Хотел было идти снова в дом, но уже не мог. После обеда, призывая то того, то другого из официантов, он наказывал, как вести себя и что делать: не толкаться, не задевать за мебель, не нанести на сапогах грязи в комнаты, и прочие необходимые наставления для слуг, которые по милости же Платона Васильевича, до реставрации дома, жили свинтусами, ходили замарантусами, зимой в серой дерюге, а летом в пестряди. В первый раз нарядили их гороховыми шутами, как они сами выражались, осматривая друг друга; в первый раз обтянули их во все принадлежности костюма с штиблетами, так обтянули, что им как-то совестно было показаться в люди.
Ввечеру Платон Васильевич отправился ко всенощной, провел ночь без сна; а поутру, в день именин, поехал к обедне. Давно он не посещал храма; но ему нужно было успокоить дух. Возвратясь от обедни и накушавшись чаю, утомление усыпило его, и он, боясь уже заснуть, – заснул против воли; но задушевные мысли продолжали бродить по дому, заботливо устраивать все к приему гостей, встречать их, угощать и, наконец, высказывать им тайну свою. Сон был то тревожен, то сладок; то казалось, что сильный дождь размыл его дом, и на лице его изображалось отчаяние, досада, морщины становились совершенными промоинами от дождя, и он грозил подрядчику за мошенническую постройку дома; но подрядчик отвечал: не тревожьтесь, ваше превосходительство, будьте спокойны, мы вновь поставим, к вечеру все будет готово, это уж наш грех, кирпичами меня надули, худо прожжены. В самом деле, еще не смерклось, а дом снова уже готов к приему гостей, и Платона Васильевича уже беспокоит солнце, стоит себе на одном месте, не садится, да и только. Платон Васильевич опять в отчаянии, посылает за Борисом: «Вот, дескать, какой беспорядок, это ни на что не похоже».
– Помилуйте, ваше превосходительство, – отвечает Борис, – кажется, все в порядке! не угодно ли посмотреть на часы: изволите ли видеть, ваши двумя сутками с половиной вперед ушли. Смотрит Платон Васильевич, – точно! часы его черт знает куда зашли вперед. – «Стало быть, я еще послезавтра буду именинник?» – и томительное нетерпение высказывается на лице его. Но вот прошло время, настал желанный вечер, дом освещен, все в порядке; Платон Васильевич ходит по зале, ждет гостей… Едут! едут! приехали! встречены, приняты радушно, угощены; Саломея Петровна смотрит с важностью на Платона Васильевича, кажется, как будто говорит ему: я поняла! На лице Платана Васильевича вылилось все блаженство души, он лежит как лысый юноша, который до времени одряхлел; но подгулял, кровь бросилась в голову, и он румян, как Бахус.
В этой неге сна, которую наяву ничто не могло заменить, Платон Васильевич проспал бы вечер и ночь; но заботливый Борис думал, думал: что ж это барин изволит почивать? чай, уж пора дом освещать да одеваться? – и решился будить барина.
Несколько раз почтительно дотрогиваясь. до него, он повторял: «Ваше превосходительство!» – и, наконец, принужден был растолкать барина. Возвратить к суете сует от такого сна – просто нарушение земного блага. Платон Васильевич очнулся, взглянул кругом, и лик его потускнел, вдруг снова состарился.
– Не пора ли освещать, ваше превосходительство? Уж шесть часов.
– А? что такое? – спросил Платон Васильевич.
– Не пора ли освещать, да что прикажете одеваться? – повторил Борис.
– Зачем? нет, уж сегодня не поеду, утомился, – произнес Платон Васильевич беспамятно, сквозь сон, который снова стал его клонить.
– Да как же, ваше превосходительство, ведь вы ожидаете гостей; приказали, чтоб к восьми часам всё было готово.
– Что еще готово?
– Да как же-с, ведь гости будут?
– Какие гости?
– Я не могу знать… ваше превосходительство!
– Погоди! еще рано!
