– Скажите, пожалуйста, у вас есть сын?
– Как же, сударь, в чужих краях теперь, поехал заводить филатурную фабрику, – отвечал Василий Игнатьич, вздохнув свободно.
– Давно ли вы от него имеете известия?
– А что, сударь? Вот уж более полугода… Бог его знает, что с ним сделалось, – сказал Василий Игнатьич с новым вздохом.
– Я привез вам об нем сведения.
– Какие же, сударь?
– С ним случилось маленькое несчастье при возвращении его в Москву.
– Несчастье? о господи! верно, он болен, или… ох!… боюсь подумать!
– Не бойтесь, несчастье не так велико: должно полагать, что шайка мошенников сговорилась его ограбить и достигла до этого; а между тем его же по подозрению взяли в городскую полицию…
– В полицию! ох, страм какой! – И препроводили сюда.
– Батюшка, сударь, где ж он теперь?
– Не тревожьтесь, пожалуйста; ему самому совестно своего положения, и потому он скрывал свое имя и мне только за тайну объявил его.
– Где ж он, сударь, где ж он?
– Он теперь в остроге.
– Ох, осрамил мою головушку!
– Не тревожьтесь, я вам говорю; это все может кончиться без огласки; он взят только по наговорам, и потому его отдадут вам на поруки. Я обо всем распоряжусь, и вам стоит только дать поручительство, что действительно такой-то, содержавшийся по подозрению, ваш сын.
– О господи, чем мне вас благодарить!
– Мне не нужна ваша благодарность; я исполняю свой долг. Ах, да! там содержится также бывший ваш приказчик, кажется Трифон Исаев.
– Был, был у меня этот мошенник!
– Мошенник?
– О, бездельник такой, какого свет не производил!
– В таком случае, об нем «и слова. Чтоб скорее решить дело, поезжайте теперь же со мной.
Василий Игнатьич отправился куда следует свидетельствовать, что содержащийся неизвестный в остроге, показывающий себя сыном его, действительно единородный сын его, Прохор Васильев Захолустьев.
В тот же день ввечеру квартальный явился к смотрителю острога с приказанием выпустить неизвестного на поруки почетного гражданина Василья Игнатьева Захолустьева. Смотритель велел старосте привести его к себе.
– Эй, ты, безыменный! – крикнул староста, подходя к Дмитрицкому.
– Что тебе? – спросил Дмитрицкий.-
– На выписку!
– Неужели?
– Ну, брат, смотри же! держи слово честно! – шепнул рябой острая бородка, известный нам Тришка.
– Смотрю! – отвечал Дмитрицкий.
– То-то; а не то, брат… Знаешь?
– Знаю!
– Да помни урок, что твой тятенька-то не тово…
– Не бойся!
Дмитрицкий отправился за старостой к смотрителю; квартальный взял его под расписку и отправился с ним в дом Василья Игнатьича.
– Как же это так вы изволили попасть в тюрьму? сын такого почтенного человека, – начал квартальный беседовать дорогой.
– Что ж делать! – отвечал Дмитрицкий, – ужасный случай! счастье, что еще не убили.
– Каким же это образом случилось?
– Как случилось! Подробностей, как и где, я вам не буду рассказывать; тут не просто шайка разбойников действовала… Представьте себе, что меня опоили чем-то, кругом обобрали, заковали как преступника, и я очнулся в тюрьме. Потом вывели на очную ставку с какой-то женщиной, которая доказывала, будто я вместе с ней грабил!… Просто сон! Я по сю пору очнуться не могу!
– Удивительное дело! – сказал квартальный. – Что ж, вы подадите просьбу?
– Просьбу! Мне шепнули, что если я задумаю искать, так чтоб уж заживо велел отпеть себя.
– Удивительное дело!
Удивление продолжалось до самого подъезда к огромному дому, у которого ворота были заперты. Насилу достучались…
– Кого надо? – спросил дворник.
– Иван, это ты? – крикнул Дмитрицкий.
– Кто спрашивает?
– Не узнал!
– Да кто такой?
– Ну, отпирай! – крикнул Дмитрицкий.
– А вот я доложу Василью Игнатьичу.
