– Голубушка моя, Дунюшка, помилуй, бог с тобой! Откуда чужой взялся? Не узнала своего Прохора Васильевича!
– Ах, что ты это, какой там Прохор Васильевич! Это бог знает кто!…
– Пойдем, пойдем!…
– Нет, я ни за что не пойду!
– Кому же быть, как не Прохору Васильевичу?
– Да, да, посмотри-ко, ты увидишь.
– Ах, молодец, как он нализался… сам на себя не похож!… кто бы подумал! – проговорила про себя старуха, посмотрев на лежащего Прохора Васильевича.
Он горел, как в огне; глаза навыкате, что-то шепчет да ловит кого-то руками.
– Вот тебе и графчик, – проговорила опять старуха про себя.
– Ох, надо сказать поскорей Василью Игнатьевичу.
– Куда? Нет, я тебя не пущу!
– Ах, мать моя, да что же мне делать? Надо позвать Василья Игнатьевича… Эй, девки!
– Нянюшка, поедем домой! Меня обманули!…
– Эй, девушки. Где тут слуга-то его. О, господи, божье наказание!
Старуха металась во все стороны, но ее дитятко, Авдотья Селифонтовна, повисла ей на шею и ни шагу от себя. Плачет навзрыд и молит, чтоб ехать домой.
– Помилуй, сударыня, что ты это, бог с тобой!
– Меня обманули! – вопит Авдотья Селифонтовна, – это какой-то оборотень.
– Ах, да вот, Матвевна! Матвевна, подь-ко сюда!
– Что это такое, сударыня, Авдотья Селифонтовна, что с вами? – сказала сваха, испугавшись, – в чем дело? О чем это вы?
– Меня обманули! – повторяла Авдотья Селифонтовна.
– Смотри-ко, какой грех, что делается с Прохором-то Васильевичем, – сказала старуха няня, – сам на себя не похож, так что барыня моя отказалась от него, твердит себе, что это не он.
– Да, таки не он: это черт, а не он. Ах, господи, господи! Что со мной будет!
– Что это с ним сделалось? – проговорила Матвевна, стоя над Прохором Васильевичем, скрестив руки. – Ох, кто-то испортил его, совсем таки не похож на себя!…
– Неправда! меня не обманете! Это не он! – повторила Авдотья Селифонтовна.
– Вот уж, кому ж другому быть, сударыня, – сказала Матвевна, покачивая головою.
– Ах, что-то ты страшное говоришь, Триша! – произнес вдруг Прохор Васильевич и повел кругом неподвижный взор. – Лукерьюшка… Тятенька не убьет меня?
– Бог его знает, что с ним сделалось, и не признаешь… Кажется, вчера был здоров, – сказала Матвевна, продолжая качать головою.
– Ну, уж, угостила графчиком, Матвевна! Уж я вчера догадалась, что он мертвую чашу пьет! Как тянул, как разносили шампанское-то… так и опрокинет в рот сразу… вот-те и графчик!
– Ах, мать моя, да я-то чем виновата? наше дело товар лицом показать; а кто ж его знает, какие художества за ним водятся, – отвечала Матвевна.
А между тем не прошло нескольких минут, около Прохора Васильевича набралась тьма народу. Сбежалась вся дворня посмотреть на испорченного. Конон стоял тут же, дивился, как будто ничего знать не знает, ведать не ведает. Начались толки шепотом, аханья, кто советовал вспрыснуть водицей с уголька, кто послать за Еремевной: она, дескать, отговаривает порчу, а дохтура-то, дескать, в этом деле ничего не смыслят; оно, дескать, не то что какая-нибудь простая болесть господская, мигрень, али что; нет, тут без заговору не обойдешься.
Авдотья Селифонтовна во все время ревом ревела и упрашивала нянюшку ехать домой; но нянюшка, как смышленый человек, говорила, что это не приходится.
Между тем ключница Анисья побежала к Василью Игнатьичу.
– Батюшка, Василий Игнатьич, – крикнула она, всплеснув руками, – с Прохором-то Васильевичем что-то приключилось.
– Что такое? – спросил он, уставив на нее глаза.
Василий Игнатьич только что протер глаза и сидел в своем упокое, в халате.
