– Это она!
– Она, ваше превосходительство! – отвечал Борис.
– Что ж ты мне не сказал?… Никто не донес, что она приехала? а?
– Я докладывал, что она приехала, вы изволили сказать: хорошо.
– Когда? когда? Никто не докладывал. Врешь!… Где ж Петр Григорьевич и Софья Васильевна?
– Не могу знать, они не приезжали! – сказал Борис. Но Платон Васильевич, откуда взялись силы, торопливо побежал по комнатам.
– Где ж они?
– Не могу знать, ваше превосходительство; приехала только вот эта француженка…
– Француженка! Дурак! ты переврал!
– Извольте хоть всех спросить: приехала одна-одинехонька, в карете…
– Одна? Не может быть!
– Ей-ей, сударь, одна.
– Что ж это значит?… Боже мой, никто не сказал!… Я не ожидал так рано… Кажется, я не звал к обеду?… Поди, поди, скорей распорядись об обеде… Одна! Не может быть… люди проглядели… они, верно, прошли в спальню…
Платон Васильевич снова побежал к уборной. Тихонько вошел он и, едва переводя дыхание, остановился у дверей, не сводя глаз с видения Саломеи. Взор его пылал довольствием, чувства блаженствовали, и голос, как у чревовещателя, без движения уст, повторял: «Она! Боже мой, она!… Она заснула!…»
Глубоко вздохнув, Саломея вдруг приподняла голову и проговорила с сердцем:
– Как это скучно!
– Mademoiselle! Mille pardons! [147] – произнес дрожащим голосом Платон Васильевич, благоговейно подходя к ней и сложив ладони, как пастор, в умилении сердца, – как я счастлив!… Простите, что я не встретил вас!…
Саломею поразила что-то знакомая, но уже забытая и много изменившаяся, особенно в новом парике, наружность Платона Васильевича. Это уже был не тот дряхлый, но живой любезник тетиных, всеобщий запасный жених, существо, употребляющееся для возбуждения к женитьбе женихов нерешительных. Любовь успела уже изменить его из мотылька в ползающее морщинистое насекомое.
Саломея не старалась, однако ж, припомнить это знакомое ей лицо, но, верная роли Эрнестины де Мильвуа, встала и поклонилась.
– Прошу вас в свою очередь и меня извинить, что я несколько утомилась долгим ожиданием, – сказала она по-французски, – вам, я думаю, уже известно…
– О, знаю, знаю! – перервал ее Платон Васильевич, – вы были больны… это так перепугало меня! Сделайте одолжение!…
«Что он говорит?» – подумала Саломея.
– Прошу вас… позвольте и мне… Я так счастлив… немного взволновало меня… что мне не сказали…
И Платон Васильевич, не договоря, опустился в кресла подле Саломеи, провел рукой по лбу, собирая расстроенные свои мысли.
– А ваши родители? Батюшка и матушка? – продолжал он, переводя дух.
– Мои родители?… – повторила Саломея, – мои родители во Франции… их уже не существует на свете…
– Боже мой! Не существует на свете?… да когда же… Ах, да! Верно, это с ними случилось несчастие… а мне сказали про вас…
«Это какой-то безумный!» – подумала Саломея. – Я вас не понимаю, я только что приехала из Франции…
– Из Франции… да когда ж это?… Боже мой, сколько перемен!… Приехали из Франции… одни приехали?
– О нет, я ехала с мужем; но он умер дорогой… и я осталась без призрения…
– Без призрения!… Замуж вышли!… – проговорил пораженный Платон Васильевич. – Боже мой, сколько перемен!… Саломея Петровна! – прибавил он по-русски.
Саломея вспыхнула, смутилась, услышав свое имя…
– Я вас не понимаю; я Эрнестина де Мильвуа, – отвечала она, подавив в себе смущение.
– Эрнестина де Мильвуа?… – повторил Платон Васильевич, смотря неподвижным взором на Саломею, как на призрак.