– Отпирай! не узнал Прохора Васильевича.
– Ой ли? Ах ты, господи!
Дворник отпер калитку и отступил перед квартальным.
– Здорово, Иван!
– Прохор Васильевич!
– Беги, скажи скорей тятеньке.
– Бегу, бегу!
Дворник убежал вперед, а квартальный с Дмитрицким вслед за ним вошел по темной лестнице.
– Куда ж тут, вправо или влево? – спросил квартальный, – вам известнее.
– Да тут такая темнота, что я не знаю, где право, где влево.
Но навстречу нежданным гостям вышел в сени кто-то вроде приказчика со свечкой в руках.
– Пожалуйте-с! – сказал он, освещая путь чрез переднюю в маленькую залку.
– Где тятенька? – спросил Дмитрицкий.
– А вот пожалуйте, пожалуйте в гостиную.
«Егор Лукич это или Антип Григорьич? или ни тот, ни другой? – подумал про себя Дмитрицкий, – что он меня не величает?»
– А где ж Егор Лукич?
– Они, сударь, на ярмарку поехали, а я покуда вместо их, – отвечал приказчик, ставя на стол свечку и кланяясь гостям.
– То-то, я вижу, не узнаешь меня.
– То есть, как не узнаю-с, с позволения доложить, батюшко?
– Да так, не узнал меня; ты у тятеньки, верно, недавно?
– Ах, господи! мне и невдогад! Простите, батюшко, Прохор Васильевич, не оставьте своими милостями… недавно, сударь, недавно…
– Как по имени и отчеству?
– Евсей Савельев, сударь… Прохор Васильевич… Ах, да вот и Василий Игнатьич.
– Тятенька! – вскричал Дмитрицкий, бросаясь на шею к вошедшему старику, которого седые волоса подстрижены были в кружок по-русски, лицо рыжевато-красное, глаза подслеповатые, сюртук до полу.
– Постой, постой, брат Прохор, постой! С тобой, брат, мы еще рассчитаемся!
– Тятенька! – повторил Дмитрицкий, сжав еще крепче в объятиях своих старика.
– Да убирайся, говорят! эка! задушил! Покорно прошу, извините, что шелопай-то мой побеспокоил вас, – сказал Василий Игнатьич, обращаясь к квартальному.
– Мне велено только отдать вам с рук па руки.
– Покорнейше благодарю; такой казус произошел, что стыдно сказать!… Ты ступай, брат, в баню сейчас, благо затоплена; обмой грехи-те свои… а потом я тебя попарю… слышь?… – крикнул Василий Игнатьич сердито и не обращая глаз на мнимого сына.
– Пойдем, Евсей Савельич, – сказал Дмитрицкий.
– Пойдемте, пойдемте, батюшко.
– Да, пожалуйста, спроси чистое белье; да тут платье мое должно быть старое.
Покуда Василий Игнатьич побеседовал с квартальным, попотчевал его чаем и отпустил с благодарностью за доставление сына, Дмитрицкий возвратился из бани, разгоревшись, причесав волоса, как следует скромному купеческому сыну, и облеченный в английский сюртук из гардероба Прохора Васильевича.
– Тятенька!… – вскричал он снова, бросившись на.шею старику.
– Эк ты, брат, отделал себя! В два года лет десять положил на кости! Смотри-кось, то ли ты был? смотри-кось на портрет-то свой! а? Ну, рассказывай!
Дмитрицкий сел подле Василья Игнатьича, закрыл глаза рукою и молчал.
– Что молчишь-то? а? Экова балбеса уродил, а толку мало!… Где девал деньги-то? а? говори!… Машины-то привез? фабрику-то завел?… Эка отличная фабрика! Напрял ниток с узлами! ай да сынок!
– Тятенька, если б вы знали, какая беда, тово… случилась со мной!… Такие мошенники… надули меня!
– Надули? не морочь, брат!
– Ей-ей, тятенька! хоть образ со стены сниму!… Я заказал машины в Англии, половину денег вперед отдал…, сперва водили, водили с полгода: все еще не готовы, говорят; а тут вдруг пропал мастер… Я подал прошение, а мне говорят, что такого мастера в Лондоне нет… что мне делать, думаю: тятенька меня убьет…
– А сколько денег-то вперед дал?
