И вот Фирс Игнатьич, разодевшись и прихолившись, отправился на половину хозяйки. Вошел и смутился, поцеловал ручку, сел и молчит. Дарья Ивановна, предчувствуя решительную минуту, также была смущена и тяжело дышала.
– Дарья Ивановна, – начал, наконец, Фирс Игнатьич, – я столько вам обязан, что уж и не знаю как благодарить.
– Помилуйте, Фирс Игнатьич, какая благодарность, вы как родной у меня, – отвечала Дарья Ивановна.
Фирс Игнатьич глубоко вздохнул.
– Если б я был так счастлив, – начал он; но на беду Дарья Ивановна чихнула.
– Желаю здравствовать!
– Покорно благодарю! Вот видите ли, что правда? Покойный мой муж необыкновенно как… Ах, дура, что это я? – прибавила про себя Дарья Ивановна, спохватившись.
– Что изволили сказать? – спросил Фирс Игнатьич.
– Ничего… так, я вспомнила… Ах, ты господи! – И Дарья Ивановна смутилась.
Приятная наружность Фирса Игнатьича вдруг обратилась в суровую. Это заметила Дарья Ивановна. «Ах, дура я, дура! – подумала она, – все дело испортила!»
И на глазах ее невольно выступили слезы.
Фирс Игнатьич посмотрел и вздохнул.
– Не угодно ли в пикет? – сказала Дарья Ивановна, желая отвлечь разговор от всех возможных воспоминаний.
– Если прикажете!
Но о предложении Фирс Игнатьич уже ни слова.
– Нет, брат, – сказал он на другой день Андрею Павловичу, – какое тут предложение, когда по сию пору только что вспомнит о муже, тотчас и слезы на глазах.
– Ей-ей, вы ошибаетесь!
– Нет, любезный друг!
– Ну, позвольте мне за вас объясниться с Дарьей Ивановной.
– Нет, это неловко! Спасибо, брат, у меня у самого язык есть, да дело не в том!
После усильных просьб и убеждений Фирс Игнатьич согласился, наконец, чтоб Андрей Павлович был его сватом. Дело решилось; однако же и тут, в минуту объяснений, Дарья Ивановна дала промаху: некстати упомянула о муже и заплакала; но по простоте души тотчас же призналась, что она плачет не об нем, а с досады на себя.
Когда душа в человеке расцветает, все вокруг него начинает цвести. Домик Дарьи Ивановны как будто снова оделся цветом: крыша покрылась железным листом, стены законопатились, снаружи обились новым тесом, внутри обклеились обоями. Помолодели и Фирс Игнатьич и Дарья Ивановна, точно как будто кто обшил их новым тесом, обклеил алыми обоями – весело смотрят, как все приходит в порядок, строится по обшей их мысли. О Наташеньке и Андрее Павловиче нечего и говорить. Наташенька тралла-ла, тралла-ла по комнате от радости, а Андрей Павлович то и дело: голюпцик мой, потялуй меня! Словом – День веселия настал, все утехи прилетели, птички громче все запели.
А в городе не одна уже, а все дамы говорят: «Я говорила, что Фирс Игнатьич не даром стоит на квартире у Дарьи Ивановны!»
Вот уж назначен и день свадьбы. Вдруг почтальон приносит Дарье Ивановне повестку: письмо со вложением двадцати тысяч, У Дарьи Ивановны подкосились от ужаса ноги. «Господи, боже мой, откуда такой клад?» – повторяет она, торопясь в почтовую экспедицию.
Там сам почтмейстер встречает и принимает ее под руки, помощник провожает, а почтальоны почтительно кланяются.
– Изрядная сумма! из Шклова! – сказал почтмейстер, разрезывая толстое письмо с пятью печатями и вручая ей.
– Господи, боже мой! от кого ж это из Шклова?… «Любезная тетушка… с год назад вы писали ко мне… просили прислать… тогда у меня, ей-ей, ничего не было… Теперь очень рад служить вам…» – Вася!… ах дорогой мой Вася! – проговорила Дарья Ивановна, едва переводя дыхание.