– Вам, я думаю, сказали уже… – начала было Саломея.
– Сказали, сказали… Боже мой, я считаю себя счастливым… – перервал Платон Васильевич.
– Так я желала бы знать ваше распоряжение насчет меня, – сказала Саломея, начиная припоминать знакомую наружность старика и с твердым намерением разуверить его.
– Распоряжение насчет вас?… Боже мой, что вам угодно, все что вам угодно, все к вашим услугам… что только прикажете… все в вашем собственном распоряжении… Я так счастлив, что могу вам служить, угождать… Я так счастлив, Саломея Петровна.
Слезы брызнули из глаз старика; и он не мог продолжать.
– Вы меня принимаете совсем за другую особу; но я не желаю в вашем доме пользоваться чужими правами и быть не тем, что я есть, – сказала Саломея, вставая с места.
– Виноват, виноват! – вскричал Платон Васильевич, вскочив с кресел и схватив Саломею за руку, – простите меня… сядемте… голова немножко слаба… Я все забываю, что вам неприятны горькие воспоминания… сядемте, пожалуйста… Я надеюсь, что вы со мной оставите церемонии и с этой же минуты будете здесь, как дома… это ваши комнаты… здесь ваша уборная… тут будуар… а вот спальня ваша… я, кажется, все обдумал, чтоб угодить вашему вкусу…
– Мне человек ваш сказал, что эти комнаты господские; а мне показал какие-то другие подле господских.
– Ах, он дурак! Он ничего не знает! он не знал, что это вы…
– Но… где ж комнаты хозяйки дома? – спросила Саломея.
– Вы и будете здесь хозяйка, весь дом в вашем распоряжении… Боже мой, я буду так счастлив!… И какой странный случай! Судьба!… Когда я строил этот дом, я хотел во всех мелочах сообразоваться с вашим вкусом… помните, я все спрашивал вас, какой род украшений вам нравится…
Это напоминание прояснило прошедшее для Саломеи.
«Боже мой, да это тот дряхлый жених, которого мне навязывали! У меня из головы вышла его фамилия! – подумала Саломея, – он совсем выжил из ума!… Он, кажется, помешан!…»
– Помните, – продолжал Платон Васильевич с умилением сердца, забывшись снова, – помните, какое счастливое было время!… Ах, сколько перемен!… Когда же это?
Платон Васильевич остановился и задумался.
– Кажется, я вчера был у вас и говорил с батюшкой вашим, Петром Григорьевичем…
«Этот старик расскажет всем, кто я!» – подумала Саломея.
– Еще раз повторяю вам, что мне непонятны ваши слова! Может быть, я на кого-нибудь похожа из ваших знакомых, в этом я не виновата, и прошу вас принимать меня не иначе, как за то, что я есть, за француженку Мильвуа…
– Виноват, виноват! Не сердитесь!… я все забываю, что обстоятельства… так… переменились… – сказал Платон Васильевич, совершенно потерянный, – ваш супруг… был… кажется… известный поэт Мильвуа… Какой удивительный поэт! Мой любимый французский поэт!… И умер… как жаль!… Не сердитесь… это меня встревожило… я счастлив, что могу быть вам полезным… не обижайте меня!… Не лишайте…
«Как нестерпимо несносен этот безумный старик!» – подумала Саломея.
– Я вам очень благодарна за ваше внимание, – сказала она обычным тоном светского приличия, прервав сердечное излияние участия Платона Васильевича и вставая с места, как хозяйка, которой наскучила болтовня гостя.
– Нс лишайте счастия… – договорил Платон Васильевич, приподнявшись также с кресел.
– Я так рано встала сегодня, утомилась и желала бы отдохнуть, – сказала Саломея, не обращая внимания на слова его.