– Ваше превосходительство! Французу кондитеру спросить что-то нужно!
– Ну, спроси, что?
– Да что ж мне спрашивать его? – я говорил ему, что самовар еще рано ставить, вода перекипит, так он не слушает меня. А чай будет дрянь, на мне же изволите взыскать… Привез каких-то конфет к чаю, я говорю: что с конфетами чаю не кушают, что нужно белого хлеба, да он и слушать не хочет… Я ему говорю: не за свое, брат, взялся! уж где тебе знать вкус в чаю, не ваш, мусье, продукт…
– А? – произнес сквозь сон Платон Васильевич и очнулся вполне. – Который час?
– Я докладывал, что седьмой.
– Седьмой? Ах, боже мой, что это со мною сделалось! как я заспался! что ты меня не будил? Давай поскорей бриться и одеваться!… велел зажигать лампы и люстры?
– Зажечь не долго, все подготовлено; сейчас велю.
– Чтоб сейчас зажигали! бриться, бриться поскорей! я опоздаю! приедут – дом не освещен и хозяина в нем нет!
Туалет Платона Васильевича обыкновенно очень долго продолжался, особенно с некоторого времени. Уходу над старой головой, которая хочет молодиться, ужасно как много; работа сложная: вырывание щетинистых волос из бровей, чистка зубов, ногтей, опыт, нельзя ли как-нибудь угладить морщины, долгое смотрение в зеркало, сперва прищурившись, потом вытаращив глаза – каков, дескать, я сегодня? пленительно выражение лица или нет? есть огонь в глазах, или они тусклы? и так далее.
Все это исполнил Платон Васильевич, но торопливо; торопливость, однако же, не мешала ему заметить, что каналья перрюкье [109] надул его: волоса под цвет, но гораздо толще, ужасно какие грубые, совсем не благородные волоса; для доказательства Платон Васильевич долго сравнивал свой волос с волосом парика на свет и бранился по-французски.
Но вот он нарядился, подали карету, и он переехал из флигеля к подъезду дома. Зорко глаз его обегал все предметы; казалось, все было в порядке: цветы на лестнице пахнут довольно сильно, освещение истинно солнечное, лучи от ламп и свечей, не зная куда им деться, бросаются снопом в глаза, колют зрение, нельзя выносить; а между тем Платону Васильевичу кажется, что все еще как-то темно в комнатах. Осмотрев себя в зеркалах, он пробрался в уборную, сделал французский учтивый выговор дежурной девушке, что она не должна ни на шаг удаляться от своего поста, спросил, есть ли шпильки и булавки, иголки и шелк… Всё есть. Довольный собою и всем, Платон Васильевич спросил себе стакан воды. Один из гороховых официантов побежал в буфет, принес на серебряном подносе.
– Это что такое? – вскричал Платон Васильевич, – лапы без перчаток?…
Только что он начал выговор Борису за эту неосмотрительность, вдруг слышен на дворе стук экипажа.
– Едут! – проговорил Платон Васильевич и торопливо пошел к лестнице.
– Здесь Платон Васильевич? – раздался голос у крыльца. – Прекрасно, прекрасно!
«Петр Григорьевич!» – подумал Платон Васильевич, готовый уже встречать гостя.
– Платон Васильевич! здравствуйте! Прекрасно! прекрасно! ей-богу, прекрасно!
Платон Васильевич обомлел от ужаса: на лестницу взбирался толстый Иван Васильевич, клубный его сочлен, рекомендовавший ему архитектора.
– Бесподобно! видите ли, моя рекомендация! Каков архитектор! Я еду да вижу: что это значит, неужели дом Платона Васильевича поспел? и заехал. Смотри, пожалуй!… Что, как ваше здоровье? а у нас сказали, что вы при смерти. Прекрасно!… Вы одни, или у вас гости?…
– Нет, я так велел попробовать осветить, – отвечал с досадой Платон Васильевич.