– А бог его ведает, – отвечала Анисья.
– Что ж такое? – повторил он.
– Подите-ко, посмотрите!
– Да ты говори! Что мне смотреть-то? Не видал, что ли, я его? – крикнул он, – ну, что тут могло приключиться?
– Ох, сударь… его испортили!
– Испортили?
– Как в огне лежит, и узнать нельзя. Страшно смотреть!
– Ой ли? Что ж это такое? – проговорил Василий Игнатьич, не двигаясь с места и снова уставив глаза на Анисью.
– Да что вы уставили глаза-то, прости господи! Подите к нему.
– Да пойду, пойду.
И Василий Игнатьич с некоторой досадой, что его потревожили, погладил бороду, крякнул и пошел.
– Это что за народ собрался? – крикнул было он, входя в спальню, где в самом деле набралось и своих и чужих смотреть на диковинку, как испортили молодого; но все перед ним расступились. Василий Игнатьич вздрогнул, взглянув на сына, и онемел: на его доброе здоровье и на воображение слова мало действовали, он понимал только то, что было очевидно.
Прохор Васильевич лежал, как пласт, с открытыми неподвижными глазами. Внутренний жар раскалил его.
– Что, брат Прохор, – начал было Василий Игнатьич, но остановился в недоумении: ему показалось, как говорится очень ясно по-русски: «что-то не тово». Но что такое это было, он сам не понимал.
– Что ж это такое? – проговорил он, продолжая всматриваться в Прохора Васильевича.
– Ох, испортили, испортили! – проговорила сваха Матвевна, положив голову на ладонку и подперев локотком, – да и Авдотья-то Селифонтовна что-то не в себе: словно полоумная вопит, что это вот не Прохор Васильевич, а чужой, говорит. Господи ты, боже мой, говорю я ей: грех так не признавать супруга своего; ты, сударыня моя, привыкла видеть его все в немецкой одеже, а в своей-то и не узнаешь.
– Да и я говорила, – прибавила стоявшая подле Матвевны баба, – и я говорила: ступай, дескать, сударыня, поплачь лучше над ним; а то, вишь, к здоровому липла, а от больного прочь!… Да еще кричит: домой да домой!
Долго Василий Игнатьич стоял над сыном в недоумении; наконец, наклонился над ним и сказал:
– Что с тобой, брат Проша? а?… А где ж молодая-то? – спросил он, вдруг спохватившись.
– Да ушла, ушла в другие упокой, и быть здесь не хочет: боится, что ли, или одурела; говорит, вишь, что это не Прохор Васильевич, а чужой.
– Вот!… что она, с ума спятила? Уж я сына не признаю!… Черт, что ли, какой меняет лицо… вот родинка на груди… Ох, господи, да что ж это с ним такое?…
– Известно что!… порча! – отвечала Анисья. – Послать бы еще за Еремевной, что ж это она нейдет?… Расспросили бы вы, Василий Игнатьич, молодую-то, как это все вдруг приключилось: кому ж знать, как не ей.
– Где она! подавай ее!
– Где! ушла да вопит, ни за што сюда нейдет.
– Вот! – проговорил Василий Игнатьич, – где ж она?
– Да в девичей: домой да домой!
Василий Игнатьич пошел в девичью. Там Авдотья Селифонтовна сидела на коленях у своей нянюшки, обхватив шею ее руками и приклонив на грудь голову.
– Что ж это такое, Авдотья Селифонтовна? – сказал Василий Игнатьич.
Авдотья Селифонтовна, вместо ответа, всхлипывала.
– Василий Игнатьич пришел, сударыня, – сказала няня.
– Что ж это такое, Авдотья Селифонтовна, каким же это манером?… – повторил Василий Игнатьич.
– Да отвечай же, сударыня… Ох, да уж и не спрашивайте ее: она до смерти перепугалась; сама не знает, что приключилось Прохору Васильевичу.
– Как бы не так! – проговорила, всхлипывая, Авдотья Селифонтовна.
– Так изволь же сказать, что такое случилось с моим Прохором?
– Обманули меня, вот и все! – крикнула Авдотья Селифонтовна, приподняв голову с сердцем, – черта на подставу взяли, да меня не обманете!