– Сейчас, сейчас велю кликнуть к вам горничных… Француженки… я очень помню, что вы не любите русских служанок… Если вам вздумается читать, то вот шкаф с избранными произведениями французской литературы… Извольте посмотреть, наш любимый автор, Руссо, занимает первое место. Занд не удостоена чести быть в числе избранных. Я очень помню наш разговор об ней… оковы Гименея для вас священные оковы…
Саломея невольно вспыхнула. В самом деле, она ненавидела Жоржа Занда и не безотчетно: гордость ее не выносила защиты женщин; ей казался унизительным процесс, затеянный этим незваным адвокатом прекрасного пола. По понятиям Саломеи, умной женщине, с характером, самой природой дан верх над мужчиной и право оковать его своей властью: не женщина рабыня, думала она, но тот, которому предназначено ухаживать за ней, просить, умолять, лобзать руки и ноги и считать себя счастливым за один взор, брошенный из сожаления.
Платон Васильевич долго бы еще показывал Саломее все принадлежности будуара и спальни, придуманные им в угоду ее вкусу, но она поклонилась и вышла в спальню.
Как ни бодрились все чувства старика, но он изнемог, и, едва переставляя ноги, поплелся вон. А не хотелось ему идти: тут же при ней отдохнул бы он от своей усталости, надышался бы ее дыханием, помолодел бы донельзя! Ни шагу бы теперь из дому своего, да нельзя! в доме есть уже хозяйка, от которой зависит дозволение быть в нем и не быть.
«Кажется, ничего не упущено», – рассуждал он сам с собой в заключение новых распоряжений и новых заботливых дум об угождении и предупреждении желаний Саломеи, которая никак не могла скрыться от него под личиною Эрнестины де Мильвуа.
«Странно! не хочет, чтоб ей даже напоминали ее имя!… Во Франции… замужем… когда ж это?… – допрашивал сам себя и рассуждал сам с собою Платон Васильевич. Смутные думы роились в голове его, как пчелы, прожужжали всю голову; но ничего не мог он решить. – Саломея… предложение Петру Григорьевичу, ожидание… и вдруг Саломея не Саломея, а Эрнестина де Мильвуа… Нет, это сон!»
– Борис! что эта дама, там? в доме? – спросил Платон Васильевич, не доверяя сам себе.
– В доме, ваше превосходительство.
– Стало быть… это действительно… И одна ведь, одна?
– Действительно так, ваше превосходительство.
– Хорошо; постой!… она, кажется, на креслах сидела? в уборной?
– В уборной, в уборной, ваше превосходительство.
– Хорошо; ступай!… Нет, это не сон, – сказал довольный и счастливый Платон Васильевич по выходе Бориса и начал снова обдумывать, чего еще недостает в доме для полного хозяйства, а главное, для полного довольствия Саломеи. Ему хотелось, чтоб все, все так ей понравилось, так приковало ее к себе удобством и изящностью, что невозможно бы было ей ни с чем расстаться, ничего не желать лучше. Ревизуя в голове расположение комнат, мебель, вещи и все принадлежности дома, до тонкости, входя во всё, как говорится, сам, он более и более чувствовал недостаток волшебства. Если б волшебный мир существовал еще, то Платон Васильевич пригласил бы не архитектора, а чародея перестроить в одну ночь и убрать весь дом совершенно по вкусу Саломеи Петровны, так, чтоб не стукнуть, не разбудить ее, не тронуть с места ее ложа.
Припоминая ревниво даже кресла, на которых сидела Саломея, склоня голову на спинку, Платон Васильевич, вздохнув, привязался к неудобству этих кресел. «Что это за нелепые кресла! – подумал он, – подушка как пузырь, к стенке прислониться нельзя, не чувствуя ломоты в костях… Саломея Петровна, верно, проклинала их в душе!» И Платон Васильевич мысленно строил для Саломеи Петровны кресла из самого себя. Ему хотелось, чтоб в этих креслах ей так было хорошо, как на коленях милого, чтоб эти кресла ее обняли, а она обвила их руками.