– Верно, вам на свадьбу подарок?
– От племянника, – отвечала Дарья Ивановна.
– Наташа, Наташа! – вскричала она, прибежав домой. – Смотри-ко! читай!
Наташа стала читать письмо.
– Голубчик мой! – вскричала Дарья Ивановна, когда Наташенька прочла: «Вы да Наташенька – только и родных у меня!» – кто бы подумал, что из такого повесы выйдет порядочный человек? ну?
– «Наташеньке я везу жениха…» Черт с ним! – вскричала Наташенька, – вот еще!
– Ах, да читай, Наташа, навязывать не буду!
– «Моего приятеля, графа…»
– Графа! – вскричала Дарья Ивановна, – вот тебе раз!… Ах, голубчик мой! графа!… скажи, пожалуйста!… вот, кто бы ожидал!
– Черт с ним, маменька, с графом! – сказала Наташенька, бросив письмо и заплакав.
– Что ты это, с ума сошла! – вскричала Дарья Ивановна, подняв письмо с полу. «Пожалуйста наймите богатый дом, со всей роскошью, да нашейте моей сестричке, будущей… графине… модного платья… и разных уборов… чтоб все было на знатную ногу…» Голубчик мой! слышишь, Наташа?… «На расходы посылаю двадцать тысяч…» На расходы двадцать тысяч! «…а сам привезу все приданое, шалей, материй… драгоценных вещей…» Господи! да он, верно, в миллионщики попал!… Слышишь, Наташа, везет тебе какое приданое?… шали, бральяи-ты… ах, ты, мой отец!… «Поторопитесь все устроить… недели через две непременно буду…» Через две недели! да можно ли в две недели справиться!…
Наташенька, вслушиваясь в слова матери, вдруг зарыдала.
– Что ты это, моя милая, воешь?
– Как же мне не плакать… Бог знает, что это такое будет!… дали слово Андрею Павловичу… все готово к свадьбе… а тут вдруг…
Наташенька не могла кончить, всхлипыванья стеснили ей дыхание, она закрыла лицо руками, бросилась ничком на диван и разливалась горючими слезами. Мать испугалась.
– Наташа, Наташа, душа моя! – вскричала Дарья Ивановна, – ах, дура я, в самом деле! у меня ведь и из головы вон… крестная с нами сила!… Ах, господи! что ж я буду делать?… прислал двадцать тысяч на приданое… везет графа в женихи… что я буду делать?… Вот не было горя, пришел мат! Наташа, да хоть скажи ты словечко!
– Что ж буду я говорить? просили братца мешать моему счастию!…
– Ну, кто просил его? я просила, что ли?
– Черт просил!
– Так бы ты и говорила; подлинно не вовремя такое счастие… Граф! что ж мы будем делать, как он приедет? ведь нельзя же не приготовиться!
– Приготовляйтесь как хотите, маменька, а я умру!
– Это что такое? ты думаешь, что я взяла да так тебя и отдам графу?… да мне будь он хоть разграф, я ему скажу: «Извините, ваше сиятельство, за счастие бы почла иметь такого зятя, да уж дочка сговорена, а слово не берут назад!»
– Конечно, не берут, – сказала Наташенька, приподнявшись с дивана и отирая слезы, – мало ли графов да князей, не за всех же выходить замуж… пусть себе ищут графиню; а я не графиня, да и ничего в свете не возьму, чтоб быть графиней-то.
– Не знаю, что делать мне с этими тысячами, что прислал Вася?
– Бросьте их, маменька, да и только!
– Скажи пожалуйста! а Вася приедет, скажет: «Что ж это, тетенька, вы в лачужке живете?»
– Что братцу за нужда, в чем бы мы ни жили, хоть в курятнике?
– Какая ты глупая! ведь ему стыдно будет показать графу нас… в таком наряде… в каких-нибудь ситцевых платьишках.
– Пусть его стыдится, а нам не стыдно, – сказала Наташенька, – где ж нам взять лучше?
