– Ну, роскошь! – сказал сам себе наш магнат.
Платон Васильевич, бодрясь, на сколько хватило сил, подошел к налою, перекрестился, посмотрел вокруг, поклонился и спросил Ивана Ивановича:
– А вот сейчас.
Насмотревшись на жениха, все снова устремили глаза ко входу в храм, в ожидании невесты. Чуть приотворится дверь…
Общий шепот затихнет.
Долго длилось напрасное ожидание. Наконец, вошел запыхавшись Борис, и прямо к барину, сказал что-то ему на ухо. Но Платон Васильевич, верно, не расслыхал.
– А! едет? – проговорил он и побежал к дверям.
– Едет, едет! – повторилось посреди затишья. Снова все устремили глаза на двери.
Иван Иванович, разговаривавший с магнатом, побежал к дверям.
– Где же? Экой какой! Сам побежал высаживать из кареты!… Что же?… где Платон Васильевич?
– Да они поехали домой, сударь, – сказал бегущий лакеи, – что-то случилось такое; невеста, говорят, заболела…
– Что-о? Вот чудеса! – сказал Иван Иванович, – слышите, господа? невеста заболела! да это, верно, просто дурнота… Невеста заболела! – повторил Иван Иванович, обращаясь к Волобужу, – я поеду, узнаю.
– Ну, какую наделал я суматоху! – сказал Волобуж, проталкивая народ, который стеснился в дверях с нерешимостью, ждать или выходить из церкви.
III
В море житейское впадают разные реки и потоки, вытекающие из гор, озер и болот, образующиеся из ливней и тающих снегов и так далее. У каждого народа свое море житейское. У одного оно авксинское, у другого эвксинское [208], белое, черное, красное, синее и т. д. Из числа случайных потоков, впадающих в описываемое нами море, потоков, которые текут не по руслу, а как попало, был Чаров, о котором мы уже упомянули. Помните, он предлагал свои услуги и приют в своем доме Саломее, в роли несчастной мадам де Мильвуа. Набравшись воды от разлива ли рек, или от ливней, он вздулся и туда же клубил мутные волны, впадал в море, как какая-нибудь знаменитая река. В древности, когда поклонялись еще рекам, какой-нибудь греческий герой-путешественник, верно, поставил бы при устье его жертвенник в честь глупой фортуны.
Как бы вам изобразить Чарова яснее? Представьте себе милую, прекрасную, очаровательную женщину, которая сидит скромно, нисколько не думая вызывать на себя искательные взоры и лукавое внимание, и вдруг неизвестный ей мужчина, с сигарой в зубах, руки в карманах пальто, проходя ленивою поступью мимо, смотря на всех, как начальник на подчиненных, заметил ее, остановился, пыхнул дымом, уставил ничего не говорящие даже не любопытные глаза и рассматривает преравнодушно с головы до ног, как турок продажную невольницу. Смущение ее для него нипочем; худое мнение, как о человеке дерзком, его не заботит: видал он и получше ее скромниц и притворщиц в обществе, для которых первый t?te-в-t?te [209] с порядочным человеком – полный роман с приступом, завязкой и развязкой. Все женщины, которые не были таковы, казались ему уродами; и потому, после первого осмотра с головы до ног или обратно, на них не стоило уже и смотреть: «c'est de la drogue» [210], говорил он и шел далее.
Чаров был статный мужчина, лет тридцати, среднего росту, с наклонностью растолстеть под старость; носил усы и козлиную бородку. Выражение лица неопределенное, немного с винегретной приправой, глаза тусклые, голос изнеженный, речь медленная: уста как будто воротом вытягивали каждое слово из кладезя его ума на язык. Это был упитанный и изнеженный и родителями, и воспитателями, и богатством, и слепым счастием женообразный баловень, без дум, без страстей, без особенных желаний, но полный причуд. Он привык с малолетства, чтоб за ним все ухаживало, потешало его обычай, смешило. Опасаясь, чтоб что-нибудь не потревожило слабого здоровья ребенка, мать боялась противоречить ему и умасливала его детское сердце всем, чем угодно, когда он топал ногою и кричал. Какой-то бежавший с галер невинный француз [211] был его гувернером. Он не затмил его разума, как наставник-немец; но напротив, открыл ему глаза и поставил на точку, с которой все вещи и люди кажутся в карикатурном виде, и нельзя не кощунствовать над ними и не называть уродами.