– Бесподобно! вот ведь вы видели мой дом? гораздо хуже; а тот же строил! Ну, конечно, средства не те… Бесподобно!
– Не дурно, – отвечал Платон Васильевич, не зная, как ему отделаться от нежданного гостя. – Вы в клуб едете?
– Нет, еще рано; а вы?
– Да, да… я приеду.
– Так поедемте вместе, – сказал толстый Иван Васильевич, садясь на диван. – Лестница у вас, кажется, немного крута; что бы вам сделать отлогую… фу! устал.
– Я еще не могу ехать, – отвечал Платон Васильевич, не обращая внимания на замечание о крутизне лестницы. – Я при– еду, а вы, пожалуйста, подготовьте партию… мне надо распорядиться да поехать сейчас кое-куда… Эй! человек! Карета моя готова?
– Распрягли, ваше превосходительство.
– Так покуда запрягут, и я подожду, потому что еще рано. Пойдемте-ко, пойдемте, покажите устройство комнат.
И Иван Васильевич, не обращая внимания на хозяина, побрел, переваливаясь, по комнатам, повторяя: «прекрасно, бес– подобно!…» Он добрался уже до спальни и уборной; но Платон Васильевич поторопился вперед и, приперев двери, сказал:
– Здесь еще не отделано.
– Э, да ничего, я посмотрю вчерне… Мне любопытно знать расположение жилых комнат…
– Тут и пройти нельзя… свалена мебель… пойдемте сюда… В это время притворенная Платоном Васильевичем дверь
в спальню приотворилась, и из нее выглянуло женское личико…
– А! понимаю! – сказал улыбаясь Иван Васильевич – это женская половина… вещь необходимая… Вы бы так и сказали, Платон Васильевич, что тут скрываться, вещь обыкновенная…
Платон Васильевич готов был съесть дерзкую девчонку, которая осмелилась отворять двери.
– Извините, – сказал он Ивану Васильевичу, – это точно женская половина, но она приготовлена для моей сестры, которую я ожидаю… Эй! карета готова? Извините, мне надо торопиться… до свидания.
– Так вы будете в клубе?
– Я думаю.
– В котором часу?
– Это зависит от обстоятельств.
Платон Васильевич, провожая нежданного гостя, готов бы был столкнуть его скорее с лестницы; вдруг бежит официант.
– Человек от Петра Григорьевича; Петр Григорьевич приказал кланяться и извиниться, что не может пожаловать чай кушать: Саломея Петровна изволили заболеть.
– Ах, боже мой! – проговорил Платон Васильевич дрожащими губами.
– Ты, брат, от кого? – спросил Иван Васильевич, спустившись с лестницы.
– От Петра Григорьевича Бронина.
– Так не будет?
– Не будет-с по той причине, что Саломея Петровна не совсем чтобы так здоровы-с.
– Жаль, жаль, очень жаль!
Иван Васильевич уехал, а Платон Васильевич долго ходил еще по комнатам, сложив руки и склонив голову. Никогда еще не чувствовал он такой тоски. Устарев в привычке жить по произволу желаний, в зависимости от самого себя, ограничив все потребности души и тела удовольствиями, приобретаемыми за деньги, Платон Васильевич в первый раз почувствовал, что что-то над ним тяготеет, что он к чему-то прикован, что он весь не свой. В нем проявилась какая-то смертельная жажда, которая отбила охоту ко всему издавно-обычному, потушила все прочие желания, все ежедневные прихоти, которыми продовольствовался столько лет дряхлый холостяк, нарушила застой души, взволновала ее, возмутила.
– Туши свечи! – проговорил он, наконец, – или постой; где человек Петра Григорьевича?
– Он уже ушел, ваше превосходительство, – отвечал слуга.
– Зачем же он ушел, когда я ничего еще не сказал!…
– Не могу знать-с.
– Дурак! Где Борис?… Борис!… что ж ты нейдешь, когда кличут?… Зачем отпустили человека без моего приказания?