– Так для этого-то он и прислал двадцать тысяч, чтоб мы пристойно, как следует по моде принарядились.
– Ни за что! – вскричала Наташенька, – я и не выйду к нему.
– Скажи пожалуйста! коли прикажут, так выйдешь!
– Ни за что!
– Как? ослушаться матери? Так такова ты дочь?… Хорошо! прекрасно! за мои труды и попечения! спасибо!
Наташенька залилась снова слезами, опять зарыдала.
– Я чувствую, – сказала она, – что вы меня хотите выдать за графа, бог с вами!
– Господи! – вскричала и Дарья Ивановна прослезясь, – в этих тысячах черт сидит!… Нет, бог с ними! запру их до приезда Васи и отдам назад!… Не хочу я их, проклятых! не нужны они мне!
И Дарья Ивановна спрятала конверт с деньгами в комод, приласкала Наташу и помирилась с ней.
До Фирса Игнатьича и Андрея Павловича дошли слухи, что Дарья Ивановна получила двадцать тысяч от племянника; но они ни слова об них. И Дарья Ивановна молчит.
Через несколько дней совершилась свадьба матери и дочери.
– Фирс Игнатьич, голубчик, – сказала Дарья Ивановна, – возьмите, пожалуйста, спрячьте к себе двадцать тысяч, деньги «моего племянника, Васи.
– Он к вам, душа моя, прислал их на сохранение?
– На какое сохранение! прочитайте письмо, бог знает что пишет, да я… бог с ними!… Приедет, пусть возьмет назад.
Фирс Игнатьич прочитал письмо и покачал головою.
– Что ж вы, голубчик, ничего не говорите? неужто я худо поступила?
– Нет, вы, душа моя, поступили как следует быть: бог с ними, приедет, пусть возьмет назад.
Прошли две недели, три недели, месяц, год; а племянник Дарьи Ивановны не является с графом.
Об нем почти забыли и думать, а деньги лежат в сохранности в шкатулке у Фирса Игнатьича.
И Фирс Игнатьич и Дарья Ивановна посмотрят иногда, тут ли пакет с надписью «двадцать тысяч В. П. Дмитрицкого», и скажут: «Бог с ним, приедет, возьмет назад».
А Наташенька так счастлива за Андреем Павловичем, что позавидовать не грех.
Она уж нянчит миленькую Леночку на руках; а братца ее нет как нет. Иногда она говорит Андрею Павловичу, целуя его и дочь:
– Когда братец приедет, я спрошу его: что лучше: графство и богатство или вот эта радость?… Агу! Леночка! агушеньки-агу!
– Дай-ко мне ее на руки, – скажет Андрей Павлович.
– Извини, не дам! пошел прочь! нянчись с своими бумагами!
Часть третья
I
Какие же противные судьбы помешали Дмитрицкому приехать на родину? Вот какие: он уж был на пути к Путивлю; но дорога лежала как раз через тот самый город, где Щепиков был городничим и где бедная заключенная Саломея приведена была в дом его благородия для шитья белья. Сначала посадили было ее работать в так называемую девичью, а правильнее бабью; потому что Катерина Юрьевна никогда не держала у себя в доме девок, зная, что этот народ балуется; но когда сама Катерина Юрьевна вышла в девичью и взглянула на Саломею, то тотчас же отдала приказ посадить ее работать в мезонине.
Щепиков, возвращаясь из полиции домой, вошел к себе не с парадного подъезда; но, считая необходимым заглянуть по хозяйственной части в конюшню, в сарай и в людскую, вошел со двора через кухню и девичью. Тут он приостановился и спросил у старой Маланьи:
– А где ж колодница, которую привели из острога шить белье?
– Барыня приказала посадить ее в мезонине, – отвечала Маланья.
– А! а для чего?
– Да кто ж здесь будет стеречь ее? А там запер дверь снаружи и стеречь нечего.
– Да, конечно, – сказал Щепиков, подумав что-то.