– Пятьдесят тысяч.
– Фалелей, Фалелей! да ты, брат, пошлый дурак!
– Что ж делать, тятенька, там такое заведенье.
– Пьфу! пятьдесят тысяч!… Ну, сто-то где?
– Что пятьдесят тысяч, уж пропадай бы они; да вы извольте послушать…
– Ну!… Эк ты, брат, и голос-то прогулял, и рожа-то, как посмотришь, словно чужая!
– Что ж делать!… Несчастие за несчастием; поневоле не будешь походить на себя, тятенька!… Вы извольте послушать… С мастером-то сделал я условие, а не просто заказал ему, да и на деньги, нет, тятенька, все по форме; да кто ж знает, что там и в судах-то мошенничают заодно… Условие было писано по-английски, а я по-английски не знаю. Как подал я прошенье, а ко мне вдруг полиция… – «Это ваша подпись?…» – «Моя…» – «Так заплатите долг господину Джону Пипу». – «Какой долг?» – «Вот по этому заемному письму в пятьдесят тысяч». – «Как, заемное письмо? Это условие по заказу машины с мастером Джоном Пипом: пятьдесят тысяч следует уплатить по получении и отправлении машин в Москву; а он не только не сделал машины, да еще и скрылся сам». – «То, может быть, другое условие, – сказал полицейской, – а это заемное письмо на имя Джона Пипа; извольте платить или идти за мною». Я так и обмер!… Вот, тятенька, как обманывают-то там, не по-нашему…
– Ай да! Ну, как же ты отделался?
– Я боялся писать к вам, тятенька, правду, и просил только о присылке денег…
– Телячья голова!… Да лжешь, брат, ты?
– Ей-ей, тятенька, что мне вам лгать: я просто упал бы в ноги да попросил бы прощенья. Я вез к вам это мошенническое заемное письмо; да ведь вы знаете, что со мной случилось на дороге и как меня посадили в тюрьму.
– Нет, не знаю, рассказывай! Остальные-то прогулял?
– Как это можно, тятенька; я слишком в два года прожил на себя только триста рубликов! вот что!
– Ой! лжешь! этого и на чай недостанет: что ж, небойсь, там и чай-то дешевле, а?
– Чай? да там чай-то пить нельзя; там вместо чаю-то черт знает что продают!
– Ой ли? что ты говоришь?
– Ей-ей! да это ужас и подумать. Вместо чаю там ерофеич продают… Пьфу! какая гадость, я в рот взять не мог!
– Неужели? ах, собаки! Что ж, цельная копорка, что ли?
– Э! да я бы и копорскому чаю так обрадовался, что я вам скажу!
– Неужели? Что ж, уж будто так-таки и ни листочка китайского?
– Ни листочка! говорю вам, что просто набор разных трав: доннику, васильков, бузины, листу черной смородины… ну, разных, черт знает, каких!
– Да что ж полиция-то смотрит?
– Полиция? Полиция-то там в торговые дела не мешается, что хочешь продавай, надувай как душе угодно.
– Что ты говоришь?
– Ей-ей!
– Скажи пожалуйста!… Нет, вот у нас, так, брат, не то.
– Да что ж, тятенька, чаем-то и торговать, если не поразбавить его копоркой. Важная вещь: осьмушку прибавить на фунт. Оно же и пользительно; потому что, уж если правду говорить, так китайский-то чай целиком вреден; вот недавно один ученый написал книгу, что китайский чай сам по себе все равно что опиум, а опиум-то – медленный яд.
– Неужели?
– Ей-ей!
– А вправду, ведь от цельного китайского страшная бессонница, я сам это по себе знаю, я как-то всегда не любил цельный китайский: с копоркой-то как будто помягче.
– Да вот что я вам скажу: отчего, вы думаете, у господ-то по ночам пиры, балы да банкеты? Оттого, что у всех у них бессонница от настоящего китайского чаю.
– А что ты думаешь, в самом деле: ведь цельный-то только и идет что к господам.
– Да как же: пей-ко они хоть пополам с копорским, походили бы на людей; а то что: тени, в голове только дурь; а отчего? от китайского чаю.