Вздохнув еще раз, Платон Васильевич очнулся от сладкого усыпления, велел кликнуть повара, переспросил, что он готовит кушать, наказал, чтоб все было изящно изготовлено и подано, чтоб впредь он являлся для получения приказания к даме, которая живет в доме.
Борису также было повторено, что всем в доме распоряжается впредь Эрнестина Петровна и что всё в доме в ее распоряжении, люди, кухня, экипажи, всё без исключения.
– Слышишь? – спрашивал Платон Васильевич в подтверждение своих приказаний, двигаясь по комнате с озабоченной наружностью и покашливая. Пальцы его, как дети участвуя в общих хлопотах всех членов, вертели табакерку, захватывали щепоть табаку и, не спросясь носа, набивали его без милосердия.
– Где прикажете накрывать стол? – спросил его Борис.
– Где? Разумеется в столовой.
– На сколько кувертов прикажете?
– На сколько кувертов? – повторил Платон Васильевич. Этот вопрос смутил его и заставил задуматься.
– На сколько кувертов?… Это зависит от ее желания: одна она будет кушать или за общим столом… Поди, доложи Эрнестине Петровне, как ей угодно.
– Ну, нажили барыню! – проворчал Борис, отправляясь в девичью.
Одна из субреток, Юлия, русская француженка, знала очень хорошо по-русски. Она съездила в отечество свое, занялась было делом в Париже; но там показалось ей тесно после раздолья русского, жизнь слишком разменена на дрянную мелкую монету. Ей не нравились ни cy, ни франки, ни положенная на все такса. Долго со слезами вспоминала она сладчайшее удовольствие назначать за toutes sortes des douceurs [148] цену какую угодно душе и находить в русских не только щедрых потребителей, но даже пожирателей всех живых и механических продуктов au regards fins и а la vapeur [149], всего что doubl?e, tripl?e и quad-rupl?e [150]. Наконец, скопив маленький капиталец усиленным трудом, Юлия возвратилась в благодатную Русь, страну бессчетных рублей и безотчетной, доверчивой, жертвенной любви к Франции.
– Жули, – сказал Борис, – спросите, пожалуйста, как по-вашему, барыню, что ли, – угодно ей кушать с генералом или не угодно?
– А кто эта такая дама? – спросила в свою очередь Юлия, – генеральша?
– Как же, генеральша! – отвечал Борис, – француженки небойсь бывают генеральши?
– Вот прекрасно! какой ты глупый, Борис, – сказала, захохотав, субретка, – важная вещь генеральша. Завтра влюбится в меня генерал, и я буду генеральша.
– Конечно! Так и есть! Держи шире карман! Нет, сударыня моя, быть генеральшей, так надо уж быть сперва по крайней мере госпожой; а вы-то что?
– Ты дурак, вот что!
– Ну, ну, ну! Извольте-ко идти к своей барыне да сказать, что генерал будет с ней кушать.
– Сперва ты скажи мне, кто такая эта дама, а потом я пойду.
– Вот этого-то и не будет; а все-таки извольте идти.
– И не подумаю идти!
– Ну, не думайте, мне что: я исполняю господский приказ; взял, сел, да и сижу, покуда получу ответ.
– Фу, медведь какой, право! Ни за что не пойду замуж за русского, даже и за барина! Уж если слуга такой деревянный, что ж должен быть барин? никакого снисхождения к дамам.
– Небойсь, не женюсь на вас, – отвечал Борис вслед за Юлией, которая отворила уже дверь, чтоб идти для доклада.
– Не женишься? – вскричала она, воротясь, – ты не женишься на мне, если я только захочу?…
– Ну, ну, ну! Не блажи, сперва службу служи!
– У-у! медведь!
– Да, да, медведь! да не твой, не ручной.
– Дама приказала сказать, что она не может принять генерала, – сказала живая субретка, воротясь из будуара.
– Давно бы так; продержала даром с полчаса!
– Я хотела доставить тебе удовольствие своей беседой.
– Покорно благодарю!
– Постой, постой, Борис! Что ж, хочешь на мне жениться?