Этот мезонин был не что иное, как светелка на чердаке, ход из сеней. Здесь обыкновенно вешали сушить белье. Окно светелки выходило не на улицу, а на сторону к каменной высокой стене, которая разделяла деревянный одноэтажный дом, занимаемый городничим, с заездным двухэтажным домом. Против светелки были два окна, и расстояние так было близко, что обитатель светелки мог разговаривать шепотом с постояльцем, занимающим на постоялом дворе комнату для ночлега проезжих, откуда можно было наслаждаться видом и светелки и крутой деревянной крыши, которая проросла мохом и уподоблялась зеленому лугу на скате горы.
По приказу барыни, Маланья, что-то вроде ключницы и ларечницы в доме, отвела Саломею наверх и омеблировала светелку стулом с перевязанными ногами и старым матрасом, который за негодностью, съеденный молью, валялся на чердаке.
– Работай себе, мать моя, тут тебе будет хорошо; уж все не то, что в тюрьме. Как смеркнется, я тебе и поужинать принесу.
Поселив таким образом Саломею, Маланья вышла, приперла дверь, наложила пробой и заткнула колышком.
Среди людей человек самый несчастный как-то всегда спокойнее: наружные впечатления чувств развивают думы, которыми питается горе. В кругу веселых печальный смотрит на них, или удивляется с сожалением нелепой их радости, или завидует им, или презирает их, забывая самого себя; в кругу заботливых, хлопотливых, суетливых, дорожащих каждым мигом жизни, человек, потерявший цену жизни, опять-таки смотрит на суету сует, думает: «Чего эти люди хотят, чего ищут?» – и забывает себя. Но в уединении все чувства сосредоточены в самом себе, нет для них развлечения; нет пищи взору видеть, уху слышать, нет настоящего; куда ж скрыться от пустоты, как не в прошедшее и не в будущее? В прошедшем пища – горе воспоминания, в будущем – тоска ожидания.
Оставшись наедине, Саломея не могла приняться за работу, она бросилась на матрас с отчаянием и лежала как беспамятная. Настал вечер, дверь отворилась, вошла Маланья с чашкой.
– А ты уж спишь? На-ко щец.
– Благодарствуй, мне не хочется есть.
– Ну, как изволишь, спи себе. Маланья вышла и приперла дверь.
Саломея рада была бы забыться, но не могла; ей душно, она мечется, срывает с головы платок, открывает окно, садится подле, и мысли ее полны отчаяния, глаза вымеряют высоту. Посреди тишины послышался колокольчик, все ближе и ближе, и вот коляска остановилась подле заездного дома. Поднялся говор и шум; это развлекло Саломею, она прислушивалась; но вскоре все снова утихло, кругом тишина; Саломея снова предалась мыслям; облокотясь на окно и склонив на ладонь голову, она смотрит на яркую луну, которая, кажется ей, быстро катится по волнам облачков. Вдруг одно окно заездного дома против светелки с шумом растворилось, и отдернулась занавеска.
– Фу, жара, духота какая! скверность! – раздался голос в окне.
Саломея вздрогнула. Этот голос был очень знаком ей.
– Фу! Что за гадость эти городишки с своими растеряциями! Хоть бы из окна окатило свежим воздухом! – продолжал, высунувшись из окна, какой-то мужчина, в котором трудно было не узнать Дмитрицкого. Он сдернул с головы парик и начал им прохлаждать себя как веером.
Саломея устремила на него глаза, и вдруг взор ее дико загорелся, бледное лицо жарко вспыхнуло, из взволновавшейся груди готово было вырваться восклицание; но она как будто подавила в себе женскую слабость, задушила звук и сжалась, припала как тигрица, чтоб одним прыжком прянуть на близкую жертву. Выкатившаяся луна из-за тучи осветила слегка Саломею. Дмитрицкий заметил ее. В окошечке терема горячее женское личико, пламенные очи, распавшиеся по открытым плечам волоса… все это озарено луною – воображение разыгралось. «Чудо!» – подумал он и послал рукой поцелуй.