Когда Чаров взрос, его записали на службу, но он служил, как обыкновенно служат все приписные к службе, являющиеся к должности только для получения жалованья или вышедших наград. Не успев еще вступить в возраст мужа, Чаров приобрел уже право, на законном основании, расточать наследие. При этом условии все двери светских храмин перед ним были настежь, и у Чарова была тьма мимолетных друзей и приятелей во всяком роде, возрасте и звании, с которыми он обходился, как причудливый барин с своей подобострастной дворней; из каждого делал для потехи своей шута и без церемоний называл скотиной и уродом. Эта дружеская брань, как говорится: «на вороту не висла»; к ней точно так же привыкали, как к звуку mon cher. Он, правда, не говорил просто: «скотина», но протяжно и приязненно: ска-а-тина! – а известно, что le ton fait la musique [212].
Одевался он, не рассуждая, что к лицу что нет; но все на нем было новомодно, тонко, мягко, гладко, бело; глянцевито. Во всем в нем было какое-то нравственное и физическое утомление, казалось, что и сам он давно бы на покой; но самолюбив было еще молодо, денег бездна, надо было куда-нибудь их девать; а между тем все прискучило, приелось. Бросать же деньги без позыва, без аппетиту, по прихоти чужой, он не любил, был скуп до скряжничества. Истощившись душевными силами, он, наконец, стал искать повсюду и во всем возбудительного. На женщин он тоже смотрел с этой целью и желал найти женщину энергическую, которая оживила бы и его собственную энергию. Когда иные из близких его, замечая в нем хандру, просто, здорово живешь, или по наставлению какой-нибудь близкой или знакомой маменьки, думали поджечь его на женитьбу и спрашивали: «что он не женится?»
– Ска-а-тина! – отвечал Чаров, зевая, – тебе для чего понадобилась моя жена? С чего ты взял, что я. заведу для тебя жену, когда она, собственно, для меня не нужна?
– Как будто я для себя, mon cher, прошу тебя жениться.
– Еще глупее, если для кого-нибудь другого.
– Для тебя собственно, чтоб ты не хандрил.
– Это еще глупее, ты у-урод, братец! Ты бы лучше придумал: женись сам; je te ferai cocu [213], ска-а-тина; это меня порассеет немножко.
Охотников угождать в этом случае, однако же, не находилось и предложения faire partie d'un mariage [214] не удавались.
У Чарова был великолепный дом со всеми причудами современной роскоши. Современную роскошь ни в сказках сказать, ни пером описать. Современная роскошь состоит из таких minuties [215], которые надо рассматривать в солнечный телескоп; состоит не из произведений искусств и художеств, а из произведений ремесленных. Таков век, по Сеньке и шапка, да еще и красная. Чаров употребил на реставрацию отеческого дома тысяч триста. Плафоны, карнизы, стены, все блистало, горело золотом, несмотря на то, что на весь этот блеск Крумбигель употребил только один пуд латуни.
Чаров жил в доме один: но ни в одном доме, набитом семьей, не было такой полноты и тесноты, когда хозяин был дома. Залы и гостиные пустели только во время его отсутствия; между тем в каждый миг дня кто-нибудь подъезжал к резным дверям, выкрашенным под бронзу, спрашивал: «Чаров дома?» – и вздыхал, когда отвечал швейцар: «Никак нет-с!» Но едва Чаров возвращался домой, усталый, одурелый или опьянелый, следом за ним откуда ни возьмется стая дышащих к нему страстной дружбой; так и валят один за одним, как на званый вечер.