– Ей-ей так! – сказал Василий Игнатьич.
– Да как же, – продолжал Дмитрицкий, – припомните-ко, тятенька: цельный, китайской укладки, чай пили только самые большие господа, князья да вельможи; у них только по ночам и пиры были; а теперь как стал всякой шушера распивать настоящий китайский чай, так и не спится ему, завели картеж по ночам, да попойку, да музыку, пляски, – все с ума сходят от бессонницы. А что будет, как все скажут: подавай, брат, мне настоящего, с подмесью-то я не хочу! а?
– Ох, да ты, брат, штука стал, Прохор! говоришь как пишешь! любо слушать! Жаль полутораста тысяч; да я, брат, и рад, что не завел ты фабрику; ты слушай меня: торгуй чаем: ей-ей, прибыльнее фабрики.
– Слушаю, тятенька, во всем вас слушаю, – отвечал Дмитрицкий, – уж как я буду торговать чаем, так извини: у меня китайский пойдет только на подкраску.
– Нет, брат Прохор, этого нельзя: теперь, брат, за этим смотрят, понимаешь?
– Смотрят? да мы с смотрителями как-нибудь уживемся.
– Нет, брат Прохор, прошли золотые времена!
– Зато теперь, тятенька, мишурные времена; бывало, озолотят человека, а теперь обмишурят – вот и все.
– Э, да ты, брат, голова, Прохор!
– Вот, например, меня как славно обмишурили.
– Ах, да! расскажи-ко, как же тебя ограбили на дороге?
– А вот как, тятенька: еду я из-за границы… уж я вам всю чистую правду скажу…
– Ну, ну, ладно, говори.
– Еду я из-за границы да думаю: беда мне будет от тятеньки: «Врешь, брат, скажет, прогулял деньги!» как быть; такой страх берет, что ужасть; как показаться на глаза? Постой-ка, думаю, попробую счастья в карты, не выиграю ли?
– Ах ты собака! в карты играть! да я тебя, брат, знаешь?
– Да ведь это, тятенька, я с отчаяния.
– Ну, добро.
– Приехал в Киев; а там большая игра ведется, и я тово…
– Ах ты собака! проиграл и остальные?
– Какое проиграл! выиграл сто тысяч деньгами, да разных вещей тысяч на пятьдесят, да коляску…
– Ой ли? ах ты, господи! ну?
– Как выиграл, радехонек! душа не на месте! Поехал, еду себе да думаю: слава тебе, господи, капитал сполна привезу тятеньке, да еще и коляску в подарок.
– Ну, где ж она?
– А вот послушайте: обыграл-то я одного графа Черномского…
– Графа? скажи пожалуйста! врешь, брат, куда ж тебе с графом играть!
– Ей-ей, тятенька, я обманывать вас не буду. Да, вот что надо вам сказать: как обыграл я его, так он и потребовал, чтоб я опять играл с ним; а я говорю ему: «Нет, ваше сиятельство, покорно благодарю, мы и тем довольны». – «Так не хотите играть?» – «Не желаю, ваше сиятельство». – «Не хотите?» – «Не могу; мне надо торопиться ехать». – «Ну, хорошо же! – сказал он, – постой, дружок, постой, не уйдешь от меня!» Я думаю себе: небойсь, не уйду, так уеду! поминай как звали! И тотчас же, не мешкая нимало, поехал. Кажись, скакал на почтовых день и ночь; да в самом деле не ушел от этого проклятого… Черномского. Уж я знаю, что это он со мной штуку сыграл: верно, подкупил моего слугу. Он, верно он, тятенька; после уж мне в голову пришло, да поздно.
– Да какую же штуку он с тобой сыграл?
– А вот какую: приехал я в один город; остановился в гостинице. С дороги потребовал себе галенок чаю [126], напился, вдруг что-то замутило меня, так все и ходит кругом; голова, как чугунная, отяжелела: как сидел я на лавке, так и припал без памяти. Что ж думаете вы, тятенька, где я очнулся?
– Ну, ну, брат, говори! Ах, мошенники, верно зельем каким опоили тебя?