– Это он, он! – прошептала Саломея с злобною радостью, – не узнал меня!
Она поотдалилась немного от окна.
– Куда ж ты? душенька! хорошенькая! о ты, кто бы ты ни была, простая смертная или богиня. Послушай! я перепрыгну к тебе!
Саломея не сводила глаз с Дмитрицкого, дрожащие уста ее как будто шептали:
– Поди, поди сюда, блаженство мое! Поди сюда, низкая душа! Я обовьюсь около тебя змеей, я задушу тебя в своих объятиях!
– А! что говоришь ты? – продолжал Дмитрицкий, давая знак руками, что он во что бы ни стало, а преодолеет все преграды, разделяющие его с таинственной заключенной в тереме красавицей. – Можно? Ты одна?
Саломея кивнула головой.
«Наша! – подумал Дмитрицкий, и, вымеряв глазом расстояние окон, он также кивнул головой и подал знак: – «Сейчас же буду твой!»
Потом, задернув занавеску, крикнул:
– Эй! молодец! я на этом проклятом диване с клопами спать не буду; принеси мне две доски и положи на стульях.
– Да будьте спокойны, ваше сиятельство, клопов у нас не водится, – сказал трактирный молодец.
– Что велят, то делай! – крикнул Дмитрицкий.
– Есть доски, да длинноваты.
– Ну, тем лучше, неси!
Длинные доски были принесены и положены на стулья. Черномский, или, вернее, Желынский, в должности Матеуша, стал стлать постель.
– Да ну, скорее! я, мочи нет, спать хочу.
– А пан заказал ужин.
– Не хочу, ешь сам. Ступай.
– А раздеваться, пан?
– Не буду; так лягу, чтоб не заспаться. Ступай!
Желынский вышел, а Дмитрицкий торопливо отдернул занавеску, послал поцелуй к таинственной деве и принялся потихоньку, без стуку, разбирать постель. Одну доску перекинул он мостом чрез пространство между окном и забором, с другой отправился по этому мосту и устроил переправу до окна светелки:
Саломея затрепетала, когда он прыгнул в окно и тихо проговорил:
– Душенька!
В это самое время Щепикова мучила бессонница; он приподнялся тихонько с ложа, на котором покоилась уже добрым сном Катерина Юрьевна; но она была чутка.
– Куда ты? – спросила она сквозь сон.
– Никуда, душа моя, спи! – отвечал Щепиков, надевая халат.
И он пошел дозором; выбрался в сени и потом, едва дотрогиваясь до ступеней, на четвереньках, как кошка, взобрался по крутой лестнице на чердак, сделал несколько шагов к светелке и вдруг присел от ужаса,
– Чудо, роскошь, восторг! да ты просто наслаждение! – раздавалось там вполголоса.
– Постой, постой! – послышался женский голос.
– Чего стоять, радость моя…
– Постой! – И вдруг что-то грохнулось с страшным стуком, и задребезжало разбитое стекло.
– Что ты это? – кто-то вскрикнул.
– Ничего, – отвечал женский дрожащий счастием и блаженством голос, – я только сбросила доску!…
– Ах, безумная! что ты сделала! Как же я отсюда выйду?
– Зачем уходить? Ты не уйдешь отсюда, не оставишь меня! Теперь ты мой, душа моя, друг мой! Обними свою богиню, ласкай… а я вопьюсь в тебя!…
– Ах, черт, да это в самом деле богиня или безумная!
– Куда? Нет, я тебя не пущу! Не пущу, жизнь моя!
– Прочь! вцепилась когтями! с ней не сладишь!
– Какое счастие! Какое благо!
– Тс! Что ты кричишь! Ах, проклятая!… Кто-то идет!…
– Ничего!… Это шум… Это сюда идут… Куда? Нет! Ни шагу от меня! Теперь ты мой!
– Шутки!
– Нет! Не шутки!… Я блаженствую, пользуюсь минутой счастия, обнимаю тебя, целую!
– Караул, караул! – закричал Щепиков, услышав страшную борьбу и крик, поднявшийся в светелке.