– А! это ты? – говорил он первому приехавшему, зевая, отдуваясь или разглаживая распахнутую грудь, – как я устал! залягу спать!…
– Что ж, и прекрасно!
– У-урод! разумеется, прекрасно!
– А вечер, дома?
– Вечер? Что такое ввечеру сегодня?… балет?… да, балет.
– Так прощай, mon cher,
– Куда?
– Поеду к Комахину.
– Врешь! Сиди!… Подайте ему сигару!… И Чаров шел спать.
Первый посетитель, исполняя приказ Чарова сидеть, сидел, как дежурный, зевая, в ожидании других посетителей.
Ожидание было непродолжительно: первый стук экипажа по мостовой, верно, утихнет у подъезда дома Чарова. Смотришь, влетит в комнату на всех парусах какой-нибудь mannequin, только что ушедший из магазина француза портного, и проговорит автоматически:
– A! mon cher, что, Чаров дома?
– A! mon cher! дома.
– Eh bien [216], что, как?
– Где был?
– Черт знает где! фу, устал!
Третий, четвертый, пятый, десятый посетитель не спрашивал уже, дома ли хозяин, но спрашивал себе сигару. Гостиные наполнялись более и более дельным народом, образцовыми произведениями века и представителями его. Говор ужасный; рассказы, остроты, блеск ума, превыспренние суждения, политика, ха, ха, ха, и, словом, все роды звуков, которые издает звонкая голова.
Проснувшись, Чаров находит уже штаб свой готовым ко всем его распоряжениям, к дислокации около ломберных столов или к диспозиции похождений.
– Mon cher! Tcharoff! Что, спал, mon cher?
– Bкte que tu est, mon cher [217], ты видишь, я зеваю спросонков? Что ж ты спрашиваешь? – отвечает Чаров, зевая, как ад, проходя без внимания мимо бросившихся навстречу, к толпе, окружающей оратора, – Что это? Какая-нибудь новая эпиграмма? Аносов, повтори вчерашнюю… как бишь?
– Ну, что, – отвечал Аносов, молодой поэт высшего тона.
– Да ну же, когда говорят, так повторяй; ты на то поэт, ска-а-тина!…
Жестокое приказание поддерживается в угождение Чарову общей просьбой.
– Повторяй, Аносов!… C'est d?licieux! [218]
– Как, как? – спрашивает Чаров, прислушиваясь к шепелявому языку поэта, – как?… и дураку… какая шапка не пристала?… Повтор» еще! Я выучу наизусть и буду читать в клубе.
– Как это можно! Ни за что!
– Ха, ска-а-тина! боится!…
– Кто со мной в оперу?
– Ты едешь?
– Едешь.
– А нас звала с тобой Людинская на вечер; ты дал слово.
– Не поеду я к этой дуре!… Это милая дура; она только очень умно предложила мне быть у нее… Я приехал, и вообрази: вдруг посылает звать своего мужа и знакомит меня с своим мужем… Очень нужно мне знать, что у нее есть муж, какая-нибудь ска-а-тина.
– Да, таки скотина, просто дурак! представь себе, я ангажировал ее у Кемельских на польку-мазурку, а он вдруг говорит ей, при мне: поедем, Леля, я худо себя чувствую, – и она должна была против воли ехать.
– Так ты думаешь, что он приревновал, струсил тебя, у-урод!
– Ну, этого я не хочу на себя брать; но как будто жена сиделка у больного мужа!… Она мила, но бесхарактерна: она не должна была ехать, давши мне слово!…
– Ска-а-тина, – проговорил Чаров, надев на голову шляпу и смотрясь в зеркало. – Ну, едим!… Мне хочется поспеть к третьему действию.
