жены, ну, просто нет! Есть какое-то существо, которое ест, пьет, спит, ходя и лежа ничего не чувствует, ни об чем не мыслит; я уехал и изнываю без пристанища сердцу! Кто теперь достоин более сожаления – я или эти всепереваривающие желудки?…
– О, я вас понимаю! – произнесла Саломея Петровна, едва переводя дыхание и подавая руку Дмитрицкому, – я вас понимаю, и никто вас так не поймет!
– Как дорого это сочувствие! – сказал Дмитрицкий, прижав крепко руку Саломеи Петровны к устам.
– Ах, теперь я не в состоянии; но в следующий раз, когда мы увидимся, я открою вам и мои сокровенные тайны и мои страдания.
– У вас в доме наш разговор не может переходить в излияние откровенности, – сказал Дмитрицкий задумчиво.
– Ах, да! вы это поняли.
– Понял. Здесь, сочувствуя угнетенным несчастиями, мы можем сочувствовать и друг другу.
– Ах, это правда, – произнесла Саломея, вздохнув глубоко и остановив томный взор на Дмитрицком.
Допив чашку чаю, она встала.
– Завтра я посещу вас опять; я позабочусь об вас. Не утомляйте себя, милые, трудами, отдохните.
Бросив прощальный взгляд на Дмитрицкого, она вышла.
– Фу! свалилась обуза с плеч! Ну, прощайте, и мне пора! – сказал Дмитрицкий потягиваясь.
– Конечно, чего ж еще более! – сказала горделиво отвергнувшая честь поцеловать руку Саломеи Петровны.
Дмитрицкий вышел.
II
Дмитрицкий – разбитная голова; об этом и спору нет. Большая часть читателей, вероятно, уже догадались, для каких причин, пользуясь чувствами великодушия, про которые так много говорила Саломея, возбудил он в ней сострадание к несчастному семейству, погруженному, как говорится, в пучину бедности. Может быть, догадливые читатели полагают, что он, пленившись Саломеей, желал сам воспользоваться ее великодушием? Нисколько. С первого взгляду он ее возненавидел и, осмотрев с головы до ног, назвал по-латыни зверем. Когда же она заговорила о великодушии, которое так свойственно человеку и которого ни в ком нет, разумеется, кроме ее, тогда, вы помните, он воскликнул: «Великодушие? о! это пища души! Я не знаю ничего лучше этого! я понимаю вас! Вы должны сочувствовать всему, сострадать о человечестве!» Саломея скромно отвечала: «Да, я очень чувствительна».
«Ах ты, великодушный, чувствительный демон!» – подумал Дмитрицкий.
– Скажите, пожалуйста, что за человек муж этой прекрасной дамы, с которой вы меня познакомили? – спросил Дмитрицкий у Михаила Памфиловича по окончании литературного вечера.
– Федор Петрович очень добрый, прекраснейший человек, – отвечал Михайло Памфилович, – он из военных.
– Неужели? открыто живет?
– О, как же!
– Она меня звала завтра к себе, да людей моих нет; а мне нельзя же свиньей явиться в гостиную.
– Попробуйте, не впору ли будет мой фрак.
– В самом деле. Может быть, чуть-чуть узок; но ведь портные говорят, что все, что широко – ссядет, а что узко – раздастся.
– Поедемте вместе.
– Вместе? нельзя: мне надо завтра сделать несколько визитов, и потому не могу определить именно время, когда попаду к ней.
– Будете у кого-нибудь из здешних литераторов?
– Разумеется.
– Вы знакомы с Загоскиным [54]?
– Вчера только первый раз видел его у вас.
– Ах, нет, вы ошиблись, – сказал Михайло Памфилович покраснев, – он обещал быть, но не был.
– А кто ж это такой из известных литераторов московских был у вас, причесан а ла мужик, и все читал стихи о демоне?
– Ах, это Зет; это его поэтическая фамилия, он подписывает Z под стихами своими. Как понравились вам стихи его? Я хочу их поместить в альманахе, который издаю.
– Не дурны, очень не дурны.
– Не правда ли», что много огня?