– Покорно благодарю! слишком много чести: того и гляди, что к господам в родню попадешь.
– У-у! какой!
– Да, такой, – отвечал Борис, уходя.
И он доложил Платону Васильевичу, что госпожа дама не желает обедать с его превосходительством.
– Не желает? – повторил тихо Платон Васильевич, – так и сказала, что не желает?
– Так точно; сказала, что не может.
У Платона Васильевича как будто отлегло на сердце.
– Не может, это дело другое; так бы ты и говорил: это большая разница… дурак ты!
– Ведь я по-французски не знаю, ваше превосходительство, так они изволили сказать или иначе. Я посылал спросить Жули. От этого народу толку не добьешься.
– Поди переспроси! Ты, верно, переврал.
– Что ж тут переврать-то, ваше превосходительство. Я еще доложил вам поучтивее; она просто сказала, что эта госпожа дама не может принять генерала к себе. Я так и подумал, что если уж не может, так, стало быть, не хочет; и доложил вашему превосходительству как следует.
– Пошел вон!
– Как же изволите приказать: здесь или в столовой накрывать для вашего превосходительства?
– Так там еще не накрывали на стол?… По сию пору не накрывали?… Пошел! Чтоб сейчас же подавали кушать Саломее Петровне!… Нет, не Саломее, Эрнестине Петровне… Слышишь?
– Слушаю-с.
– Да смотри за всем сам, и доложить мне, когда откушают.
Борис пошел исполнять приказание; а Платон Васильевич начал опять ходить по комнате, тревожимый беспокойным чувством боязни, что скверные людишки не будут уметь угодить Саломее.
– Ну, что? – спросил он с нетерпением, когда возвратился Борис.
– Изволили откушать. В столовой не захотели, а приказали подать к себе в комнату; там и кушали.
– Все было в исправности?
– Все как следует.
– Ты сам был при столе?
– Я докладывал вашему превосходительству, что они изволили кушать в своей комнате, а кушанье подавали девушки. Жули сказала, что они желают, чтоб и фортепьяны поставить в их комнату; а какие фортепьяны, я не знаю.
– Фортепьяно? Ах, боже мой! – вскричал Платон Васильевич, – у меня совсем из головы вышло!… В целом доме нет ройяля! Запречь карету! да скорей! сию минуту! Ай-ай-ай! какое упущение! просто затмение ума! Забыть такую необходимую пещь в доме… И тем еще более, что Саломея Петровна играет и поет!…
Насилу дождался Платон Васильевич кареты: откуда взялась молодеческая бодрость; лакеи не успели догнать его и подсадить в карету, он сам прыгнул в нее и крикнул, чтоб скорее ехать на Кузнецкий мост, в музыкальный магазин. Сидя нетерпеливо в карете, он, казалось, напрягал все силы, чтоб подмогать лошадям, и сдвинул под собою подушку.
Вбежав по лестнице в магазин, он едва мог произнести от одышки:
– Самый лучший, новейшей конструкции… ройяль… Самый лучший, слышите? И сейчас же перевезти ко мне…
– Этого невозможно.
– Как невозможно?
– Его надо разобрать, уложить, перевезти, уставить, настроить, сегодня уже поздно.
– Как хотите, но сейчас же, сейчас, непременно сейчас!
– Как вам угодно; этого нельзя сделать, его теперь некому разобрать.
– Так прощайте, я куплю в другом магазине.
– Как вам угодно; такой конструкции ройялей ни у кого нет, кроме меня.
– Это ужасно! – проговорил Платон Васильевич, – так завтра чем свет чтоб ройяль был уже у меня!
С отчаянием в душе отправился он домой, но уже ослабел от напряжения сил. Без помощи людей не мог уже ни сесть в карету, ни выйти из нее.
Борис спросил было: не угодно ли его превосходительству кушать; но ему было не до пищи: его как будто убило раскаяние, что в числе необходимых вещей для Саломеи Петровны забыт ройяль. Страшное невнимание! Что подумает она?