– Да уж, верно, так! Очнулся я, кругом темно, кто-то душит меня да кричит: «Воры, воры!» Господи! Думаю, что это такое? Сбежался народ, полицейские, городничий. «Вяжи его! – кричит, – вяжи мошенника!» Взяли да и скрутили руки назад. У меня со страху язык отнялся. Привели в какую-то сибирку, да и бросили на нары, вместе с колодниками…
– Ах, сердечный!
– Да, тятенька, уж я плакал-плакал всю ночь, до самого утра. Поутру повели меня к допросу. «Кто ты такой, мошенник?» – спросил меня городничий. «Не извольте так обижать честного человека; вот мои бумаги, а в гостинице экипаж и слуги, – сказал я. Хвать в карман, за пазуху, ни бумаг, ни денег. Я так и затрясся. «Ах ты, господи! – крикнул я, – ваше высокоблагородие, меня ограбили!…» «Не прикидывайся, любезный! знаем мы вашу братью! Говори, кто ты?» – спросил снова городничий. А я-то кричу: «Батюшки, обокрали меня, погубили!» – «Врет, ваше высокоблагородие, – сказал хожалый, – в гостинице никакой коляски нет; с вечеру останавливался там какой-то граф, да чем свет еще уехал». «Так ты, брат, за графа себя вздумал выдавать!» – сказал городничий. Я так и обмер, и уж ничего не помню, что говорил и что со мной было. Больного представили меня сюда в Москву. Как сказали мне, что я в Москве, в тюремном замке… ой-ой-ой! Если б знали, тятенька, что мне пришло в голову!… Ну, думаю, не буду страмить ни себя, ни тятеньку, не объявлю ни имени, ни отечества; лучше наложу на себя руки. Так и решил было; да вот усовестил меня господин стряпчий; ему я и сознался во всем.
– Ну, брат Прохор, недаром ты переменился! – сказал Василий Игнатьич, – как посмотрю я на тебя – совсем другой человек!
– Как не перемениться, тятенька, я сам чувствую, что я уж совсем не то, что был. Да если б вы знали, как я истомился; все думаю: не признает меня тятенька и родным сыном, проклянет, со двора сгонит!
– Ну, ну, ну, бог с тобой! и виноватого бог прощает; а ты ни душой, ни телом не виноват: что ж будешь делать с мошенниками?… Вперед, брат, и тебе наука: слушай отца!
– Виноват, тятенька!
– То-то; теперь, брат, я тебя женю, так лучше дело-то будет. Невеста ждет не дождется тебя. Да ты не говори никому, что случилось с тобой; а просто скажи, что поехал за границу, да заболел, при смерти был, скажи.
«Вот тебе раз! – подумал Дмитрицкий, – мне уж и невеста готова!…»
– Тятенька, мне надо еще окопироваться; у меня порядочного платья нет: нельзя же показаться невесте лодырем.
– Ну вот, платья нет!… Чай, и денег-то ни копейки нет?
– Уж конечно, тятенька.
– То-то и есть, кабы жил по-человечески, так все было бы… Ну, добро, ста рублей, чай, довольно будет на окопировку?
– Французская окопировка дорога, тятенька; а мне, право, жаль денег, я и в стареньком платье съезжу, не велика беда' не взыщут.
– Э, нет, брат; это уж не годится… невеста не тово… не лохмотница, а, чай, за ней также миллион будет!
– Ведь хорошо одеться очень дорого, тятенька; того и гляди, что тысяч пять издержишь.
– Ой-ой-ой! Нет, брат, жирно; а ты все закажи русскому портному.
– Так уж лучше знаете что, тятенька?
– Ну, что?
– Мне фраки-то мочи нет как надоели; такая нищая одежда, что совестно носить… Ведь как посмотришь, так нельзя не смеяться.
– Ну, нет, брат Прохор, господа-то лучше тебя знают, что пристойно, что нет.
– Господа? Право, господа-то ничего не знают: отчего, вы думаете, немцы и французы стали носить фраки, а не кафтаны? Оттого, что у их кафтанов локти истерлись, а передние фалды обшмыгались, так они их совсем обрезали да рукава починили; с тех пор и вошли в моду фраки. Ей-ей, это по истории известно. Я, тятенька, лучше по-русски оденусь.