В театре Чаров никогда не обращал внимания на то, что играют, и, может быть, хорошо иногда делал. Он смотрел на сцену тогда только, когда являлась какая-нибудь танцовщица в виде парашюта и кружилась pied en l'air [219]. Все остальное время, вылупив глаза в лупу, он, как астроном, направлял свой телескоп на созвездия лож и наблюдал, нет ли какой-нибудь повой планеты.
Из театра Чаров отправлялся чаще всего в клуб; но если где-нибудь был бал, Чарову из приличия невозможно было не заехать на бал; но он не был из числа полотеров, он всегда становился где-нибудь на юру залы, как наблюдатель смотрел в лица танцующих и беседующих пар и кощунствовал и над зародышами любви, и над созревшею любовью, и над всем, что сквозило сквозь рядно бального костюма.
– Ecoutez, messieurs [220], – говорил он толпе молодежи, которая всегда его окружала, – замучьте, пожалуйста, эту пристяжную… Дрянь! как она манерится… Allez, allez! [221] Не давайте ей отдыху! Ах, жаль, что нет арапника!… Ecoutez, честное слово: замучить до полусмерти, слышите? а завтра поедем все с визитом; если застанем еще в живых, так, верно, в горячке, в бреду от счастия, что на балу она была интереснее всех, всех собой очаровала и ей не давали ни на минуту покоя…
Настроив молодежь на какую-нибудь выходку или сплетни, Чаров отправлялся к делу. Счастливый в картах, он был несчастлив в любви, несмотря на то что был богат и очень недурен собою. Один только раз в жизни и предалось было ему непокупное сердце, да и то случайно, в минуту отчаяния, когда страждущая от любви женщина готова броситься из огня в полымя или на нож хирурга, с мольбою, чтоб он вырезал ей больное сердце.
В миг упоения, предшествующий полному забвению чувств, в Чарове разыгралось не сердце, а самолюбие.
– Ска-а-тина этот Рамирский, – сказал он, – думал отбить у меня мою Мери!…
– Тогда я не была твоею, ему не у кого было отбивать моего сердца! – произнесла вспыхнув Мери Нильская, вольный казак после смерти дряхлого мужа, не испытавшая еще блага любви.
– Полно! терпеть не могу притворства, а письмо? помнишь, ты мне написала: cher ami… [222] не помню о чем-то… тьму нежностей!
– Нежностей? в то время? Я припоминаю, что я о чем-то просила; но обыкновенные дружеские выражения принимать за нежности! Это странно!
– Однако ж и Рамирский не хуже меня понял, и этого достаточно было ему, чтоб излечиться от глупости волочиться за женщиной, которая уже любит другого, бежать, провалиться сквозь землю…
– И он… он понял это письмо по вашему смыслу?… вы показывали это письмо… ему… как доказательство моей любви!… – проговорила Нильская с чувством негодования.
– Что ж такое? Он, у-урод, простофиля, вдруг вздумал сондировать мои отношения с тобою; я, говорит, не могу понять этой женщины, кокетствует ли она со мною, как и со всеми, или в ней есть чувства; я, говорит, в нее страстно влюблен. Мне, право, стало жаль, что его сердечные волны бьются о камень; mon cher, я говорю, об этом надо было подумать пораньше: на твое предложение она тебе окажет: engag?e, monsieur [223], и только.
– О, боже мой, не говорите мне больше, довольно!
– Это что такое, ma ch?re?… – спросил удивленный Чаров.
– Ничего; как было ничего, так и есть ничего! – отвечала Нильская, бросив на него взгляд презрения и удаляясь.
– Хм! Скажите, пожалуйста! – проговорил Чаров с холодной усмешкой, – с каким громом рушились нежные оковы любви! Верно, под старой кожей, ma ch?re, которую ты сбрасываешь, наросла новая.