С этими горестными размышлениями Платон Васильевич прилег, думал отдохнуть до десяти часов – до чаю; но забылся, заснул беспокойным сном: казалось, что за вину свою перед Саломеей Петровной он сам обратился в ройяль новейшей конструкции, а она бесчеловечно играла на нем какую-то демонскую фантазию. Все члены его как молотки подскакивали и ударяли в нервы. Душа его всеми силами старалась звучать; но Саломея Петровна с неудовольствием повторяла: «Это барабан, а не ройяль! Ужас, как расстроен!»
Так прошла вся ночь. На другой день Платон Васильевич очнулся как больной в бреду горячки.
– Привезли из магазина фортепьяны, – доложил ему Борис.
– А! Другие?… Хорошо! – проговорил он, – те не нравятся!… Поставить их… да доложить, довольна ли будет Саломея Петровна… Постой! я ошибся… Эрнестина Петровна де Мильвуа… За стихотворца!… Велика слава подбирать рифмы? Ройяль… жаль… Месяц… месяц… Как же это месяц… луна… Нет!… месяц…
Платон Васильевич повторял то про себя, то вслух слово месяц, подбирая к нему рифму, покуда, снова истомясь, забылся. В продолжение двух суток он решительно не мог навестить своей гостьи. А между тем Эрнестину де Мильвуа навестил ее благодетель Далин: он приехал к ней с своим знакомцем Чаровым… Это был молодой светский человек, наследовавший огромное состояние, демон гостиных, эпикуреец, возведенный в высшую степень современности, живший среди разливанного моря, в вихре страстей, не связанный, не обузданный ни душой, ни телом. Он видел мадам де Мильвуа в доме Далина как жертву горестной судьбы, восхитился ею, ахал, слушая рассказ ее несчастий, проклинал несправедливость судьбы ее вслух и благодарил эту же судьбу мысленно, что она так умно распорядилась насчет ее и привела в Москву, где он может заняться таким прекрасным существом, оценить и выкупить его из зависимости глупой судьбы. Узнав, что Далин хлопочет о приискании ей места, он подсел к ней с сердечным участием, насказал тьму успокоительных вещей, утоляющих горе бальзамов, возбуждающих дух эликсиров, и между прочим изъявил сожаление, что она хочет отдать себя в зависимость капризов какой-нибудь пошлой светской бабы.
– Это ужасно! – воскликнул он, – с вашей красотой, с вашими достоинствами жить в зависимости, в неволе!
– Что ж делать! – отвечала Саломея.
– Послушайте, – сказал он, – вы без сомнения женщина с характером и, как француженка, не имеете предрассудков… Я богат; я предлагаю вам свои услуги, свой дом, содержание и все что угодно…
Самолюбие и гордость Саломеи вспыхнули; она бросила презрительный взгляд и отвечала:
– Ваше предложение так велико, что за одно это предложение я уж не знаю, чем вас благодарить, и должна пожертвовать своей честью!…
«О-го! – подумал Чаров, – она действительно из Сен-Жерменского предместья!…» – Очень жаль, что мое предложение не велико, как вы говорите, а так ничтожно, что вы презираете его!
И Чаров оставил Саломею, как говорится, в покое. Но узнав от Далина об определении ее в доме к Туруцкому, ему захотелось взглянуть на нее, и он упросил взять его с собою.
Платон Васильевич был в забытьи. Борис не принимал никого, и потому Далин спросил у подъезда:
– А где та француженка, которую от меня привезли третьего дня?
– Она, сударь, живет в большом доме, – отвечал лакей.
– А сестра Платона Васильевича приехала?
– Сестрица? Никак нет-с, она уже лет пять не выезжает из своего поместья. Куда ж ей приехать: стара и больна.
– Какая же госпожа будет жить в доме? – спросил Далин, вспомнив слова Платона Васильевича о молодой хозяйке дома.
– Да вот эта госпожа дома и будет жить.