– Как по-русски?
– Да так, бархатное полукафтанье, шапочку-огулярочку… о, да как бы я нарядился! А на зиму кожух на соболях!
– Нет, Прохор, извини! По-русски-то не след уж тебе одеваться: я, брат, сам теперь уж не тово… а почетный гражданин на правах господских! Понимаешь?
– Понимаю, тятенька.
– То-то; мне что господа: сын мой не хуже какого-нибудь господчика; господчику отец даст пять тысяч на окопировку, а мы десять дадим! вот что!
– Покорно благодарю, тятенька; право, мне жаль денег.
– Не твоя беда! Не жалей! уж в грязь лицом не ударим! Понимаешь?
– Понимаю, тятенька.
– То-то! Нам что: свадьбу-то мы сыграем такую, что держись только.
– Тятенька, невесте-то, чай, надо подарки свезти; скажу, что из Парижа, все французское да аглецкое…
– Ой ли? Ладно! Купи французскую шаль. У нас, брат, славно теперь делают французские шали: словно настоящие. Рублей в двести такая, брат, шаль, что я тебе скажу!
– Кто ж французскими шалями дарит: дарят турецкими, тятенька.
– Ну, как знаешь.
– Вот князь… как бишь его… подарил невесте в десять тысяч шаль.
– В десять тысяч! ого-го!
– Я куплю дешевенькую, тятенька: тысячи в две, в три.
– Нет, брат Проша, уж прах ее возьми, куда ни шло! Мне что князь! Десять тысяч так десять тысяч!… Ну, однако ж, пора ночь делить; ступай с богом, спи.
– Покойной ночи, тятенька! – отвечал Дмитрицкий, облобызав Василия Игнатьича.
И он отправился в свою комнату.
«Ну, – думал он, ложась в постель, – судьба славно распоряжается моими делами. Пришло ли бы мне самому когда-нибудь в голову сделаться купеческим сынком, Прохором Васильевичем? Какая забавная вещь… Оно бы, казалось, не совсем благопристойно урожденному дворянину играть роль купчика, который в свою очередь играет роль дворянчика; да что ж делать, так судьбе угодно; хуже, если б мошенник Тришка записал меня в свои сообщники: поди, разыгрывай роль вора и разбойника. Экой плут, экой негодяй! принудил меня быть Прохором Васильевичем и жениться на его невесте! Экой бездельник!… Да! Ведь надо еще упросить тятеньку взять его на поруки из тюрьмы да снабдить на первый случай двумя тысячами… Ну, утро вечера мудренее!…»
Дмитрицкий утонул в пуховой постеле, задремал; но смерть жарко! Перелег на канапе, обитое кожей, – смерть неловко! Стащил на пол перину и успокоился, наконец, на равендуке, которым обтянута была рама кровати, как в люльке, заснул и проспал допоздна.
Василий Игнатьич несколько раз уже присылал за ним.
Одевшись, он явился к нему, поздравил с добрым утром и облобызал три раза.
– Э, брат Прохор, какой ты стал! Ты совсем извелся!
– Ах, тятенька, знаете ли что? Ваш бывший приказчик содержится в тюрьме.
– Поделом ему, мошеннику!
– Он просит, чтоб вы взяли его на поруки,
– Я? Чтоб он сгиб там!
– Тятенька, ведь он меня узнал: он ведь расскажет всем, что я был в тюрьме.
– Гм! нехорошо! Как же быть?
– Надо похлопотать, чтоб выпустили его на поруки, попросить господина стряпчего.
– Нехорошо; ну, да нечего делать в таком случае; только, брат Прохор, не проси, чтоб я его опять к себе взял! Ни за что!
– Чтоб я стал просить за мошенника, тятенька! и не думайте того.
– То-то. Ступай же, ступай; вот тебе покуда пять тысяч. – Покорно благодарю, тятенька.
– Да что покорно благодарю, ты сосчитай; а то, вишь, обрадовался! Ну, что? пять?
– Как раз пять.
