– Что, как спал?
– Хорошо, батюшко.
– А все исправно было?
– Как же, сударь.
– Ну, а что аппетит?
– Кушал, батюшко, овсяную кашку.
Потом подходил к больному и, пощупав пульс, командовал ему: «Язык!» Прохор Васильевич, высунув язык, ждал, покуда медик скомандует: «Хорошо, довольно!»
– Что, лекарство еще есть?
– Есть, батюшко, есть еще, довольно.
– Ну, я пропишу другое.
– Да уж не будет ли и того?
– Ну, уж это не твое дело.
– Ну, ин пропиши, батюшко, пропиши, – говорила Анисья, – да написал бы в аптеку-то, чтоб не брали, собаки, так дорого за лекарство: ведь что день, то красная бумага.
– Ну, уж это не мое дело, – отвечал медик и отправлялся. Анисья садилась подле больного и, надвязывая чулки, беседовала сама с собою:
– Вишь ты, гладкой какой! «Не его дело!» А того не знает, что Василий Игнатьич сердится, что на лекарство денег много идет!… Чем бы на меня-то кричать, лучше бы на него прикрикнул, право, ей-богу! Вот уж народец! не пожалеют небойсь чужого добра!… Что, дескать, чужое-то, ведь это не свое… Разбойники! прости господи! Всякой своей правдой хочет жить, а что правда-то их?… кривда!… Что, не поднять ли подушки?… али испить? испей-ко! Господи, благослови! Ах ты, сударик мой хороший, чей это черный глаз тебя сглазил, или уж зелья какого поднесли? Легко ли, словно мертвый лежал ты девять дней!… Чу! никак Василий Игнатьич идет?…
Только что Василий Игнатьич в двери, Прохор Васильевич закроет глаза и отвернет голову к стене.
– Что, Анисьюшка? Что, Проша?
– Слава богу! кажись, только слаб очинно; ни на что не жалуется. Сейчас прихлебнул чайку.
– Спит, стало быть?
– Уснул, верно; а сейчас, вот сейчас только глядел глазками.
– Ну, пусть его спит. Дохтур-то, чай, опять прописал «рецет»?
– Прописал, прописал.
– Ну, так! Ведь, ей-богу, не то чтобы жаль было денег, да жаль за дрянь-то такую платить! Разоренье, да и только! Я бы, право, плюнул на эти «рецеты»!
– Ну, уж, Василий Игнатьич, ведь и то сказать: кто ж помог Прохору Васильевичу, как не он.
– Ах ты дура, дура! Помог!… Эка помощь! Как лежал пластом, так и теперь лежит!
В самом деле, прошло еще несколько дней, а Прохор Васильевич лежит как пласт и не думает вставать с постели. Всем бы, кажется, здоров: ночь спит крепко, напьется чайку с подобающею жаждою, похлебает овсяной кашки, съест кусочек курочки да пару печеных яблочков с надлежащим вкусом, заснет, опять проснется, покажет язык доктору, примет лекарство, послушает, о чем говорит сама с собою Анисья, отвернется к стене и закроет глаза, когда войдет отец, – все, кажется в исправности, а лежит себе да молчит: точно как будто боится выздороветь, чтоб тятенька не убил.
И бог знает, как вышел бы из этого положения Прохор Васильевич; без deus ex machina, – кажется, и не вышел бы. В один вечер пробралась на двор черница.
– Добрые люди, – сказала она, ©становясь в дверях людской, – пустите, ради господа бога, переночевать богомолочку!
– Откуда ты, мать моя? – спросила ее стряпуха Ивановна.
– Ох, издалека, голубушка.
– Утомилась ты, я вижу. Войди, милости просим; переночуй, найдем порожний угол.
После долгих разговоров, взаимных расспросов и рассказов черница, когда дошло дело и до больного и до события на свадьбе, слушала, устремив на Ивановну неподвижные глаза, в которых копились слезы. Дыхание ее становилось тяжело, она, казалось, ничего не понимала.
– На свадьбе! Кто женился?
– Да Прохор же Васильевич, говорю я тебе.
– Голубушка! как женился? когда?
– Чай, уж недели две. На дочке Селифонта Михеевича… хорошо бы, кажись, да так, что-то не по сердцу; а тут еще такой случай… Что с тобою, мать моя?
– Ох, закружилась что-то голова, – проговорила черница, надвинув на лицо черный платок, которым покрыта была ее голова. – Господи, господи, согрешила я перед тобою! – воскликнула она невольно.