Чаров без особенного горя отретировался от Нильской, которая, встретив в Рамирском человека по душе и по сердцу, но вдруг, без всякой видимой причины, оставленная им, хотела заглушить страдание апатическим чувством к искателю, выйти снова замуж и растратить душу на суету внешней жизни. Богатство Чарова могло очень хорошо способствовать этому решению, и в то же время самолюбие внушило ей мысль, что она в состоянии будет сделать из него порядочного человека.
Сердце Чарова стояло всегда около градуса замерзания, и потому он не сочувствовал и не понимал в других быстрых переходов от тридцати градусов жару на тридцать холоду; но все-таки рассердился.
– Что ты не в духе сегодня? – спросил его первый встречный приятель.
– Отстань, у-урод!… – отвечал он. – Я не в духе! напротив, меня задушила эта проклятая Нильская!… Это просто нечистый дух, понтинское болото!… тьфу! Я не советую никому сближаться с ней!… Поедем к Танюше!
В таборах глубоко уважали Чарова; встречали как благодетеля и милостивца. Табор, который удостоивал он своими посещениями, считал это явлением самого вывела. По всей улице высыплет египетское племя, как сыпь.
Чаров велит хору грянуть: «Моя миленькая!», и весь хор, обступив его, так и взрывает звуки, так и взбрасывает, так и вскидывает голоса в перебой, в перерыв, в перелив, – кипит ключом.
Чаров сидит безучастно, развалясь на креслах, зевает; ил», соскучившись, начнет топотать ногами, крикнет: баста! и едет со свитой своей в клуб.
В клубе почет ему не хуже табора. Там игрокам без него грустно, зевакам скучно. Там он игрок инфернальный. Когда Чаров играет, тогда из самых отдаленных стран, из лектюрной, из детской – отвсюду бегут смотреть, даже из каминной поднимаются с своих обычных мест три вечных сидня и идут в infernale. Риск Чарова, что называется, благороден, счастье Чарову везет, как машина в 777 тысяч сил.
Когда какая-нибудь карта дерзнет ему проиграть, он пр-равнодушно оглашает ее скотиной, рвет и бросает под стол. Наказывая так беспощадно виновные карты, он как будто нагоняет страх и на все прочие. Редкая проиграет ему, разве по неосторожности, без всякого намерения проиграть. Но он на эту неумышленность не смотрел, как законы Дракона [224] на неумышленных преступников.
Невозможно, чтоб в каком бы то ни было человеке не было ровно ничего хорошего. Именно в Чарове вся светская пошлость дошла до изящества; на его изнеженность, которая достигла высшей степени развития и обратилась в разгильдяйность, нельзя было равнодушно смотреть: надо было хохотать или беситься; но в образованном кругу хохотать можно, а выходить из себя неприлично. Чаров был циник высшего круга. Все, что аристократизировало, было с ним знакомо, следовательно и верхолетные (de haute vol?e) ученые и литераторы. Он бывал на их утрах, обедах и вечерах; смотрел, зевая и потягиваясь в креслах, на их прения, покуда шел шум, а драки еще нет. Но едва прения принимали вид боя и декламирующие руки начинали уподобляться воздымаемым мечам на поражение врага, Чаров, в подражание философу-собаке, хамкнет, и разъяренные спорщики, как будто по манию волшебного жезла, заливаются громким смехом.
Чаров особенно терпеть не мог греческих богов и философов, римских добродетелей и героев и современных апофеозов силы ума и учености, даже терпеть не мог Наполеона и Гегеля. Едва имя Гегеля начинало чересчур греметь: «Ска-а-тина, у-урод, колбаса немецкая ваш Гегель! Мочи нет надоел!» – восклицал Чаров.
Подобное громкое определение заключало спор и смиряло воюющие партии.
Мы упомянули уже, что Чаров для возбуждения деятельности своих чувств искал женщины энергической. Русские дамы не нравились ему, особенно после неудачного романа с Нильской. Он возненавидел их и называл русское женское сердце «сиднем»: само собою не двигается, а двигать – с места не сдвинешь.