– То-то. Ох, брат, как ты переменился, посмотрю я на тебя, совсем другой человек – и руки-то похудели, стали словно боярские; и ноги-то совсем похудели, как будто вполовину меньше. Какая у тебя нога-то была, с мою; а теперь…
– Это от парижских перчаток и сапогов; такие узкие, что боже упаси. Так я поеду, покуда куплю готовое платье.
Очень естественно, что такой сметливый малый, как Дмитрицкий, не мог дурно распорядиться пятью тысячами. На них можно было одеться в павлиные перья, не только что в какой-нибудь новомодный фрак со всеми принадлежностями. Через час времени Дмитрицкого нельзя было уже узнать. Когда он приехал в магазин, спросил самые лучшие часы и золотую цепочку и сказал, что он покупает потому только, что, заторопясь ехать с визитом, забыл свои дома, француз, вопреки условиям гордости своей великой нации, благоговейно посмотрел на него, и на вопрос «Что стоит?» – не смел произнести обыкновенную Дену, но увеличил ее втрое, вчетверо, словом, в соразмерность ощущаемого благоуважения к русскому барину.
– Ну, брат Прохор, – сказал Василий Игнатьич, осматривая его с ног до головы, – ей-ей, графчик, да и только! Кабы еще очки на нос надел, так во всех статьях.
– А вот они, тятенька, и очки.
– Ой ли, смотри пожалуй! все дворянские ухватки! ах, собака! Поди-ко ты, как невеста увидит, так так и ахнет. Поедем, поедем к ней, я сам поеду с тобой… Смотри-ко-сь, и цепочка какая! А часы-то есть?
– А как же, тятенька! Вот они.
– Э-ге! ну! а у меня, кстати, какие дрожки на аглецких лесорах!
– Неужели, тятенька, мы в дрожках поедем с визитом к невесте?
– А что ж, велика беда: на чем приехали, на том и приехали; а впрочем, что ж в самом деле, мы, пожалуй, и в коляске махнем.
– Надо бы в карете, четверней, тятенька.
– Э-ва! да это в самом деле скажут, что его графское сиятельство приехал.
– Тем лучше, тятенька: вам следует задать тону; вы не кто-нибудь такой – так, ничего, а почетный гражданин, миллионщик. Если захотите только, так вас в немецкой земле в археографы пожалуют и с большой печатью диплом пришлют.
– Что ты говоришь это, брат?
– Ей-ей, позвольте только мне распорядиться; ведь это, тятенька, пустяки. Вам только стоит захотеть, так вас тотчас примут в почетные члены всех европейских академий и ученых обществ; а там уж до археографов недалеко.
– Эй! вели-ко у Колобашки взять четверку коней! – крикнул Василий Игнатьич, – да скорей, тово; а ты, брат Прохор, гиль несешь! За границей такой смелости набрался, что я тебе скажу!
– Не дураком же возвратиться, тятенька; ведь там все наши учители живут; так вот, чтоб не терять время, я и высматривал, как там всякая скотина отращает себе крылья.
– Как я посмотрю на тебя: офранцузился, брат, ты совсем!
– Как же иначе, тятенька; уж это такой народ: кто раньше встал да палку взял, тот и капрал. В этом и вся штука.
– Сам ты, брат, штука! ну, да добро, дело-то надо начать порядком: заслать к невесте-то Матвевну.
IV
Покуда Василий Игнатьич с сыном сбираются в дом к невесте, мы отправимся вперед, за Москву-реку, ознакомиться с Селифонтом Михеевичем, с его супружницей, с прекрасной дщерью Авдотьей Селифонтовной и с их житьем-бытьем.
Вот, на одной из замоскворецких просторных улиц, не нарушаемой ни ездой экипажей, ни толкотней народа, вы сперва увидите длинный штучный забор и ворота хитрой работы, раскрашенные масляными красками пестро, но с большим вкусом. Над воротами врезан медный окладень [127]. Войдете на двор – перед вами как нарисованы: вправо довольно большой дом с стекольчатым крыльцом; влево за забором, усаженным акациями: людские, конюшня и сараи; прямо за лужайкой зеленая решетка сада; подле калитки колодец с колесом, размалеванный на русский затейливый вкус. В саду, как водится, беседки, вход которых стерегут алебастровые раскрашенные китайцы; в глубине сада, как водится, баня, где в субботний день вся семья выпарится, вымоется, чтоб в чистоте и благочестии затеплить перед образами лампадки и встретить воскресный день молитвой. Сад тенист и цветущ, двор зелен, дом как новенький, все как будто сейчас построено. Ни в доме, ни на дворе ни шуму, ни стуку, ни людской брани, ни бабьего крику, ни беготни, ни толкотни. Всему время, всему место, во всем порядок, все просто, – кажется, ничего нет чрезвычайного, а как-то отрадно смотреть.