– Идут… Пусти, дьявол!
– Нет! не пущу!… Мои руки крепче оков, они так и окостенеют! Чувствуешь ли ты колодку на шее?… Это я, твоя Саломея, любовь твоя…
– Саломея?… о… проклятая! демон!
Между тем как эта сцена происходила в светелке, весь дом поднялся уже на ноги. Доска, которую Саломея столкнула с окна светелки, ударилась концом в окно спальни, где покоилась Катерина Юрьевна. Она вскочила с испугом, хватилась мужа – его нет, подняла крик, выбежала в девичью, перебудила своих баб, послала будить людей и дворню, послала в полицию; а между тем ходит со свечой по всему дому и ищет мужа, – внизу нет.
– Посмотри-ко в светелке! – говорит она Маланье, – ведь там колодница?
– Там, сударыня.
И вслед за Маланьей Катерина Юрьевна взбирается на лестницу, а Щепиков навстречу.
– Что это такое, сударь? Это что?…
– Караул! Людей сюда! Послать в полицию! – кричит Щепиков, – скорее!
– Слышишь? – раздался громкий голос Саломеи в светелке, слышишь, – «Людей, полицию!» Нас хотят разлучить!…
– Сюда, сюда! – кричит снаружи Щепиков. Отворяй светелку!
Дверь отворилась; несколько полицейских солдат, а за ними Щепиков, жена его, люди вошли1в светелку.
– Помогите! – вскричал Дмитрицкий, около шеи которого обвилась Саломея, как змея, – помогите, безумная душит меня!
– Берите их, берите! – кричит Щепиков.
– Позвольте, – сказал Дмитрицкий, освобождаясь от Саломеи, – я граф Черномский, остановился подле, окно против окна; вдруг вижу эту безумную, которая кричит: «помогите, помогите!» Я думал, что пожар, бросился в окно, спасать ее…
– Не верьте, не верьте сказкам! Это мой любовник, душегубец! Мы вместе с ним грабили и душили людей! – вскричала Саломея.
– Вяжите им руки! – вскричал Щепиков.
– Позвольте, – сказал Дмитрицкий, – справьтесь в заезд-ном доме, там мой экипаж и человек, я в ночь приехал…
– Тащите его в полицию! – вскричал Щепиков.
– А эту-то, а эту-то? – вскричала Катерина Юрьевна, – здесь оставить, что ли? Вяжите и ее, тащите и ее вон!
– Постой! Обыщите его! – сказал Щепиков своей команде.
Приказание городничего тотчас же было исполнено; десять рук полезли шарить по карманам и, вынув бумаги и» довольно толстый конверт, передали городничему.
– Теперь я спокойна, мы неразлучны с тобой! – проговорила, задыхаясь, Саломея, когда ее повели вместе с Дмитрицким. Глаза ее пылали, лицо горело; с распущенными, разбросанными волосами она казалась безумной.
– Вы будете отвечать! – сказал Дмитрицкий Щепикову.
– Хорошо, приятель! – отвечал Щепиков.
Саломею и Дмитрицкого с связанными руками препроводили в полицию. Допрос отложен был до утра, а до допроса сонные будочники толкнули их в арестантскую избу с разжелезенными окнами и заперли.
На нарах лежало несколько колодников в оковах и без оков. Так как прибыль постояльцев была не новость для них, то они сквозь сон взглянули на прибылых и захрапели снова.
На бледном лице Саломеи выражалось то злобное равнодушие к судьбе своей, которое составляет противоположность отчаянию.
– Я теперь вполне счастлива! – сказала она, садясь на пустое место нар. – Мое желание исполнилось, я опять с тобой!…
– Проклятая баба! – отвечал Дмитрицкий, ложась на нары, – попутал черт связаться!
– Не черт, мой друг, а пламенная любовь, – сказала спокойно, но язвительно Саломея, – ты слишком был ветрен, я тебя опутаю оковами любви.
И она потрясла оковами, лежащего подле нее колодника.