Когда ему возражали и доказывали, что образованную, прекрасную русскую львицу теперь невозможно уже отличить от парижской, что русские дамы имеют особенную способность постигать всю ловкость, утонченность и изящество тона сен-жерменских салонов, что это им делает честь…
– А тебе удовольствие, ска-а-тина? Подайте же ему полушампанского да сигару внутреннего производства из тютюну!
– Браво, браво! Ха, ха, ха, ха, – и рукоплескания повещали по всем комнатам остроту Чарова. Но он был равнодушен к славе своего ума и, нисколько не одушевляясь общим восторгом, продолжал спокойно речь свою об отвращении ко всему поддельному и заключал ее словами: «А я за всех твоих дам гроша не дам!»
Новый хохот и рукоплескания прерывали его; но он продолжал:
– А как же иначе, у-урод? а?… Если б, например, я вздумал жениться… не для тебя, ска-атина… а для себя… Если б я вздумал жениться на светской, образованной, милой женщине, то, разумеется, женился бы на француженке, так ли?
– Так, так, уж, конечно, так, – кричали одни.
– Да отчего же не на русской, mon cher, – вопрошал кто-нибудь, привыкший к возражениям; потому что возражая на все, можно также прослыть человеком умным, понимающим вещи, словом, мыслителем.
– У-урод! ты ничего не понимаешь!… оттого, ска-а-тина, что я не хочу видеть какую-нибудь рожицу, на которой оттиснута чужая образина.
– Впрочем, что ж особенного и во француженках?
– Как что? Cette grace, ce je ne sais quoi [225]… Словом… ты, кажется, видел француженку у Далина?
– Нет, не видал; говорят, что не дурна.
– Не дурна!… Да вот как не дурна: я бы женился на ней, если б хоть на грош имел способности быть глупым мужем. Право! Я бы взял ее к себе, да она какая-то гадина, каналья: какой-то выродок, старообрядка, с какой-то национальной гордостью, свинья!
– Кто с национальной гордостью?… – спросил, подходя, один из большесветских юных мужей, во фраке с круглыми фалдами, в пестрой жилетке, вроде кофты. – Кто с национальной гордостью? Что за гордость национальная? Скажите, messieurs, какая быть может гордость национальная? Например, я…
– Например, ты… – начал было Чаров.
– Нет, mon cher, не шутя, ты о чем говорил? скажи, пожалуйста, о какой нации?
– Да дай договорить! у-урод!… – крикнул Чаров.
– Ну, говори, говори!
– Я хотел сказать, прежде всего, что ты, братец, ска-атина! Не выслушаешь и врешь.
– Non, vous badinez! [226] ведь я не знал, о чем вы тут рассуждали; я сказал только свое мнение… например, французская нация…
– Да молчи! Я пошлю за полицией, чтоб тебе рот заткнули!
– Ну, ну, говори! Что ты хотел сказать?
– Ты знаешь француженку, что у Далина?
– Какую это француженку, что в кондитерской, у… Файе? ah, une tr?s jolie brune!… [227] Представь себе…
– Иван! – крикнул Чаров, – беги в часть, скажи, что вот у него в трубе загорелось.
– Да я не понимаю, о ком ты говоришь? Какая француженка?… Ах, та, та, что у Далина… Madame, madame… [228] Черт ее знает… Знаю, знаю… я спрашивал у него, он говорит, что она теперь у Туруцкого в компаньонках.
– У Туруцкого? – прервал франтик в очках хриплым стариковским голосом, – Туруцкий – холостяк.
– Ну, что ж такое?
– Как, что ж такое?
– Ну, конечно, что за беда?
– Вот забавно, старикашка древнее Москвы.
– Стало быть, он был на пиру, который давал Святослав?
– Не знаю, братец; надо справиться в новой поэме в лицах.
– Послушай, тебе кто говорил? Сам Далин?
– Что, mon cher?
– Mon cher, ты ска-а-тина, ничего не слушаешь!… Тебе кто говорил про француженку? Далин?