– Тьма! да и нельзя: демон без огня – черт ли в нем.
– Я хочу обратиться и к вам с моей просьбой; я уверен, что вы не откажете украсить своим именем мой альманах: все литераторы участвуют в нем… что-нибудь, хоть маленькую повесть.
– Пожалуй, пожалуй, извольте; какую вам угодно повесть?
– Да какую-нибудь.
– Нет, для чего же какую-нибудь, вы просто скажите, какую вам хочется?
– Что-нибудь в русском духе.
– Пожалуй, с величайшим удовольствием, отчего ж не сочинить.
– Какие условия угодно вам будет назначить? Я на все согласен,
– Какие условия?
– С листа ли угодно будет назначить цену, или за все сочинение?
– Разумеется, за все. Загоскин, кажется, взял за роман сорок тысяч,
Михайло Памфилович побледнел.
– Ведь это роман, – сказал он.
– Да, я роман вам и напишу.
– Ах, нет, в альманах нельзя поместить романа: какую-нибудь маленькую повесть… листа в три печатных.
– Ну, за повесть можно взять дешевле, за повесть можно взять половину.
– Нет, уж, сделайте одолжение, по листам; мне иначе нельзя.
– Вы что ж полагаете за лист?
– Двести рублей.
– Только? Двести рублей за целый лист кругом? Вы думаете, что легко исписать целый лист? Да я не возьму тысячи рублей.
– Как это можно, я не могу столько заплатить.
– Вы не можете? Позвольте не верить! Составляет ли это счет для вас! Неужели вы перебиваетесь?
Самолюбие Михаила Памфиловича затронулось словом перебиваетесь; он ужасно боялся, чтоб про него не только не сказали, но и не подумали, что он бедный человек.
– Помилуйте, – отвечал он с выражением, что ему нипочем деньги, – я не потому говорю, чтоб мне составляло это какой-нибудь особенный счет, но…
– Ну, вот видите ли, – прервал Дмитрицкий, – я уверен, что вы сам не решитесь иначе за перо взяться. Не правда ли?
Если б Михайло Памфилович был уже сам лично сочинитель и если б он поместил уже какую-нибудь статейку в какой-нибудь ежемесячник, то, верно бы, подумал с значительной улыбкой: «Да, я – это дело другое»; но он только еще писал разные проекты и мнения об разных улучшениях по разным частям человеколюбия, писал, как пишут великие люди», поручая писать за себя людям, умеющим писать и знающим дело. Проекты эти он читал сперва своему родителю, удивлял его всеобъемлющим умом своим и брал с него деньги на переписку проектов отличной рукой для представления высшему начальству.
– Помилуй, братец, – говорил родитель его, – неужели ты платишь за переписку так дорого?
– Да как же, папенька, ведь этого нельзя поручить какому-нибудь писарю; мне переписывает чиновник.
– А, это другое дело, – говорил папенька и выдавал ему на переписку какой-нибудь тетради ту сумму, за которую сочинялся проект, например, о том, как искоренить нищих.
Написав проект, Михайло Памфилович давал обед, приглашал всех своих сослуживцев и всех сочленов и читал проект. За прекрасный обед и предварительные угощения все находили проект вообще очень замечательным; но в частях один советовал то исправить, другой – другое, третий – третье; а Михайло Памфилович находил, что замечания каждого очень справедливы, что проект действительно по мнению одного должно исправить, по мнению другого пополнить, по мнению третьего сократить, по мнению четвертого пояснить и распространить. Но свести эти мнения было гораздо труднее, нежели выдумать новый проект; и потому все проекты Михаилы Памфиловича после обеда, данного сочленам, поступали в портфель для хранения.
Все это было причиной, что Михайло Памфилович умел ценить чужие сочинения и был необыкновенно как доволен замечанием известного петербургского литератора, который, будучи известным литератором, взял его в сравнение с собою.
– Я ничего еще не издал в свет, – отвечал он скромно, – я писал по большей части проекты и мнения, которые, я уверен, пойдут в ход, особенно проект о распространении просвещения во всех сословиях народа.