– Что ты это говоришь, сударыня! Ох-о-хо, кто-то испортил свадьбу!
Василий Игнатьич почесал в голове и вздохнул.
– Наказание божеское! – проговорил он, – ох-о-хо! за кем бы послать?… Послать разве за Селифонтом Михеичем и Марьей Ивановной?…
– Да за дохтуром-то бы послали, – сказала няня, – прописал бы лекарствица Дунюшке; сердце так и колотит, и голова словно горячий уголь.
– За дохтуром? – спросил Василий Игнатьич, – за дохтуром!… Боюсь, совсем уморит!…
Василий Игнатьич был совершенно растерзан. Голова ли у него болела от заздравного вина на свадьбе сына, или перепугала его болезнь Прохора Васильевича, только он был весь не свой, и как назло, покуда послал за доктором и успел дойти до спальни, где лежал больной, случилась новая беда, точно как deus ex machina [154], столь обыкновенный в море житейском.
Мы уже сказали, что и домашняя челядь и все соседки, сбежавшиеся смотреть на свадебную порчу, решили общим сове-том послать скорее за Еремевной. Ее ждали с нетерпением.
– Поди-ко-сь кто-нибудь, посмотри, не идет ли Еремевна, – повторяли по очереди то Анисья, то Матвевна,
У ворот скопилась целая толпа посланных встречать ее.
– Вот, вот, не она ли идет, торопится? – крикнули девушки, увидав подходящую женщину в шелковом, но уже стареньком холоднике [155], с накрытою платком головой.
– А что, голубушки, – спросила она, – это, что ли, дом Василья Игнатьича Захолустьева?
– Это, это! – крикнули в голос девушки, – пожалуйте сюда!
– А сынок-то его, Прохор Васильевич, здесь?
– Здесь, здесь! Давно уже вас ждет.
– Ой ли? Ах, голубчик!
– Бог весть что сделалось с ним: говорят, порча.
– Ах, что вы это говорите!… Что с ним? Где он, где, голубчик мой! – вскричала женщина, побледнев как смерть.
– Сюда, сюда пожалуйте.
– Где он, где? – повторяла женщина, вбегая в спальню. Толпа раздалась перед нею.
– Прохор Васильевич! голубчик мой! – вскричала она и бросилась на больного почти без памяти.
Все стояли молча, как будто в ожидании чуда. Несколько мгновений продолжалась тишина.
– Что ж это такое она делает? – спросила, наконец, Анисья соседку Ивановну.
– А вот постой, – отвечала та.
– Еремевны-то нет дома, – сказал запыхавшись приказчик, Евсей Савельич, вбежав в спальню.
– Tс! Она уже здесь.
– Прохор Васильевич! душенька! – вскрикнула женщина, приподняв голову и взглянув на больного. – Душенька! ты ли это? Что с тобой? что с тобой? – И она снова обвила Прохора Васильевича и начала страстно целовать его, заливаясь слезами.
– Дарьюшка, что это она, с ума, что ли, сошла?
– А вот постой, постой, молчи!… вишь, приласкать хочет сперва.
– Ах, мать моя, да это не Еремевна! Еремевну-то я знаю; это какая-то другая.
– Да ты знай молчи уж, послушай, что она причитывает. Между тем Василий Игнатьич послал за доктором, который жил через дом.
Доктор немедленно явился.
– Пожалуйте, – повторял Василий Игнатьич, провожая его в комнату сына, – пожалуйте!
– Что такое сделалось с ним? – спросил медик, расталкивая толпу.
– Да вот, – проговорил Василий Игнатьич.
– Душенька! – вскрикнула снова женщина.
Прохор Васильевич пошевелил головою, открыл глаза и вздохнул.
– Позвольте! – сказал медик, подходя к постели, – позвольте! – повторил он, взяв женщину за руку.
– Эх, батюшка, Василий Игнатьич, к чему вы призвали лекаря-то, – сказала вполголоса Анисья, – ведь вот уже лекарка почти отговорила его, смотрите-ко, уж очнулся.
– Голубчик ты мой, душа моя, взгляни-ко ты на меня! Ведь я с тобой! Узнаешь ли ты свою Лукерьюшку?… Прохор Васильевич!