– Далин, Далин; он сам мне говорил… именно, кажется, мне сам…
– Не может быть!
– Вот прекрасно, помилуй!
– Да врешь, братец, ты, ска-а-тина, все перепутал!
Интересуясь француженкой, Чаров отправился сам к Далину и вместе с ним, вы помните, к Саломее. Узнав про ее странное, несколько двусмысленное положение в доме Туруцкого, а вскоре потом, что она выходит за него замуж, Чаров так озлился на всех француженок, что всю ненависть свою к русским взвалил на них, называя безнравственными куклами, которые приезжают только развращать русские невинные и неопытные женские сердца, и не только женские, но и мужские и даже старческие.
– Ты что-то вдруг, mon cher, переменил свое мнение о француженках?
– Ну, врешь, у-урод, я не меняю своих мнений, может быть пьяный говорил другое… Знаете, messieurs, что теперь вся аристократия Франции перенимает тон и манеры у русских дам, приезжающих в Париж, ей-богу!
– Вот видишь, ты спорил, mon cher, со мною; положим, что грация принадлежит француженкам; но… ce je ne sais quoi [229] принадлежит именно русским дамам.
– А что ты думаешь, – сказал Чаров, – не следуй они глупой французской моде ходить в лоскутьях и не называй себя «дамами», тогда бы это je ne sais quoi объяснилось, ну, что за нелепое название dame, dame, dame! Ну, что – «дам»?
– Браво, браво, Чаров!…
Вошедший человек с письмом помешал расхохотаться как следует.
– От кого? – спросил Чаров.
– С городской почты.
– А!… Что за черт… monsieur… Чья это незнакомая женская рука?… – Чаров пробежал письмо и вдруг, вскочив с места, крикнул: – Карету! одеваться!
– Куда ты взбеленился? – Нужно; дело, неотлагаемое дело.
– Да доиграй, братец, партию.
– Мечта! некогда!… adieu, enfants de. la patrie, le jour de la gloire est arriv?! [230]
И Чаров, откуда взялась прыть, побежал в свою уборную, потому что и у него была уборная, которая годилась бы любой даме. Тут было трюмо, тут было все, все роды несессеров.
– Одеваться! – повторил он, бросясь на кушетку и читая следующие строки, писанные по-французски:
«Вы встретили меня у господина Далина как жертву несчастия и предлагали кров и покровительство. Я колебалась принять ваше предложение, потому что боялась ожить душою: мне хотелось быть где-нибудь погребенной заживо, не в столице, а в деревне. Предложение господина Туруцкого было сходнее с моим желанием. Но судьба послала мне новую беду. Старик влюбился в меня без памяти, предложил мне свою руку. Я чувствовала, что этому больному добряку нужна не жена, а заботливая нянька. Мысль, что я могу успокоить, усладить его старость нежными заботами, соблазнила меня, увлекла мое пылкое сердце, склонное к добру. Я решилась. Но когда пришла торжественная минута, во мне не стало сил посвятить жизнь на то, чтоб лелеять и баюкать труп. Я заболела. И теперь не знаю, что делать. Выведите меня из этого ужасного положения; приезжайте ко мне сейчас же по получении записки, мне необходимо с вами говорить… При первой встрече с вами я оценила вас…
Эрнестина»
– Эрнестина! Ах, какое имя! Эй! – крикнул Чаров.
– Чего изволите? – спросил вошедший камердинер.
– И я так худо понял ее!… Ну, что ж, одеваться-то!
– Что изволите надеть?
– Ска-а-тина! карету скорей!…
– Карету подали-с.
– Шляпу!
– А одеваться-то-с?
– Пьфу, урод! Ничего не скажет! Давай.
Чаров, как ошалелый, торопясь влезть скорее в платье, то попадал не туда ногою, то рукою, разорвал несколько пар жилетов и фраков и, наконец, схватил шляпу и поскакал.