– О, я понял тотчас, что вы государственный человек: проект о распространении просвещения во всех сословиях – это не шутка! это все равно, что одно сословие вылечить от куриной слепоты, другому снять с глаз катаракты, третьему спустить темную воду, и так далее, – это не шутка! Так мы дело кончили?
– Я согласен; по напечатании книги я немедленно вам доставлю, что будет следовать.
– Э, нет, лучше вперед; так я уж и присяду.
– Мне, впрочем, все равно; но теперь у меня налицо нет столько денег; покуда позвольте отдать половину.
– Хорошо; повесть в четыре листа; так четыре тысячи.
– Нет, не более двух листов; потому что уж и так альманах слишком велик.
– Полноте, пожалуйста! Книга чем толще, тем лучше; это известное дело. Так четыре тысячи.
Михаил Памфилович не умел отговориться.
На другой день он объявил отцу, что купил для своего альманаха у петербургского известного литератора чудесную повесть за пять тысяч рублей, и что ему тотчас же надо заплатить.
– Помилуй, Миша, что ты это, с ума сошел? За повесть пять тысяч рублей! да ты меня разорил совсем!
– Что за дорого, папенька; вы знаете, что значит имя известного литератора; я напечатаю тысячу двести экземпляров, по десяти рублей – вот вам и двенадцать тысяч; да я еще думаю напечатать два завода – их тотчас расхватают; а это составит двадцать четыре тысячи!
– Ой? Правда ли?
– Ей-богу!
– То-то, брат, в таком случае пять тысяч не брошенные деньги; да у меня теперь налицо только и есть, что три тысячи; разве билет Опекунского совета.
– Это все равно.
Получив деньги-, Дмитрицкий, как вы помните, отправился обозревать Москву в наемном фаэтоне, распорядился богатой экипировкой в магазине готового платья на Тверской, завился на великой фабрике париков, расспросил извозчика кое о чем, съездил кое-куда и познакомился с семейством, погруженным в бездну нищеты, и наконец, часу в третьем, прибыл, как вы помните, с визитом к Саломее Петровне.
Супруг ее, Федор Петрович, ему очень понравился.
«Эх, брат, черт тебя женил на Саломее Петровне, – думал он, слушая рассказы его про службу, – я готов прозакладывать голову, что ты с удовольствием проиграл бы мне в банчик тысяч десяток, если б не помешала жена. Худо, брат, сделал, что женился. Жаль! Эта баба изведет тебя, так изведет, что умирать нечему будет… Нет, друг, уж извини, я этого сносить не могу! Я ее приберу к рукам, я ее вышколю!…»
Эти мысли прервала приходом своим Саломея Петровна, и вы помните, как и куда направил он ее благодетельное, великодушное сердце. После первого свидания с ней у несчастной матери, имеющей на руках пять дочерей, Дмитрицкий имел второе свидание. На втором свидании назначено было третье; но уже не у несчастного семейства. Отправляясь домой, Дмитрицкий был вне себя от досады.
«Негодная бабенка! – говорил он, – ну, глуп, брат, ты, Федор Петрович! иметь такой капитал и положить его вместо Опекунского совета в Саломею Петровну! Лучше бы поставить на карту, по крайней мере риск благородное дело; а то черт знает что: Саломея Петровна!… Нет, душа моя, Саломея Петровна, этого я не перенесу; это просто бесит меня, взбунтовало всю желчь!… Извини, тебя поздно учить, а надо проучить! едем со мной, едем, непременно едем!… В Москве нам делать нечего, я тебя прокачу на юг… Там, радость моя, чудо что за природа: какие там дыни-мелоны, что за виноград, роскошь!… Скажи, пожалуйста! В полгода от двухсот пятидесяти тысяч не осталось и половины. Каково? Дурак, Федор Петрович! в остальные полгода она похерит и остальные! Нет, мечта! не позволим!… Денег Федору Петровичу, так или иначе, а уж не видать в своем кармане; но по крайней мере у него останутся души в целости. Едем, Саломея Петровна, едем!»
Рассуждая таким образом, Дмитрицкий распорядился насчет дорожного дормеза [55], найма лошадей, а, главное, верного и надежного человека, непременно из иностранцев.