– Позвольте! – повторил медик, – отведите, пожалуйста, эту женщину: она только тревожит больного.
– Да кто ж ее отведет? – сказала одна из соседок, – она, чай, свое дело знает; делает, что нужно… Не мешать бы ей, так лучше бы было… на порчу-то нет лекарства!…
– Позволь, милая!… – сказал медик е сердцем. – Поди, пожалуйста, прочь!…
– Я прочь от него? Нет!… – сказала Лукерья Яковлевна, оглянувшись на медика, взором полным слез.
– Что это, жена больного? – спросил медик.
– Разумеется, что жена, – отвечала она жалобно, – кому ж быть-то мне, как не жене его? Кто будет умирать-то над ним, как не я?… Прохор Васильевич, голубчик, душенька!
– Это что же такое, – спросил Василий Игнатьич, совсем растерявшись, – Матвевна! Это Авдотья Селифонтовна?
– Ох, бог с вами, что вы это, Василий Игнатьич!
– Это какая-то безумная, что ли; смотри, пожалуй! Величает себя женой Прохора Васильевича! Да кто ее привел сюда?
– А бог ее знает, кто-нибудь да привел.
– Позволь, моя милая, – начал опять медик, – ему надо поскорей помочь; а не то ведь он умрет.
– Умрет?… Ах, господь с вами!… – вскрикнула Лукерья Яковлевна, – да вы кто такой? Лекарь, что ли?
– Лекарь, милая.
– Так помогите! помогите, пожалуйста, уж это не в первый раз с ним; о великом-то посте тоже с месяц без памяти пролежал…
– Да ты кто такая, голубушка? – спросил вдруг Василий Игнатьич, как будто очнувшись и дернув за рукав Лукерью Яковлевну.
– Да жена же его, – отвечала она смиренно, отирая рукавом глаза, – с год пролежал больной, поправился немного, да и вздумал идти сюда: пойду, говорит, к тятеньке; да и пошел… а я осталась; жду день, другой – нет! Я и перепугалась…
– Ах ты, господи! да это что такое! Поди-ко, поди, пошла нон!… – крикнул Василий Игнатьич, – вишь, со всех кабаков пода сбежались!… Вон! Гони, Евсей, всех их!
– Да что ты, господин, с чего ты взял, что я пойду от мужа?…
– Ну, ну, ну! вон! Евсей, вытолкай ее!
– Меня вытолкать? Да с чего ты взял, разбойник! Чтоб я оставила мужа на чужие руки!
– Смотри, пожалуй! Ах ты паскудная! Да откуда она взялась? Ведь это черт принес какую-то безумную! Смотри, пожалуй, что она говорит! Да вытолкайте ее!. Ну, ну! вон! – повторял Василий Игнатьич.
– Прохор Васильевич! голубчик! Смотри-ко, выгоняют меня!… Нет, уж этого не будет! – И Лукерья Яковлевна, отбившись от Евсея, который потащил ее за руку, бросилась снова на кровать и обхватила больного.
– Да что ж это за женщина? – спросил медик.
– Безумная какая-то, черт ее принес!… – сказал Василий Игнатьич, – тащи ее, тащи ее, Евсей, вон!
– Да кто с ней сладит!… Черт! потревожишь только больного Прохора Васильевича, – отвечал Евсей.
– Да ты сбегай скорей за будочником: скажи, что какая-то пьяная али безумная затесалась да подняла тревогу, – навела на ум Матвевна.
Лукерья Яковлевна, ни на что не обращая внимания, села на кровать и смотрела в глаза Прохору Васильевичу, обливаясь слезами. Только что он пошевельнется, охнет, откроет глаза и пыхнет внутренним одолевающим его жаром, «Родные мои, подайте водицы, испить ему!… – начнет молить она ко всем стоящим подле кровати, – ох, я бы сама побежала, принесла, да боюсь… отнимут тебя у меня!… Дайте ему водицы во имя Христа господа!»
Но ее мольбы прерваны были приходом хожалого с будочниками.
– Где она?… – крикнул хожалый.
Напрасно Лукерья Яковлевна вцепилась в Прохора Васильевича: ее потащили вон из комнат, потом к воротам…
– Эй! извозчик! подавай сюда!