– Кто ж его отпустил, ваше превосходительство. Он пришел, сказал, что велели, да и ушел.
– Что ж он сказал?
– Да то, что господа не могут быть, барышня, вишь, будто бы заболела.
– Будто бы!… Я даже не успел спросить, чем заболела! А ты, дурак, не догадался?… Карету!
– Давно готова-с.
Платон Васильевич прошелся еще по комнатам, потом спустился с крыльца.,
– Куда прикажете? – спросил лакей.
– Пошел домой! – отвечал Платон Васильевич. Дверцы захлопнули, лошади двинулись, сделали десять шагов от подъезда дома к крыльцу флигеля, лакей перебежал вслед за ними, отворил дверцы кареты и принужден был крикнуть: «Приехали, ваше превосходительство!» – потому что Платон Васильевич успел уже забыться в горестных помыслах.
Молча он выбрался из кареты, вошел в свою комнату, сел и сидит, как гость в ожидании хозяина. Еще девять только часов; что ему делать до обычного второго за полночь часа возвращения из клуба? Бывало, с двух до двух, хоть плохо, но спится; потом визиты, потом обедать в клуб или на званый обед, потом на вечер, в концерт, в театр, а в заключение снова в клуб – сколько новых впечатлений, сколько разговоров о какой-нибудь грации театральной, сколько прений о том, кто с чего ступил и почему так ступил, с добрым или злым намерением пошел в вист, умно или глупо сыграл; сколько сладких воспоминаний об сам-пят, об удачной прикупке; сколько мыслей и дум о том, что ежели бы так пошел, а не так, так совсем была бы другая игра. Было чем занять время бессонницы, было чем позаняться и воображению во время сна, и вдруг – все стало нипочем! и клуб нипочем, и даже обед клубный нипочем! обед, который дороже цены своей, который переваривается в самом прихотливом желудке, обед, заставляющий о себе думать и говорить, который при одном воспоминании производит саливацию [110], как меркурий, – обед, которым можно начинить себя и уподобиться душистому блутвурсту [111]… и все это стало для Платона Васильевича глупо, бессмысленно, отвратительно, недостойно человеческой природы, пошло, невыносимо… Он предпочел всему этому безмолвное, неподвижное сидение у себя в креслах, созерцание чего-то в мыслях своих, какие-то соображения о будущности.
Душа в человеке как поток, движущий органические колеса: приподними только ставни, сердце шестерней заходит. И в преклонном возрасте влюбиться и любить не трудно, но трудно уже выносить изменчивость погоды любви: ее жар наводит изнеможение, ее холод ломит кости, как ревматическая боль.
Не смыкая глаз в продолжение всей ночи от подобной же боли, Платон Васильевич рано поутру послал Бориса на лошади свидетельствовать свое почтение Петру Григорьевичу, узнать о состоянии здоровья Саломеи Петровны и спросить, можно ли ему навестить их. Борис не любил быть простым Борисом в кругу своей братьи, но любил быть Борисом Игнатьичем; а потому и вел себя соответственно этому сану. Если его куда-нибудь посылали, то он не бежал сломя голову, но сохранял и собственное свое достоинство. Придет, изъявит свое почтение, спросит по обычаю: «Как вас бог милует?» – «Слава богу, Борис Игнатьевич!» – «Слава богу – лучше всего… Что, господа, чай, еще не вставали?» – и с этого заведет политичный разговор, как водится.
У Петра Григорьевича в дворне был все словоохотливый народ, да и было о чем поговорить, – историй в доме случалось не мало: барин вкось, барыня врозь, а Саломея Петровна всему наперекор; только Катериной Петровной не могли нахвалиться, да зато об ней и славы мало и слова нет: хороша, – ну и слава тебе, господи, о чем тут и говорить.
Нетерпеливо ждал Платон Васильевич возвращения Бориса; ему хотелось поскорее лично изъявить свое участие.
– Ну, что? – вскричал он, выбежав в переднюю навстречу Борису.