– Испей, мать моя, водицы… Что, али сильно ломит голову?
– Ох, болит, болит!… мочи нет!
– Бедная! приляг!
– Ох, нет!… Что тут об себе думать!… Ваш больной-то, чай, умирает… Вот, снеси ему просвирку… скажи, что за его здоровье вынута… снеси, пожалуйста!
– Ладно, ладно; да ты-то тут не умри! – сказала испуганная Ивановна.
– Ах, нет; у меня так это бывает…
– То-то! пустишь чужого человека в дом, да после и валандайся; добро бы я хозяйка была, а то что!…
– Не бойся, пожалуйста; я говорю тебе, что это так у меня; вот и прошло… Ох, да как же я люблю ходить за больными; я бы походила и за вашим…
– Уж где тебе; ты и сама-то, вишь, слабая какая.
– Бог дает силы и слабым на добрые дела… Право, я бы походила за вашим больным… что-то так сердце говорит, что я бы ему помогла… молитвой помогла бы.
Ивановна посмотрела с участием на черницу.
– Да, хорошо, хорошо, – сказала она, – я вот пойду скажу Анисье Семеновне. Она еще и рада будет; истомилась бедная; сколько ночей не спала.
Ивановна, взяв просвирку, пошла наверх, а черница, оставшись одна в горенке, залилась горькими слезами, припав к столу. Ей так хотелось выплакать не одно только горе, а душу; но едва послышались шаги Ивановны, она встрепенулась и отерла слезы.
– Пойдем к Анисье Семеновне, – сказала Ивановна, – она еще как рада, сама все думала пригласить сиделку, да некого было.
– Ах, пойдем, – проговорила тихо черница, – я хоть век просижу подле больного, у меня сна совсем нет.
Вслед за Ивановной она пошла наверх. Анисья встретила ее в девичьей и истомила расспросами.
– Ну, как же я рада, что нашелся такой добрый человек, как ты! Пойдем к больному. Он забылся… тихохонько!
Входя в роскошный покой, где лежал Прохор Васильевич, черница, видимо, содрогнулась. Подойдя к постели больного, она схватилась за кровать, и взор ее, как прикованный, остановился на нем.
– Сядь, сядь, милая, – повторяла Анисья и наконец насильно взяла ее за руку и посадила подле себя на стуле.
– Ах, потише говорите, он уснул, – сказала черница.
– И то шепотом говорю, – отвечала Анисья, – какая ты осторожная.
И Анисья начала снова расспросы про то, про ce, откуда, куда, где бывала, что видела. Бедная черница как будто перезабыла все и отвечала рассеянно.
– Э, какая ты неговорливая, – сказала Анисья, начиная уже дремать, – фу, какая здесь духота!
– Вы бы пошли уснуть, Анисья Семеновна, я посижу.
– Ладно; да ты не заснешь? Сажала я в прошлые ночи Дуняшу да Машу, куда! Только отвернись, они уж и спят.
– Нет, я не усну.
– А как же быть-то, как он проснется да испугается тебя?
– Не испугается, отчего же испугаться? – проговорила черница.
– Как не испугаться: чужая женщина, вся в черном; хоть с головы-то сняла бы ты шапочку-то свою.
– Я сниму.
– Ну, ладно; смотри, как проснется, позови меня, я в девичей лягу.
Анисья вышла. Черница сбросила с головы платок и шапочку, упала на колена перед образами, и, заливаясь слезами, молилась.
Когда душа загорается во взорах и выступает на уста молящейся женщины, взгляните тогда на нее и сами молитесь.
После долгой молитвы она прислушалась вокруг, встала, подошла к кровати, сделала движение, чтоб прикоснуться к больному, но, казалось, не смела, боялась нарушить его сон.
– Прохор Васильевич! – произнесла она тихо и повторила несколько раз.
Больной вдруг вздрогнул, очнулся и устремил на нее глаза.
– Tс! Не пугайся, это я, твоя Лукерьюшка, узнаешь ли ты меня?…
Прохор Васильевич приподнялся, протянул к ней руки, но ни слова. Казалось, чувства его снова помутились.
– О, господи, что я сделала! – проговорила Лукерья Яковлевна, и она обхватила руками своего мужа.
– Лукерьюшка! – проговорил он, наконец.