И вот взвалили беспамятную Лукерью Яковлевну на калибер [156], и повезли в часть.
– Господи, господи, что это такое творится в доме! – повторяли, скрестив руки, Матвевна и Анисья, рассуждая между собой и со всей остальной челядью.
Все ахали.
Медик решил, что у Прохора Васильевича воспаление, прописал рецепт, пожал плечами, выслушав рассказ, как все случилось; попробовал пульс Авдотьи Селифонтовны, сказал, что «ничего, просто испуг, пройдет!…», прописал успокоительное и уехал.
Василий Игнатьич долго ходил по комнатам, как потерянный, пришел было в себя, когда явился приказчик с деньгами с почты, занялся было счетами; но доложили, что пожаловали Селифонт Михеич и Марья Ивановна.
Начались рассказы, ужасы, аханья, слезы Авдотьи Селифонтовны, вопли, что ее обманули, что она не хочет здесь оставаться, что она умрет, если ее не возьмут домой.
Селифонт Михеич стоял, слушал, гладил бороду, потирал лоб и молчал, а перепуганная Марья Ивановна повторяла на вопли Дунечки: «Что ты, что ты это, Дунечка! Бог с тобой! Пригодно ли такие вещи говорить!»
Когда все пошли в комнату к больному, Авдотья Селифонтовна сказала, что ни за что не пойдет; но отец грозно проговорил:
– Это что?
– Ступай, сударыня, не гневи родителей, – сказала ей няня.
– Господи! как вдруг переменился! – проговорила Марья Ивановна, взглянув на Прохора Васильевича, который лежал в забытьи.
– Что ж, матушка, известное дело: болезнь хоть кого переменит, – сказал Селифонт Михеич.
– Вестимо, что здоровый не то, что больной; я сам как будто поусомнился, диво ли, что Авдотья Селифонтовна не признала.
– Вот, уж не признала; ведь она так только говорит, Василий Игнатьич; вы не извольте обижаться, – сказал Селифонт Михеич, – кто ж отрекается от живого человека.
– Да! отрекается!… Черт это! – проговорила вполголоса Авдотья Селифонтовна, спрятав свою голову почти под мышку матери.
– Tс!… Полно!… – шепнула ей Марья Ивановна. – Ох, бедный, бедный!… – прибавила она вслух, – в самом деле словно другой человек!
– А я так рассуждаю, – сказал Василий Игнатьич, – что здоровый-то человек не то, что больной. Вот я теперь ведь и нижу, что это Прохор, вылитый Прохор; а как возвратился он из чужих краев да понабрался французского духу, так, признательно вам сказать, ей-ей, не узнал, поусомнился: Прохор, думаю, или нет? Вот что значит, сударь мой, манера-то французская! Совсем ведь другой человек! Истинно скажу! И походка-то не своя, и говорит-то как будто на чужой лад, и ходит-то не так, как люди; да словом, изволили бывать в театре?
– Никак нет, Василий Игнатьич, – отвечал Селифонт Михеич, – ох, уж до театра ли!
– А вы, Марья Ивановна?
– Не привел бог!
– Жена! сказала бы ты: избавил бог! Бог, что ли, водит смотреть на эту дьявольщину?
– Эх, Селифонт Михеевич! Да ведь это только так представляется. Ну, да что об этом! Так вот, я и говорю: и Проша-то словно актер; кажется, русский человек; а как нарядится да прикинется немцем али французом, и черт не узнает! Примерно сказать Живокини [157]: как нарядится китайцем – китаец да и только! ей-ей!… То же и с моим Прошей было; так подделался, собака, под французскую стать – графчик, да и всё тут. Я так рассуждаю: что человека-то меняет французская манера; а вот как болезнь-то прихватит, знаете, так оно и мое почтение-с! Куда денется и французская дурь. Так ли, Селифонт Михеич? как вы думаете?
Селифонт Михеич стоял и думал: «Что тут думать-то? Божеское наказанье, и тебе, да и мне тут же!»
– А? вот оно что: я и сам смотрю на Прохора да дивлюсь.