– Да ничего-с, все еще не так здорова.
– Ах, боже мой! ты видел самого Петра Григорьевича?
– Никак нет-с.
– Что ж, узнал, чем Саломея Петровна нездорова?
– А бог ее знает, что с нею приключилось.
– Дурак! бог ее знает! как говорит! не мог спросить основательно.
– Да у кого же спрашивать-то? В людской ни одной собаки – не самому же идти без докладу; в кухне только кухарка; я ждал, ждал; воротился Иван дворецкой да тотчас же поскакал опять…
– Господи, неужели так опасно больна Саломея Петровна? – Да уж, верно, так; Федор попался навстречу: беда, брат, говорит.
– Ах, боже мой, я поеду сам! давай одеваться!
– Нет, уж не беспокойтесь, ваше превосходительство; дело-то никак не ладно.
– Умерла! – вскричал Платон Васильевич.
– Нет, хуже! изволила бы отдать душу богу, тело бы на столе лежало; а тут…
– Ну!
– Ни души, ни тела – пропала.
– Что такое? как пропала?
– Да как пропадают: всех людей разогнали искать по городу; так уж где искать…
Платон Васильевич покачнулся на месте; Борис едва успел подхватить его под руки и бесчувственного опустил в стоявшие подле вольтеровские кресла.
КНИГА ТРЕТЬЯ
Часть седьмая
І
Читатели, вероятно, имеют какое-нибудь понятие а Москве, из каких-нибудь «Voyages en Russie» [112], или из журнала впечатлений. Из первых вы, без сомнения, составили себе ясное понятие об ее наружности, а из вторых об ее жителях, нравах и обычаях. Вообще из этих описаний вам известно, что Кремль стоит подле Ивана Великого, что Сухарева башня у Тверских ворот, что Тверские ворота на Пречистенке, что Москва-река течет под самым Замоскворечьем, и тому подобное. Вам, следовательно, нечего описывать Москву, вы ее знаете настолько, насколько подобает знать русскому человеку. Приступаю к рассказу.
В один туманный день августа в Крестовскую заставу прокатила коляска четверней. Часовой опустил было шлагбаум, но слуга крикнул:
– Из подмосковной! – и коляска свободно проехала.
В коляске сидели два господина; один поплотнее, похожий на московского барина, прислонясь в угол, дремал; другой – сухощавый, лицо бледноватое, глаза прищурены, наружность значительна, похож был на петербургского начальника отделения или чиновника по особенным поручениям, словом, лицо значительное, а по личному мнению, даже государственное.
– Наконец я в Москве! – сказал сей последний, приложив к глазу лорнет, – посмотрим, что за зверь Москва! Вы, пожалуйста, указывайте мне на все любопытное.
Едва показалось вправо готическое здание, обнесенное зубчатыми стенами, с башнями, похожее на рыцарский замок средних времен, молодой человек снова приложил лорнет к глазам и вскрикнул:
– Это Кремль?
– Кремль, – отвечал плотный барин, не раскрывая глаз. Петербуржец промчался. Оставим петербуржца и последуем за толпой колодников, которых вели по улице. Вслед за ними везли на подводе женщину в простой крестьянской одежде. Когда весь этот транспорт приблизился к запертым воротам замка, перед которыми, однако же, не было подъемного моста, часовой подал знак в калитку с разжелезенным окошечком: сперва пропустили унтер-офицера, препровождавшего транспорт, а потом отперли адовы врата, которые, раскрывшись как челюсти апокалиптического зверя, поглотили весь транспорт и закрылись с скрежетом зубов.
На внутреннем дворе этого замка прохаживались в самом деле не люди, а мрачные тени. Не будем описывать человеческого образа, искаженного страстями и преступлениями. Отделясь от безобразной толпы, кто-то, в изношенном пальто, в картузе, заложив руки в карманы, ходил скорыми шагами вдоль двора. По лицу и взорам его можно было заметить, что и он ставил душу свою на кон; но в наружности его не было глубоких оттисков преступлений, в глазах не было ответа за чужую душу. Он был еще, казалось, новичок на этом новоселье, смотрел на окружающие его высокие стены и на «честную компанию» без удивления, но с каким-то особенным любопытством и как будто спрашивал сам себя: «Черт знает, куда я попал!»