– Вы уезжаете? – спросил его Михайло Памфилович.
– Да, мне давно пора ехать, насилу дождался моего камердинера с экипажем. Повесть вы получите в скором времени по почте.
Распростившись с Михаилом Памфиловичем, Дмитрицкий, подобно Федору Петровичу, в один прекрасный вечер подъехал к галицынской галерее, подал у подъезда руку какой-то даме в вуали, подсадил ее в карету, сел сам и – наши поехали.
– Не забыла ли ты, душа моя, подорожную? – спросил он прежде всего у дамы.
– О нет, я ничего не забыла.
– И сердце, полное любовью, с тобой?
– О, вот оно, вот! чувствуешь, как бьется?
«Худо уложено, возлюбленная моя! – подумал Дмитрицкий, – в дорогу должно так укладывать все, чтоб не билось».
На заставе записали подорожную: Федор Петрович Яликов, с супругой, в свое поместье.
III
До сих пор мы познакомились с сносными людьми; теперь познакомимся с несносным человеком – с жилой. Знаете ли вы людей, которых называют жилами. В самом зарождении своем это полипы в человеческой форме. Только что выклюнутся из яйца, мозглявые с виду, как сморчки1, они уже тянут жилы неестественным своим криком; спокойны только тогда, когда сосут грудь, сосут досуха. Глаза и руки у них тянутся ко всему, все подай или беги от крику. Избави бог быть братом или сестрой жилы, не приведи бог быть товарищем и сослуживцем жилы, отклони бог всякую быть женой жилы и всякого быть детищем жилы.
Из этого числа людей был Филипп Савич, помещик Киевской губернии. Имея самую слабую и хилую комплекцию, он выжилил, наконец, себе тучное здоровье; не имея в себе ничего, что бы могло нравиться женщине, он выжилил любовь; не имея состояния, выжилил жену с состоянием. Когда нечего ему было жилить, душа его наполнялась каким-то беспокойством, озлоблением, и тогда он привязывался к жене, детям, к людям и жилил спокойствие всех домашних. Но наконец, по каким-то актам, он привязался к соседскому имению и посреди удачи тяжебных забот оставил в покое жену, детей и домочадцев; и была в доме тишина ненарушимая и всему воля. Стали даже завидовать счастию Любови Яковлевны, несмотря на то, что по болезненному состоянию здоровья она была уже сидень. Она одна, своим умом и сердцем, заботилась и о детях.
Естественные и, следовательно, законные гувернеры и гувернантки – сами родители; исключая, разумеется, случаи неизбежной необходимости заменения – смерть и болезни; но к числу болезней приписались и лень, и беззаботность, и навык к безделью, и привычка загребать жар чужими руками, и, наконец, приятность застраховать себя тысячи за две, за три в год от труда воспитывать детей и наблюдать за их телом и душой.
Следуя потребностям времени, Филипп Савич для французского языка принял на хлебы мадам Воже, старую француженку, болтовню, современницу того времени, когда во Франции все загуляло, перепилось, передралось и все перебило [56]. От ужасов вакханалий она эмигрировала; но впечатления ее сосредоточены были на счастливом времени первого разгула.
Мадам Воже также вкусила от сладости плода, внушающего побуждение любить, и несмотря на то, что прибыла в Русь, что называется, уже под исход дня и приняла на свое попечение Георгия, не более как двенадцатилетнего мальчика, она восчувствовала к нему особенную нежность и стала откармливать для себя сладкой пищей. Присоветовав Филиппу Савичу учить и воспитывать сына дома, она угодила этим чувству матери, которая, как и все, не любила мысли о разлуке с единственным и любимым сыном. Приняв все заботы об управлении воспитанием Георгия на себя, мадам Воже постепенно распаляла воображение юноши понятиями о какой-то любви и неге. Холодный отец не умел ласкать, болезненная Любовь Яковлевна любила сына, но в ней чувство нежности давно завяло; и потому нежность и ласки мадам Воже, передаваемые вместе с французским языком, для него были соблазнительны.