– Узнал, узнал меня! Дай же мне теперь выплакаться! – произнесла она, задушив голос, и зарыдала.
– Что ты плачешь? – сказал Прохор Васильевич после долгого молчания.
– Tс, тише, тише!… да! я плачу… ты забыл меня!… ты… Она не могла продолжать.
– Я забыл? Нет!…
– Тебя женили на другой!… Погубил ты меня!…
– Ox, не говори!… Неправда!…
– Как неправда?
– Неправда! я все тебе скажу… О, господи!… Лукерьюшка! уйдем отсюда… я боюсь тятеньки; я боюсь на него смотреть… уйдем отсюда!
– Уедем, уедем, куда хочешь!… Да как же это, говорят, что ты женился…
– Ох, не говори теперь… уйдем поскорей!…
– Куда ж теперь идти, как идти? Прохор Васильевич задумался.
– Как уйти? – повторила Лукерья Яковлевна, – ты еще болен…
– Как-нибудь, Лукерьюшка.
– Да как же?
И задумались они оба, и ничего не могли придумать.
II
В гостеприимном караван-сарае, находящемся на перепутье из театра в собрание, есть тьма отделений, номеров, номерков, приютных для приезжих, проезжих, для скитальцев и путешественников, для странников вообще и для странников в особенности, для хаджей и даже для пилигримов с блондовой бородкой.
Одно из отделений этого караван-сарая только что занял какой-то приезжий: мужчина средних лет, статный, лицо худощаво, но румянец во всю щеку, глаза голубые, а волоса как смоль, одет по-дорожному, но сообразно форме, отдаваемой в ежедневных приказах моды, с тою только разницею, что вместо мешковатого пальто на нем была богатейшая бархатная венгерка, изузоренная снурками. По наружности, по всем приемам я по речи нельзя' было определить, к какой, собственно, нации принадлежал он. Казалось, что это был воплощенный космополит, европеец неопределенного языка, vagabond [158], объехавший для препровождения времени весь свет и посетивший на закуску, pour la bonne bouche [159], Россию. С своим слугой, немцем, он говорил по-немецки, как француз; с французом-чичероне [160] – по-французски, как англичанин; с половым – по-русски, как чех, и в дополнение пересыпал свои речи латинскими, итальянскими и даже турецкими восклицаниями; а распевал и бранился на всех земных языках.
На вопрос полового у камердинера, кто таков его барин, немец отдул отвислую губу и, подняв указательный палец, отвечал:
– Это магнат унгарски Волобуж, слышишь?
– Нет, брат, не слышу; кто такой?
– Это великий господин, магнат унгарски Волобуж, слышишь?
– Нет; ну-ко еще.
– Хе! – сказал немец, усмехаясь, – это тебе gross Kurios! fine wunderliche Sache! [161]
– Иоганн! – крикнул путешественник по-немецки, пыхнув дымом сигары и остановясь посреди комнаты, – здесь скверно пахнет! Как ты думаешь?
– Скверно пахнет? – спросил немец-отвислая губа, – позвольте, мейн-гер, я понюхаю.
И Иоганн, как легавая собака, вытянул шею, поднял нос и начал нюхать удушливую атмосферу отделения.
– Ну, понюхай еще, – сказал венгерский магнат, – а потом неси шкатулку и вещи назад в дормез. В этой «Москве» я не остаюсь. Гей, бир-адам! Seigneur serviteur [162], как твое имя?
– Мое имя Андре, – отвечал француз.
– Есть тут какой-нибудь «Лондон»?
– И очень близко отсюда, если только вам угодно,
– Очень угодно: только с тем, чтоб и в «Лондоне» не было такого же натурального запаху.
– Как это возможно! будьте спокойны; я пойду сейчас же займу лучший номер.
– Если невозможно, так едем в «Лондон».
– Что ж, ваше сиятельство, не понравился номер? мы вашей милости другой покажем, – сказал приказчик гостиницы.
– Что ты говоришь? – спросил его магнат.
– Да вот вашей милости, может быть, номер не понравился, так другой извольте посмотреть.
– Ты что, что говоришь? а? – спросил он снова, выходя из номера.
– Черт их разберет, этих немцев, – сказал приказчик, махнув рукой, – и сами ничего не понимают, и их не поймешь!