Долго следил за ним глазами один из «честной компании», что-то вроде мещанина, с острой бородкой, ряб как кукушка, глаза как у ястреба; наконец крякнул и подошел к нему,
– Ты, брат, кто таков?
– Человек! – отвечал новичок, посмотрев на него.
– Крепостной то есть? Я думал, что какой барин, честной господин.
– Ну, хоть и барин, честной господин, а тебе что?
– Что? врешь, брат! не туда глядишь!… А я тебе вот что скажу: ты за что попал? за воровство или за разбой?
– Да тебе-то что, борода?
– Нет, уж ты, брат, не кобянься, лучше будет, ей-ей лучше будет! а не то, брат, не выгородишься отсюда; уж я тебе говорю, я ведь не отстану от тебя – понимаешь?
Новичок посмотрел на плутовскую рожу с острой бородкой, которая так настойчиво делала ему допросы.
– Если по делу попал, так говори: доказательно или нет?
– Я, приятель, не по делу здесь, а по наговору.
– Приятель еще не приятель, а будем приятелями; по наговору, брат, хуже, чем по делу, я тебе скажу; примерно вот, я бы на допросе показал, что ты потчевал меня в трактире да подговорил на какое дело… понимаешь? ведь я за тебя здесь сижу.
– Пьфу, дурак какой! Кто ж тебе поверит?
– Кто? кому следует, тот и поверит. А я тебе вот что скажу: хочешь на волю?
– Эй, ребята, смотрит-ко, француженку какую-то привезли! Пойдем! – крикнул один из заключенных.
– Триша, пойдем! – сказал он, проходя мимо острой бородки.
Толпа двинулась к воротам женской половины.
– Вот сейчас выйдет из канцелярии.
В самом деле, привезенную женщину вскоре вывели под руку из канцелярии. Несмотря на простую одежду, во всей наружности ее было что-то горделивое, хотя и страдальческое. Бледное лицо ее было нежно, впалые глаза не бессмысленны. Охая, она вышла, окинула взором безобразную толпу, и взор ее остановился на упомянутом нами человеке в пальто. Движением головы, взора и дрожащих губ она страшно погрозила ему.
– Что, она тебе знакома, что ли? – спросила новичка стоявшая подле острая бородка.
– Да, вот это-то и есть та безумная, которая привязалась ко мне и оговорила меня.
– А кто ее разберет, что она, безумная или нет, ведь она француженка, говорят; а ты-то сиди да посиживай; да еще как я поднесу тебе, так, брат, тебя, того, сперва распишут; а потом, знаешь куда?
Новичок содрогнулся..
– Черт! ты шутишь или нет?
– Нет, не шучу; а я тебе скажу вот что: хочешь по рукам?
– Вместе грабить или резать? Врешь, любезный! Что будет то будет, а я тебе не товарищ.
– Не бойся, тут худого ничего не будет, ей-ей ничего; а так, штука, багатель [113]!
– Говори.
– Давай руку! Не бойся, все будет честно.
– Что за руки, говори просто, в чем дело.
– Я, пожалуй, скажу; да скажу тебе и вот что: уж если повихнешься, так я на тебя горы взвалю; мне все равно пропадать. Вот видишь, смекай: я был у купца Василья Игнатьича Захолустьева приказчиком; а у него был славный чайный завод, да дрянной сынишка, Прохор Васильевич. Вздумал он заводить суконную да филатурную фабрику и вымолил у отца дозволение ехать в чужие земли машины заказывать; такие машины, каких в целом свете нет: сами овец стригут, сами шерсть на сорты делят, сами аглицкое сукно ткут, ну, словом, из машины выходят готовые штучки сукна самой лучшей доброты, всех колеров. А про филатуру и говорить нечего: бывало, красные девушки прядут, сами песни поют; а теперь всё самопрялки, всё с органами: под немецкую музыку, хошь не хошь ты, а пляши. Да дело не о том; а вот что я тебе скажу: поехал Прохор Васильевич, да и поминай как звали, вот уж другой год ни слуху ни духу. Понимаешь?