– Ох, Василий Игнатьич, – сказал Селифонт Михеич, – бог посылает и беду и недуг на исправление человеку. Дай-то бог, чтобы и Прохору Васильевичу послужило это в науку. Оно, знаете, и хорошо, павлиные-то перья, да… Что тут говорить! Не наряжали бы в них вы сынка, а я дочку, так дело-то было бы лучше… Да вот еще что, сударь: сынок-то ваш, проговорилась мне жена, купил французское поместье да хочет туда переселиться… Нет… уж, извините, я дочери не дозволю ехать туда, не дозволю!
– Что так, то так, Селифонт Михеич. Проша приценился к поместью, а я и деньги дал в задаток; поместье наше, – сказал Василий Игнатьич, поглаживая бороду, – французское поместье, сударь, не то что расейское. У нас степь, поле, – хорошо, как есть что посеять да бог уродит, а там, сударь, всякой продукт сам собою родится; что год, то благодать и изобилие плодов земных; примерно, хоть виноград; а как явится комета с хвостом, так такой урожай, что удивление; да еще первого сорту, самое лучшее вино. Самим вам известно кометное шампанское – по сю пору тянется; а комета-то когда была? В одиннадцатом году! А по нашему календарю опять будет комета, да еще две; так оно и тово, сударь, выгодно купить французское поместьице; да еще, с вашего позволения, с графским достоинством!… Нет уж, батюшка Селифонт Михеич: упустить такой благодати нельзя, да и не следует… А что вам дочку не угодно отпустить туда с сыном моим, так это мне крайне ощутительно, Селифонт Михеич!
Слова Василья Игнатьича были прерваны внезапным воплем Авдотьи Селифонтовны.
– Дунечка, Дунечка, душа моя, что с тобой? – спросила ее Марья Ивановна, крепко прижав к сердцу.
– Что ты, матушка моя, голубушка моя, – заговорила к ней и няня, гладя ее по голове и целуя в голову, – ну, о чем ты плачешь? Будет здоров твой Прохор Васильевич… Смотри-ко, смотри, он взглянул на тебя!…
– Убирайся ты с ним! – крикнула Авдотья Селифонтовна, оттолкнув няню, и еще горчее зарыдала, закинув голову назад.
– Христос с тобою! – проговорила испуганная Марья Ивановна, обхватив дочь обеими руками, – Дунечка, милочка, что с тобою?…
– Дуняша! не годится так реветь! что, тебя режут, что ли? – сказал Селифонт Михеич.
– Режут! – крикнула Авдотья Селифонтовна.
– Глупая, глупая! приходится ли так огорчаться, убивать себя! – сказала мать.
– Да, убивать себя, – проговорила Авдотья Селифонтовна, всхлипывая, – если бы я знала, лучше бы умерла!…
– Ох-о-хо, не гневи бога, Дунечка! – сказала, вздыхая, Марья Ивановна, – не отпевай до времени! Прохор Васильевич выздоровеет, даст бог.
– А что мне в том, что выздоровеет! – заговорила Дунечка, – тятенька не хочет отпускать меня в Париж ехать… а я не хочу здесь оставаться… Экая радость!… Поди-ко-сь! Чтоб все смеялись надо мной: вот, хвалилась, дескать, хвалилась!…
– Дура!… Ах ты, господи! Вот, воспоили, воскормили да вырастили горе! – сказал Селифонт Михеич и вышел по обычаю своему – удалиться от зла, от слез, от крику и глупостей.
Марья Ивановна не знала, что говорить; ей только больны были слезы дочери. Ей всегда казалось, что тот прав, кто плачет.
– Полно, полно плакать, Дунечка, – повторяла она, – все перемелется, мука будет.
– Успокойтесь, Авдотья Селифонтовна, – сказал и Василий Игнатьич, – уж будьте в том удостоверены, что будете графиней, дайте только Проше выздороветь… Доктур сказал, что мо ничего, что скоро будет здоров. Вместе поедем, ей-ей вместе поедем!
– К чему ж тятенька говорит, что не пустит? – спросила Дунечка.
– Да мало ли что он говорит, – отвечала Марья Ивановна дочери, – ну, статошное ли дело не отпускать тебя? Власть-то теперь над тобой не наша, а мужнина; куда хочет, туда и везет.