– Какая эта?
– Да вот что третьего дня, сударь, изволила приехать. Его превосходительство отдал весь дом в ее распоряжение. Она уж все и приказывает в доме.
– О-го! неужели?
– Да как же, сударь; как следует на полном пансионе, все равно что госпожа.
Далин и Чаров захохотали на замечание слуги.
– Поди же, доложи ей, что приехал Далин.
– Пожалуйте к большому подъезду, там официант доложит.
– Ты, mon cher [151], доставил ей выгодное место, – сказал Чаров, продолжая хохотать.
Официант доложил о приезде Далина; Саломея приказала просить; приняла в гостиной – и вспыхнула, увидев вошедшего с ним Чарова.
– Извините, – сказал он, – что я решился вас посетить; ваша судьба так интересует меня…
– Довольны ли" вы вашим местом? – спросил Далин.
– Я, право, не знаю еще, что вам отвечать: господин Туруцкий болен, сестра его еще не приехала…
– Но во всяком случае вы очень мило помещены, – сказал Чаров, осматривая комнаты, – прекрасный дом, хоть в убранстве комнат виден старческий вкус хозяина… Досадно, что он перебил у меня право доставить вам вполне современные удобства жизни…
– Какое право? – спросила Саломея с самодостоинством, – я на себя никому не даю прав.
– Но права благотворить и приносить в жертву даже самого себя, надеюсь, у меня никто не отнимет! – отвечал Чаров, привыкший ловко отражать самые строгие и резкие удары, наносимые самолюбию дерзкого волокиты. В неподкупность строгих физиономий он меньше всего верил: эти sancti sanctissimi [152], говорил он, любят, в дополнение к хвалам и лести, воскурение перед ними фимиама.
Не щадя Ливана и мирра перед Саломеей, он успел затронуть и ее самолюбие настолько, что получил дозволение посещать ее.
– Я надеюсь, – сказал он как будто шутя, – что вы здесь не в отшельничестве и не под присмотром.
Когда Чаров вышел, Саломея задумалась.
«В самом деле, какую глупую роль буду я играть у этого отвратительного старика!… За угол и за кусок хлеба терпеть смертельную скуку, прослыть его любовницей… Никогда!… Слыть и быть для меня все равно, а если слыть, так лучше…»
Саломея не договорила, гордость ее не могла вынести сознания и самой себе. Ей, однако же, нравились это великолепие и пышность, посреди которых Платон Васильевич так неожиданно поместил ее как божество; ей по сердцу были угодливость и предупредительность, которыми он ее окружал; ей не учиться было повелевать, но она не испытывала еще такого уважения к себе даже в собственном доме, и чувствовала, что полной самовластной госпожой, можно быть не у себя в доме, а в доме влюбленного старика. Самому себе часто отказываешь по расчетам, по скупости, а влюбленный старик отгадывает, предупреждает желания, не щадит ничего, чтоб боготворимая забыла страшный недостаток его – старость.
Когда Платон Васильевич, собравшись с силами, явился перед Саломеей, она очень благосклонно изъявила ему благодарность за внимание.
– Я, однако ж, желала бы знать, – прибавила она, – что такое я в вашем доме?
Этот вопрос совершенно смутил и испугал Платона Васильевича.
– Боже мой, – отвечал он, – вы всё!… Не откажитесь только располагать всем, как своею собственностью…
– Я на это не имею никакого права, – произнесла Саломея с беспощадною холодностью, но довольная в душе готовностью старика повергнуть к ее ногам не только все свое достояние, но и себя.
– О, если б я смел предложить это право!… – проговорил он, дрожа всем телом…
Какое-то чувство боязни заставило Саломею отклонить объяснение, в чем состоит это право.
Как рак на мели, Платон Васильевич приподнимал то ту, то другую руку, расставлял пальцы, раскрывал рот, желая что-то произнести, но Саломея давно уже говорила о погоде.