У подъезда стоял, хоть и не новомодный на лежачих рессорах, но славный дормез, со всеми удобствами для дороги, придуманный не хуже походного дормеза принца Пюклер-Мюскау [163]. Немецкий человек Иоганн был уже наготове принять господина своего под руку и посадить в экипаж; но его задержал па крыльце какой-то отставной, низко поклонился ему, встал перед ним навытяжку, держа шляпу в левой руке, и начал излагать, запинаясь, свою покорнейшую просьбу помочь страждущему неизлечимой болезнью, погруженному в крайнюю бедность и имеющему жену и пятерых человек детей мал мала меньше.
Венгерский магнат уставил на него глаза с удивлением, осмотрел с ног до головы, как чудо, какого еще не видывал, и, выслушав долгую речь, спросил:
– Жена?
– Так точно: жена-с… ваше сиятельство, – повторил отставной, – и пятеро человек детей…
– И пятеро детей?
– Так точно-с…
– Что-о, что вы говорите?
– Пятеро-с, – проговорил отставной, отступив с испугом.
– Жаль, мало; только пятеро!… – сказал магнат, вынимая кошелек, – вот вам по червонцу на человека; если б было больше, больше бы дал… считайте, пять?… Только пятеро детей?
– Ваше сиятельство, – сказал отставной, у которого от радостного чувства тряслись руки и разбежались глаза, смотря на горсть золота, – жена на сносе, прибавьте на шестого…
– Хорошо; а может быть, жена ваша родит двойни?
– Всегда двойни родит, ваше сиятельство, всегда, вот и прошлый раз двойни родила…
– Ну, вот еще два.
– На родины, на крестины понадобятся деньги…
– Ну, об этом поговорим после; приходите-ко ко мне как-нибудь на днях; я буду стоять в «Лондоне».
– Слушаю, ваше сиятельство…
– Ну-ну-ну! ступайте себе, пока назад не отнял!… Отставной опрометью бросился от магната Волобужа, который посмотрел ему вслед, пожав плечами.
Француз Андре также пожал плечами. Он пришел в ужас, заметив такую щедрость путешественника.
– Пропадшие деньги, совершенно пропадшие! – сказал он со вздохом, – я обязан предостеречь вас; вы думаете, что это в самом деле несчастный офицер? Это мошенник; их здесь тьма ходит… Они вас оберут, monsieur… le comte [164], – прибавил Андре, не зная, как величать путешественника.
– Оберут? неужели? какое горе!
– Ей-богу, оберут! как это можно давать столько! Им ничего не надо давать… этим бездельникам, попрошайкам! нищим!
– Тебя как зовут?
– Андре, monsieur.
– Вот видишь, Андре-monsieur, знаешь ли ты разницу между нищим и плутом?
– Non, monsieur [165].
– Так я тебе скажу: нищий напрашивается на деньги, а плут на услугу. Понял? и прекрасно; довольно рассуждать. Что ж «Лондон»?
– Я уж был там; самый лучший номер готов,
– Умные ноги!
Венгерский магнат вскочил в дормез, Иоганн взлез на козлы, ямщик чмокнул, подернул вожжами.
Поехали. Андре бежал ли следом, или доехал на запятках, но у подъезда гостиницы «Лондон» он встретил и высадил магната из кареты и повел по длинному, довольно сальному коридору до номера.
– Господин покорнейший мой слуга, как бишь тебя зовут?
– Андре, monsieur.
– Ну, Андре-monsieur, лондонская атмосфера и чистота, кажется, не лучше московской?
– Номер прекрасный.
– Правда, номер лучше. Иоганн! как ты думаешь? Понюхай-ко, хорошо ли пахнет?
– Ха! – отвечал Иоганн, приподняв важно отвислую губу, – здесь всё recht und sch?n! [166] Всё как следует для одной такой Obrigkeit [167] как ваша высокородность. Ничего не можно сказать худого. По стенам бесподобнейшие картины… Занавесы прекрасные на окнах, ковры… ja! ailes ist recht und sch?n! [168]Вот и клавиры, можно музыку играть… и все, как следует… и кабинет есть… стол письменный… Это немецкая работа!… Тотчас видно!… Я тотчас узнаю немецкую работу!
Иоганн обратил особенное внимание на немецкую работу стола и распространился, рассматривая его со всех сторон и выдвигая ящики, о немецкой аккуратности.
– Что, хорош стол? – спросил магнат.
– О! – произнес Иоганн, приподняв отвислую губу.
– Ну, понюхай его и ступай выбирать все из кареты; да скорее мне одеваться!