Авдотья Селифонтовна, не хуже многих иных, жила чувствами, не размышляя; и потому что коснется до чувств приятным или неприятным образом, то и вызывает наружу радость или горе. Кстати или не кстати, умно или глупо, лепо или нелепо – это дело другое: дайте сперва накричаться, нажаловаться на судьбу, выплакаться хорошенько, всех собой перетревожить, а потом уж подумать… да и не подумать, а так, по новому впечатлению чувств, быть довольной или недовольной.
– Лекарство принесли, – сказала Анисья, входя со стклянкой в руках, – да я не знаю, как давать-то его; на ярлыке, вишь, написано.
– Прочти-ка, Дунечка.
Авдотья Селифонтовна помотала отрицательно головой, взглянув с содроганием на Прохора Васильевича.
– Поедемте, маменька, – сказала она матери.
– Куда это, куда тебе ехать?
– Я здесь ни за что не останусь, – отвечала Авдотья Селифонтовна.
Марья Ивановна прикрикнула на дочь, но это не помогло; она снова залилась слезами, завопила, что ее морочат, что подставили ей вместо Прохора Васильевича бог знает кого.
– Нет, уж вы этого не извольте говорить, Авдотья Селифонтовна, – сказал Василий Игнатьич, – не извольте говорить, что бог знает кого подставили! на подставку Прохору у меня нет никого; а я вот что смекаю: вас обоих испортили!…
– Ох, так, так! – проговорила, вздохнув глубоко, старая няня Авдотьи Селифонтовны, – кто-нибудь сглазил!
– Чего доброго! – прибавила Матвевна, – и сомнения никакого нет!…
– Ох, господи, что вы это говорите! – вскричала встревоженная словами Анисьи и Матвевны Марья Ивановна, – ужели Дунечку мою испортили? Да чем же, чем?… Дунечка, душа моя, ты что ж такое чувствуешь, скажи мне? Головка, что ли, болит?
– А бог знает, что такое, – проговорила Дунечка жалобным голосом, – я ни за что здесь не останусь, в чужом доме.
– Какой же чужой, сударыня моя, – начал было Василий Игнатьич; но слова его были прерваны докладом, что в зале его ожидает квартальный.
– Какой квартальный? – спросил с испугом Василий Игнатьич.
– Нашей части.
Крякнув, Василий Игнатьич пошел в залу.
– Мое почтение, батюшка Иван Федотович… как вас бог милует?… покорнейше просим!…
– Василий Игнатьич, – начал квартальный, присев вместе с хозяином, – дело-то не ладно…
– Что такое, батюшка Иван Федотович? – спросил с испугом Василий Игнатьич.
– Да вот что: ко мне привели женщину, которая доказывает, что она жена вашего сына.
– Помилуйте! да это, сударь, здесь ее и взяли; какая-то пьяная или полоумная… подняла такой крик…
– Я, конечно, сам поусомнился; подумал, что, может статься, Прохор Васильевич и имел с ней знакомство, так… когда-нибудь… понимаете? Обещал, может статься, и жениться на ней, да бросил потом, знаете… все это вещи обыкновенные… так она, может статься, и с ума сошла – бывает. Я слушал, слушал, вижу, очень не дурна собой; только гиль несет: говорит, что в Переяславле у нее брат, что там Прохор Васильевич познакомился с ней в прошедшем году.
– Помилуйте, Иван Федотович! – воскликнул снова Василий Игнатьич.
– Позвольте; это еще все возможное дело, все может статься…
– Да помилуйте, Иван Федотович, в прошлом году Прохор был в Немечине!…
– Позвольте, Василий Игнатьич, я ведь не говорю, чтоб это так точно и было, да ведь кто ж ее знает, может статься из всего этого возникнет дело…
– Господи! – проговорил Василий Игнатьич, – вот послал бог наказание со всех сторон!
– Позвольте; ведь как возьмешься за дело? Я, конечно, не поверю какой-нибудь бабе; притом же она говорит, что будто Прохор Васильевич в Рохманове лежал больной, а дня с четыре тому назад отправился к вам.