Вот идет опрятно одетая баба с кувшином на погреб, нацедить мартовского кваску к обеду. Погреб чист, все в нем ладно уставлено, бочки с медом и квасом, кадки с соленой капустой, огурцами, сливами, грушей, смородиной, крыжовником; банки с различным вареньем, крынки с молоком, маслом и сметаной; по стенам не растут грибы, плесень не портит запасов, нечистая рука ни к чему не прикасается, все берется с крестным знамением. Ничто не опрокинется, не разобьется, не вытечет; на кошек и мышей нет поклепу, Дарья не сваливает на Марью, никто хозяйского не возьмет, не лизнет.
Вот молодчик в долгополом сюртуке кличет кучера:
– Иванушко, а Иванушко!
– Ась?
– Запрягай гнедых в коляску!
– Гнедых? ладно!
И кучер Иванушко, плотный, здоровый, кровь с молоком, борода по пояс, в плисовом полукафтанье, картуз набекрень – идет в конюшню; там стоит шестерка тысячных; чмокнул Иванушко – заржали, оглядываются на него, вычищены, выхолены, как декатированные. Потрепал по крупам, вывел гнедых – заманерились как свадебные плясуны. В сарае экипажи, сбруя, как на выставке. Лошади запряжены, Иванушко идет одеваться.
– Э, Иван Савельич, куда ты сбираешься? – спрашивает его людская кухарка, прибирая все в кухне чисто-начисто и перетирая посуду к обеду.
– Еду с Селифонтом Михеичем.
– Да ты бы хоть перекусил чего-нибудь.
– Некогда, сейчас подавать.
– Так возьми хоть за пазуху ломтик пирожка.
– Нет, спасибо, Савишна. Уж я не люблю из пустяков рот марать.
– Ну, а как Селифонт Михеич останется где обедать?
– Так что ж; чай, лошадей-то отпустит домой, али там накормят. Вот был я в кучерах у нашего барина, так там порядок другой: как сядешь на козлы с утра, да вплоть до утра и проездишь.
– Ах ты, господи! целый день и лошади и ты так и голодаете?
– Как можно! Лошадей-то раза четыре переменишь. Поутру вот объездишь домов двадцать; потом приедешь – запрягай другую четверню – ехать в гости обедать; отобедают, опять домой, с барыней в кеатр аль на бал, так и стоишь до утра.
– Ни пообедать, ни поужинать некогда? ах ты, господи!
– Когда ж тут об обеде думать: барину-то, чай, не ждать тебя; а уж я не люблю на скорую ручку. Вот как в деревне господа, так другое заведенье: наедут гости – так и господам, и людям, и лошадям корм, всего вволю; бывало, на конюшне-то лошадей сто чужих… Эх, да пора, пора!
Иван Савельич на козлы; а мы отправимся в дом, по чистой, опрятной лестнице, не похожей на pente douce [128]; ну, да ничего: воображению и здоровому русскому человеку, в законной одежде, не трудно взобраться на круть, дело другое, une dame [129]в длинном платье, которое спереди надо приподнимать и нести перед собою обеими ручками, чтоб не наступить на него даже на гладком паркете. Взобравшись по лестнице на окончатое крыльцо, входишь без доклада в переднюю: тут ни швейцаров, ни официантов нет, а выбежит какая-нибудь старушка, спросит: «Кого, батюшка?» – «Селифонт Михеич дома?» – «Дома, сударь, пожалуйте».
В комнатах немножко пустенько покажется с первого взгляда, да зато никакой пустоши нет: в каждой в переднем углу образ с лампадкой или целый иконостас образов.