– Нельзя же все вдруг, mein Herr [169]; надо все по порядку сделать, langsam und sch?n [170].
– Ну, ну, ну, готс-доннер-веттер! [171] – прикрикнул магнат Волобуж, раскинувшись на диване. – А ты, как бишь тебя?
– Андре.
– Андре, скажи, чтоб подали обедать, да мне нужна коляска на английских рессорах, да билет в театр, в собрание или в клуб, повсюду, где только можно убивать время позволительным образом. Слышишь?
– Слушаю.
– Ну, ступай!… Я для скуки и уединения не создан, – продолжал про себя Волобуж, садясь обедать, – я и есть один не могу… Подай шампанского!… И пить один не могу!… Кругом тишина и спокойствие! очень весело: слышно, как собственный рот жует, а нос сопит!… Иоганн, убирай!… Роскошь, а не жизнь! блаженство посреди мук, волнений, треволнений, громов и молний!… Итак, я вступаю в новый свет, как Колумб… Знакомлюсь с московскими дикарями… они, говорят, народ гостеприимный, любят и уважают всех иноземных пришельцев и мимошельцев, скитающихся мудрецов и бродящих артистов и художников. Иоганн! Готово?
Langsam und sch?n Иоганн привел все в порядок, подал барину одеваться, проводил его до коляски, сказал по-немецки: «господь с вами!» – и пошел совершенствовать устроенный порядок, перекладывать и переставлять вещи с места на место, всматриваться и вглядываться, действительно ли всё на месте и нет ли какого-нибудь упущения.
Магнат Волобуж отправился в театр и был вполне доволен тем впечатлением, которое произвело первое его появление в публике.
Взоры дам из лож сосредоточились на новое замечательное лицо, как лучи к фокусу зажигательного стекла.
– Это лучшие проводники ко всем земным благам, – говорил Волобуж почти вслух, обводя зрительную трубку по рядам лож. – Очень, очень милы! Прелесть! право, я ни в Лондоне, ни в Париже, ни в Вене, ни в одной из европейских столиц не видал таких хорошеньких!…
– Вы, без сомнения, путешественник? – спросил его сосед, отжилой петиметр [172], которого взоры также блуждали по бенуару и бельэтажу, а улыбка проявляла внутреннее довольствие, что весь Олимп театра не сводил с него глаз.
– Я путешественник, – отвечал Волобуж, – и удивляюсь необыкновенной красоте здешних дам. Совершенно особенный тип! Тип оригинальный, какого я не видал в целой Европе!… Ah! реr mai fе! [173] Я не нагляжусь!
– Нам очень лестно это слышать; но вы изменяете вашим соотечественницам.
– Goddem! my heart goes pitt-a-patt! [174] Я изменяю своим соотечественницам?
– Вы англичанин?
– Gott bewahre! [175]
– Немец?
– И того меньше; я маджар.
– Ах, я что-то слышал; не вы ли ездили для исследования языка мещеряков?.
– Нисколько.
– Говорят, что мещера и маджары составляли одно племя?
– Кажется; но мои. предки происходят от славян.
– От славян? О, так недаром вам нравится русская красота.
– Родная! Не могу не восхищаться! Что за энергия во взорах, в чертах!…
– Посмотрите на даму в золотой наколке, во второй ложе.
– Ах, не отвлекайте меня от всех к одной; я не могу ни одной отдать предпочтения: каждая – красавица в своем роде.
– Помилуйте, посмотрите, какие рожи сидят в третьей ложе.
– Рожи? Что вы это! Вы, верно, присмотрелись к красоте наших дам, или ваш вкус односторонен, или у вас мода на какую-нибудь условную форму лица?… А эта дама кто такая?
– Это Нильская.
Поднявшаяся занавесь прервала разговор. По окончании театра собеседники расстались знакомцами.
– С этим приятелем не далеко уйдешь, – сказал магнат Волобуж, садясь в свой экипаж, – это, кажется, сам ищейная собака.
На другой день поутру Андре явился с билетом для входа и Московский музей.
– Музей редко открывается, и трудно достать билет, – сказал он, – но я на ваше имя выпросил у самого генерала, директора.
– Это умно; так ты покажешь мне его, я лично хочу поблагодарить за это одолжение.
В оружейной палате был общий впуск, и потому Андре с трудом провел магната сквозь непроходимые толпы народа к восковой фигуре ливонского рыцаря на коне.