– Экой сумбур! Да что ж ее и слушать, Иван Федотович! мало ли что наговорит сумасшедшая; сами вы знаете, что Прохор уже месяц как возвратился из чужих краев, а вчера была свадьба. Женили, сударь, его на Авдотье Селифонтовне; да вдруг вот заболел, бог его знает…
– Оно так, действительно, Василий Игнатьич: да ведь мы обязаны снять допрос. Оно, может статься, и ничего, пустяки, мало ли мошенниц бывает; да дело-то пойдет в огласку… и вам запросцы и Прохора-то Васильевича на личную ставку потребуют… Так я уже и не знаю, как тут быть?… Оно, конечно, может статься, что она в беспамятстве и не помнит, что говорит; да ведь хуже-то всего вот что…
Квартальный вынул из кармана бумагу,
– Извольте-ко посмотреть.
– Что это?… паспорт Прохора?…
– Да-с; он у нее был.
– Ах ты, владыко, царь небесный! да она украла его! – покричал Василий Игнатьич.
– Оно может статься; да кто ж ее знает; а ведь это все приложится к делу.
– Ну! уж этого я и не понимаю!…
– Прощенья просим! – сказал Селифонт Михеич, выходя
из гостиной.
– Куда ж это вы, Селифонт Михеич?
– В город, Василий Игнатьич; жена покуда останется здесь. Дунечка-то одурела… Прощенья просим…
– Ох-о-хо! – проговорил Василий Игнатьич, – уж не знаю, что и делать! Прощайте покуда, Селифонт Михеич… Пойдемте-ко, Иван Федотович, ко мне, поговорить; а то здесь всё
мешают…
– Я вам говорю, что это все чье-нибудь мошенничество, – сказал Василий Игнатьич, кончив совещание, – я так смекаю, что кто-нибудь подучил ее…
– Я сам то же думаю; да и без всякого сомнения, – отвечал квартальный выходя, а в таком случае что ж делать?… Знаете, чтобы оправить правого, не грех и покривить душою, если нет другого средства.
– Так, так, сударь, так! – отвечал Василий Игнатьич,
низко кланяясь.
Между тем Прохор Васильевич лежал без памяти, в сильной горячке. Марья Ивановна, растроганная слезами дочери, принуждена была взять ее домой на время болезни молодого. Рассказы дворни о женщине, которая, откуда ни возьмись, выдавала себя за жену Прохора Васильевича, дошли через няню со всеми выводами и заключениями и до Марьи Ивановны. Решено было, что что-нибудь да не так; что, верно, эта женщина полюбовница Прохора Васильевича; что она-то, подколодная змея, и испортила свадьбу.
– Нет, матушка, сударыня Марья Ивановна, – говорила няня, – мой совет таков, чтоб и из рук не выпускать Авдотью Селифонтовну… Беда! я вам говорю! Эта злодейка отравит ее!
– Ох, что ж ты будешь делать-то с нею? – воскликнула
Марья Ивановна.
– Что делать? Да что ж делать-то, матушка: на смерть отдать ее, что ли? И сама-то она не пойдет туда ни за что, недаром опротивел ей Прохор-то Васильич.
– Ох, согрешили мы!… – вздыхая, повторяла Марья Ивановна.
Спустя недели полторы Прохор Васильевич стал приходить в себя. Василий Игнатьич сидел подле него, когда он в первый раз открыл глаза, как будто после долгого сна.
– Что, брат Прохор? – сказал Василий Игнатьич. Прохор Васильевич взглянул на отца, вздрогнул, отворотил
голову и снова закрыл глаза.
Все время болезни за Прохором Васильевичем ухаживала Анисья. Приходя в память, он привык видеть ее около себя, но отвечал на ее вопросы только одним движением головы, как будто закаявшись говорить. Просить чего-нибудь он также не нуждался: Анисья предупреждала его во всем. Только что он откроет глаза или вздохнет: «Не прикажешь ли испить, Прохор Васильевич? Не хочешь ли чайку али супцу? а?… чайку? ну, хорошо, хорошо, сейчас; самовар ведь день и ночь не потухает, неравно спросишь».
Равнодушный, неразговорчивый или, может быть, торопливый медик также не требовал от своего выздоравливающего речей, а довольствовался расспросом Анисьи.