– Ну, что ж из этого?
– А вот что я тебе скажу: Василий Игнатьич за сына согнал меня от себя: виноват я, что Прохор Васильевич брал деньги без спросу; согнал меня, брат, без копейки, пустил по миру. Что ж тут будешь делать; надо было добывать. Да не о том дело; а вот что: как взглянул я на тебя – Прохор не Прохор Васильевич, а есть что-то, понимаешь? Этого, брат, уж довольно; лишь бы на первый взгляд похож был; а там мое дело будет снарядить как следует. Ладно?
– Ладно, – отвечал новичок.
– Коли ладно, так я тебе вот что скажу: ты конь, а поводья у меня в руках: вывезешь на славу, будет все ладно, а заноровишь – извини!
– Ах ты, шитая рожа, вязаный нос! Мало тебе зубов-то отец выколотил за меня! – крикнул новичок, – мошенник Тришка вздумал на мне верхом ездить!
– Да неужели это вы, сударь Прохор Васильевич? – проговорил, оторопев, озадаченный, словами новичка, острая бородка, всматриваясь в него.
– Не узнал, плут?
– Признал, да не узнал… да нет! пьфу! Новичок захохотал во все горло.
– Ну, брат, озадачил! да в тебе бесовская сила! как заговорил да замотал головой – живой Прохор Васильевич! Ах ты собака, да кто ты такой?
– Черт! – отвечал новичок.
– Ей-ей черт! с тобой можно дела делать!… А в списках-то как ты значишься? Верно, ни роду ни племени не имею, откуда – не помню, имя и отчество позабыл: так? Теперь, я тебе вот что скажу…
Зазвенел колокол, староста закричал: «По местам, на перекличку!»
– Эх, досада! – сказал острая бородка, – ну, до завтра, приятель!
– Торопиться не для чего, – отвечал новичок, – тише едешь, дале будешь; притом же здесь очень недурно: кормят калачами… «Вот она, нужда-то, где заставит калачи есть! Насилу понял пословицу! Ну, брат Вася Дмитрицкий, посмотрим, какая будет тебе доля дальше!»
Новичок, в котором мы узнаём героя повести, отправился на перекличку.
– Прибылых отдельно, – сказал смотритель, выходя со списком, – который тут неизвестный, выдающий себя за графа Черномского?
Никто не отвечал.
– Ну, ты, что ли?
– Нет, не я, – отвечал Дмитрицкий.
– Как не ты?
– Я никогда не выдавал себя за графа Черномского; я ехал с одним графом Черномским, а какая-то сумасшедшая женщина привязалась ко мне…
– Да это вы покажете на допросах; а теперь нам нужно внести в список имя и прозвище.
– При допросе скажу я и свое имя, – отвечал Дмитрицкий.
– Ну, в таком случае в общую!
– Ваше благородие, женщина, что привезли ввечеру, нейдет на перекличку, бормочет что-то по-своему, бог ее знает, хоть тащи за руки и за ноги, – сказал пришедший унтер-офицер.
– Верно, иностранка; перевести ее в особую!
– Ай да молодец, Саломея Петровна, – проговорил Дмитрицкий, уходя за прочими заключенными.
На другой день, когда уже вся честная компания замка, после раздачи калачей, которыми наделил всех какой-то почтенный купец, прогуливалась по двору, вдруг от ворот пошла весть: «Стряпчий [114] приехал!» – и вслед за ней вошел, сопровождаемый смотрителем, какой-то в мундирном фраке щегольски одетый чиновник. Все заключенные затолпились около него с поклонами. Одна рыжая борода, растолкав прочих и выдавшись вперед, снова поклонился.