– Фу, дурак, куда меня завел?… Ну, говори, кто это такой?
– Это? это древний герой.
– Как его зовут?
– Вот я спрошу.
И Андре спросил у стоявшего подле фигуры солдата, как зовут этого человека, что на коне?
– Какой человек, это богатырь, – отвечал солдат.
– С кем же он воевал? И этого не знаешь? – спросил Волобуж.
– Нет, знаю, мосьё, он воевал с татарами, – отвечал Андре, отскочив от какого-то господина, который остановился подле и смотрел на проходящие толпы.
– Это кто?
– Это один из вельмож московских, – тихо отвечал Андре.
– А, прекрасно! – сказал магнат, подходя к довольно плотному барину с спесивой наружностью. – Извините меня, если я вас обеспокою вопросом.
– Что прикажете?
– Я путешественник… Тут столько любопытного, но никто не может мне объяснить… Мне желательно знать, кто этот русской рыцарь на коне?
– Вы путешественник? – сказал барин, не обращая внимания на вопрос, – о, так вам надо познакомиться с директором… Я сам ищу его, но сквозь эти толпы не продерешься… Пойдемте вместе… Вы недавно приехали в Россию?
– Очень недавно, вчера.
– Откуда?
– Как вам сказать… я кружу по целому миру; любопытство видеть Россию завлекло меня на край света.
– В самом деле, мы живем на краю света; хоть бы немножко поближе к Европе! Скоро, однако ж, железная дорога сократит путь. Как вы нашли Россию? – проговорил вельможный барин, произнося невнимательно все слова.
– Чудная страна, удивительная страна! – отвечал Волобуж, – во всех отношениях не похожая на Европу!…
– Не правда ли, совершенная Азия?
– Но что за воздух! Живительный воздух! Надо отдать справедливость, здесь воздух гораздо прозрачнее всех стран, где я ни был.
– Да, да, да, на воздух пожаловаться нельзя; но климат убийственный.
– Климата я еще не знаю.
– Вы увидите, – сказал рассеянно вельможный барин, уставив лорнет на проходящих дам, – недурна, очень недурна! Кто это такая?
– Недурна, очень недурна! – повторил и магнат, – соблазнительное личико! впрочем:
Quelque lieu qu'on fr?quente
Par tout on voit…
Quoi?
Homme qui trompe, femme qui tente [176].
– Ха, ха, ха, это мило!… Вы долго пробудете здесь?
– Надеюсь.
– Мы, кажется, не отыщем директора, а мне надо ехать… Очень рад с вами познакомиться.
– Позвольте прежде рекомендовать себя, – отвечал Волобуж, вынув визитную карточку и отдавая барину.
– Ах! – произнес сеньор приветливо, взглянув на карточку, – я надеюсь, что вы не откажетесь меня посетить… позвольте узнать, где вы остановились?
– В гостинице «Лондон».
– Я буду лично у вас.
– Приезжий предупредит эту честь.
Барин ласково пожал венгерскому магнату руку, сказал свой адрес и раскланялся.
– Ты знаешь, где живет этот господин?
– Знаю, знаю, – отвечал Андре.