Получив дозволение обедать вместе с ней, Платон Васильевич как будто ожил силами, помолодел: Саломея была так ласкова к нему.
В продолжение нескольких дней она не повторяла нерешенного вопроса. Казалось, довольная своим положением, она боялась изменить его. Но это была нерешительность, какое-то тайное затруднение, которое Саломея старалась опровергнуть необходимостью упрочить свою будущность и получить снова какое-нибудь значение в свете.
«Мне уже не быть Саломеей, не идти к отцу и матери с раскаянием», – думала она, когда Платон Васильевич, долго не зная, как в дополнение всех ее потребностей предложить деньги, наконец, решился начать с изъявления надежды, что она будет смотреть на него, как на родного, и, верно, не откажет принять на себя вполне все распоряжения в доме и деньги на все необходимые расходы и на собственные ее потребности.
– Я вам еще раз повторяю, – сказала она, взглянув с улыбкой на старика, – что мне странно кажется мое положение в вашем доме, а еще страннее покажется, может быть, другим.
– Вы полная хозяйка… – произнес ободренный ласковым голосом Саломеи Платон Васильевич, целуя руку, – осчастливьте меня… принять это название.
– Мне должно подумать об этом, – сказала Саломея, закрыв лицо рукою и прислонясь на ручку кресел..
Платон Васильевич стоял перед ней, сложив на груди руки и с трепетом ожидая решения.
– Я согласна, – проговорила она, наконец, так тихо, что во всякое другое время Платон Васильевич опросил бы: «Что вы изволили сказать?» Но в эту минуту все чувства его были напряжены до степени цветущего своего состояния, в возрасте сил и здоровья, когда глаз видит душку на другом краю моря, ухо слышит все, что она мыслит, осязание воспламеняет всю кровь от прикосновения воздуха, который несет струю ее дыхания, вкус не знает ничего в мире слаще поцелуя любви.
Платон Васильевич припал перед нею на колени, взял ее руку, и в нем достало еще сил поцеловать эту руку и не умереть.
На другой день из всех магазинов Кузнецкого моста везли разной величины картонки в дом Платона Васильевича. Какие-то, к чему-то огромные приготовления подняли всех в доме на ноги. Платона Васильевича узнать нельзя. Он сам то из дому в магазины, то из магазинов домой, с пакетом под мышкой, прямо в уборную Эрнестины Петровны; поцелует у ней ручку и подаст свою покупку.
– Merci, – отвечает она ему каждый раз; потом позвонит в колокольчик, войдет Жюли или Барб: – послать за Лебур, послать к Матиасу, послать за Фульдом!…
И вот в один вечер сидит Саломея перед трюмо. Парикмахер убирает ей голову, накладывает чудный венок из fleurs-d'orange [153], в каждом цветке огромный брильянт, накалывает роскошный серебристый блондовый вуаль…
Любуясь на себя в зеркало, Саломея сама вдевает в ухо серьгу, такую блестящую, что, кажется, искры обожгут, а лучи исколют ей руки.
Часть девятая
I
Кому любопытно знать дальнейшие приключения бедного Прохора Васильевича, Авдотьи Селифонтовны и Лукерьи Яковлевны, тому предстоит читать следующее:
Вы помните, что случилось с Авдотьей Селифонтовной? На другой день, чем свет, снова послышался визг Авдотьи Селифонтовны. Нянюшка всполошилась бежать к ней на помощь, но девушки остановили ее.
– Ну, куда вы бежите, Афимья Ивановна?
– Нянюшка, нянюшка! – раздалось из спальни, и вслед за этим криком послышался стук в двери девичьей.
– Сударыня, что с тобой? – спросила испуганная няня, отворив дверь.
Авдотья Селифонтовна, как полоумная, бросилась к няне.
– Господи, да что с тобой?
– Нянюшка, – проговорила Авдотья Селифонтовна, дрожа всем телом, – нянюшка! кто-то чужой лежит там, охает да стонет, говорит что-то страшное… Ах, я так и обмерла…