– Что ты?
– К вашей милости; поговорить нужно.
– После, погоди немного.
– Вот, ваше благородие, вот я совсем занапрасно страдаю, – начал было другой.
– Говорят – после!… где француженка?
– А вот пожалуйте, она в особой.
– Я также буду просить вашей защиты, милостивый государь, – сказал и Дмитрицкий по-французски, выступив навстречу чиновнику, который невольно приостановился, услышав французский язык посреди русской речи.
– Кто вы, милостивый государь?
– Я только вам одним могу сказать, – отвечал Дмитрицкий, – странный случай лишает меня доброго имени.
– Очень хорошо, я займусь вами сейчас, – сказал чиновник, проходя в женскую половину.
– Где же француженка?
– А вот, пожалуйте.
В отдельном покое, на койке, приклонясь на подушку, сидела женщина в простонародном платье: платок с головы ее был сброшен, черные волосы раскинулись по плечам и осеняли истомленное бледное лицо; под густыми ресницами глаза ее опущены были в землю. В положении ее была какая-то сценическая грациозность; несмотря на место и одежды, каждый читающий романы и посещающий театры отгадал бы в ней героиню, которую судьба преследует и бросила на жертву несчастиям.
– Madame, – начал чиновник, садясь подле на деревянный стул, – вы француженка?
Женщина, как будто услышав родной язык и приветливый голос образованности, содрогнулась, вспыхнула и закрыла лицо рукой.
– Madarne, – начал снова чиновник, – откройте мне вашу судьбу… Чем только в состоянии помочь вам… чем только могу успокоить вас… Вы можете надеяться… что я исполню… я уверен, что какой-нибудь необыкновенный, несчастный случай…
– О, если б вы знали!… – вскрикнула женщина по-французски.
– Сделайте одолжение, передайте мне, моя обязанность есть обязанность гуманическая: находить и извлекать несчастие из среды преступления… Вы позволите мне узнать ваше имя?
– О, позвольте мне хоть скрыть свое имя от этого поношения, в которое меня бросила судьба!… несчастия мои невообразимы!… Но нескольких слов достаточно, чтоб вы поняли все: я дочь одного из известных людей во Франции… В доме нашем явился один русский путешественник… образованность и наружность его меня пленили… он меня увез… Долго мы путешествовали… наконец приехали в Россию… и он бросил меня!… Я должна была идти в гувернантки… к одному помещику… Красота моя была причиной ненависти ко мне жены его, и вот в одну ночь меня схватили и повезли сама не знаю куда… Очнувшись на мгновение, помню только, что была посреди лесу… в этой одежде…,
– Скажите пожалуйста! – вскричал чиновник.
– Потом я уже не помню, что со мной было… больная, страждущая, я очнулась снова… О, я не в силах говорить!… вы можете понять, вы видите!…
Женщина зарыдала.
– Какая страшная судьба! Я доведу это немедленно же до сведения! Это ужасно! несчастие не преступление, и будьте уверены, что вы сегодня же будете свободны… Вся Москва примет участие в вас!…
– О нет, не разглашайте, умоляю вас… в этом положении я не могу никого видеть.
– Но как же быть… для вас нужна будет помощь. Московские дамы…
– Нет, нет, нет; я прошу только покуда какой-нибудь приют, где бы я могла отдохнуть, скрыться от всех глаз.
– Очень жаль, что не могу вам предложить свой дом… но… во всяком случае, я озабочусь, чтоб исполнить ваше желание, – сказал чиновник, встряхивая табакерку.
– О, как вы добры! – сказала женщина, посмотрев нежно на него и взяв его за руку.
– Madame, такое существо, как вы, внушает все прекрасные чувства, – сказал чиновник с романическим выражением, заинтересованный и судьбой жертвы несчастия и самой ею.