– Так мне не для чего здесь больше толкаться. Seigneur Baranovsky [177], как называл Андре русского барина, с которым случай свел нашего путешественника, магната Волобужа, был человек в самом деле с наружностью сеньориальной: высок ростом, плотен, держал себя прямо, глядел свысока, речь министерская, словом, важен, важен, очень важен. Но он был не из вельмож, происходивших от тех мужей, которым Рюрик раздавал волости, овому Полтеск, овому Ростов, овому Бело-озеро; не происходил он также от великих мужей, которые Хранились и бились за места в разрядах; ни от какого-нибудь мурзы татарского. Но во всяком случае он был богат, как Лукулл, который прославился роскошью одежд, мебели и стола. Римский Лукулл [178] был умен и учен, съел собаку в познаниях, образовался у известнейших док красноречия и философии, имел огромную библиотеку, которою пользовался Цицерон [179], пивши еще мальчиком; а русский Лукулл, хоть и любил собак, но не съел ни одной по части отягощающей голову, а не желудок. Что ж касается до отделки дома а la renaissance [180] и до повара, то, в сущности, о нем, как о мертвом, нельзя было ничего сказать, кроме aut bene, aut nihil; [181] похулить нельзя Ныло; такая угода чувствам во всех мелочах, что все чувства, кроме слуха, утопали в сладострастии созерцания, обоняния, осязания и вкуса. Слух же должен был довольствоваться басом хозяина и дискантом хозяйки. Была некогда и библиотека в доме, доставшаяся по наследию; до самого времени возрождения вкусов она занимала целую комнату; потому что в прошедшем столетии и даже в начале настоящего была и в России мода на библиотеки, и невозможно было не иметь коллекции французских писателей, in-folio, enrichis et orn?s de figures, dessin?s et grav?s каким-нибудь Bernard Picard et autres habiles artistes [182]. Но со времени возрождения вкуса вельможный барин променял библиотеку, богатую роскошными изданиями и переплетами, на пару античных ваз и на сервиз саксонский; изгнал весь наследственный хлам и устроил дом как чудный косметический магазин, соединенный с мебельным и с великолепными залами богатейшей европейской ресторации, отапливаемой паром, освещаемой газом. После полного устройства и приведения в порядок всего, кроме счетов, он дал обед на славу, потом бал на славу – и прославился: заговорили, заахали о доме, об обеде, о бале; а о хозяине преравнодушно сказали: – Дурак! Что он, удивить, что ли, хочет всех своими обедами и балами!
Но этим толки не кончились; тотчас же привели в известность доходы и расходы, поверили счеты, допытались, что взято и сделано в долг, что на чистые деньги, что на слово, что по подрядам, кому уплачено, кому нет.
Про супругу сеньора Baranovsky, как его называл Андре, ничего нельзя было сказать худого. Она была женщина добрая; понимала, что в важности и делах ее мужа было что-то глупое, смешное и бестолковое; но ей было трудно против рожна прати, а еще труднее предостеречь себя от тщеславия быть окруженной блеском и великолепием: все это было так хорошо, так ей к лицу. Будь муж ее управителем и стой почтительно в дверях, в ожидании приказания, салон madame Baranovsky [183], был бы второй салон мадам Рекамье, которою она бредила. Если муж ее жил пышно и давал обеды из славолюбия, то она давала балы чисто из великодушия и желания одолжить и потешить бедную Москву, а вместе с тем и подать всем пример гостеприимства, образованного тона и любезности хозяйки.
Приготовляясь к своему bal-par? [184], или, если позволите сказать по-русски, чинному балу, она была счастлива, счастлива как мать, которая радуется, что может потешить детей: «пусть их попрыгают и порезвятся от души». Но дети что-то не резвились, как будто под строгим присмотром чинности; тут как-то не было простору ни душе, ни телу: все что-то неловко; казалось, что все съехались из одного светского приличия и необходимости непременно быть на великолепном бале, на выставке модных одежд и тонов, на маневрах высшего круга и для того, чтоб после, если кто спросит: «Были на бале у мадам Baranovsky?» – отвечать равнодушно: «Как же». Лица хозяина и хозяйки так же ярко были освещены внутренним довольствием, как и весь дом солнечными и лунными лампами: они как будто всматривались во всех и каждого, удивляются ли великолепию зал, роскоши убранств, блеску освещения и непроходимости от бесчисленного множества приглашенных? В самом деле, какая-то благочинная тоска проникала всех, кроме нескольких записных лощеных танцоров и перетянутых стрекозами Терпсихор [185], которые перед каждым балом пляшут от радости: «Ах, бал, бал!»
С таким-то московским боярином свел случай магната венгерского. На другой же день он явился в дом и был представлен хозяйке. У себя в номере, в халате или венгерке, заметна была в магнате какая-то странность, необразованность приемов, что-то оригинально-грубое; но также видно было, что от самой колыбели он не был ни робок, ни стыдлив, застрахован от всякого смущения и поражения, чувств великолепием, блеском обстановки, величием. Как хамелеон, он внезапно отражал па себе все краски и свободно становился в уровень, на одну лоску, с кем угодно. Поднимаясь на ступени лестницы, обращенной в благовонную аллею антиподных растений и цветов, он как будто вдруг напитался ими и явился в гостиную таким благорастворенным светским человеком, что сеньора была вне себя от удовольствия быть первой, которой представляется венгерский магнат. Она сама взялась познакомить его с лучшим обществом Москвы, предуведомив, что дом ее есть центр образованной и просвещенной сферы и что она – солнце, которое согревает всю Москву разными родами parties de plaisirs [186].