– Молчи, проклятая баба! я спать хочу!
– Спи, дитя мое, я убаюкаю тебя, спою колыбельную песню.
И Саломея запела:
У кота ли, воркота,
Колыбелька хороша!
– Вот чертов певец явился! – проговорил один из колодников.
Саломея еще громче запела; она, казалось, была очень счастлива, и ей как будто невольно пелось.
– Я заткну, брат, тебе глотку! – крикнул опять сквозь сон колодник, подле которого сидела Саломея.
– Не тронь ее; пьяную бабу не уймешь, как расходится, – прохрипел другой.
Дмитрицкий, казалось, крепко спал.
– Уснул, – сказала Саломея, – ты спишь, мой друг? – И она подошла к Дмитрицкому, дернула его за рукав.
– Послушай, ты спишь?
– Поди ты прочь! бес! – вскричал он, очнувшись.
– Ну, спи, спи! я тебя не беспокою; я буду гонять мух от тебя; здесь тьма мух. Ш-ш!
– Пьфу, черт какой! – вскричал Дмитрицкий, соскочив с нар.
– Что ж ты не спишь, друг мой? Может быть, тебе жестко лежать? Ничего, можно привыкнуть.
– Послушай, Саломея Петровна, знаешь ли что? – сказал Дмитрицкий.
– Что?
– Ты очаровательное существо; ей-ей! Я от тебя всегда был в восторге, а теперь еще более. Я вполне понимаю тебя: в тебе не просто человеческая природа… Постой, постой, дай кончить!… Я не шучу. Знаешь ли что?
– Что? – спросила презрительно Саломея.
– А вот что: между животными есть ядовитые животные, между растениями ядовитые растения, так и между людьми есть чертовы зелья, которые всё отравляют; понимаешь?
– А ты что такое?
– Я? я антидот [98];то же, да не то: ты similia, а я similibus [99]…
– Ледяная душа! холодное существо! – вскричала Саломея, – ты погубил меня!
– Погубил? Чем? Будто ты погибла? напротив, ты лучше стала, чем была, ты усовершенствовалась!
– Забавляйся моим несчастьем, злодей. Но и тебе выхода отсюда не будет! Я тебя скую в железо, наряжу в колодки.
– Э, помилуй, еще молоды; износим и эти наряды; да что об этом говорить, расскажи лучше, каким образом ты здесь очутилась, а?… Да, впрочем, догадываюсь…
В это время двери сибирки [100] отворились, и слова Дмитрицкого были прерваны солдатами, которые вошли выгонять колодников на работу.
II
В то время, когда поднялся шум в доме городничего, Желынский, или, все равно, грабе Черномский, исправлявший должность Матеуша, только что стал трудно засыпать в комнате, рядом с занимаемой Дмитрицким. С тех пор как случилось с ним страшное превращение из пана грабе в камердинеры, строгий пан Дмитрицкий держал его в руках и так заботился искоренить из него вельможную спесь, вселить повиновение и расторопность, что в продолжение дня не давал ему минуты на думу о своей горькой участи. Ложась спать, утомленный, он также не мог ни о чем думать, потому что все члены его, исключая двух рук, привыкших метать банк и загибать углы, изнеженные беспечной жизнью, требовали покоя и сна. Таким образом в самое короткое время из шулера он обратился в скверного лентяя слугу. Боясь зоркого глазу и пистолетов Дмитрицкого, он забыл и думать о возврате прав своих на дипломы пана грабе и на приобретенный картежными плутнями капитал иначе, как чрез женитьбу на сестре Дмитрицкого. Понимая нрав Дмитрицкого, он ему верил и вполне успокоился в ожидании приезда в Путивль.
Ложась спать на постоялом дворе, мнимый Матеуш размечтался об этой женитьбе.
– Моя стара пани Желынска не мыслит и не гадает, что я женюсь на панне Наталии! Женюсь себе, и кончена речь! Го! Что ж тут такого? То не женатый пан Желынский женится, а холостой пан грабе Черномский. Пан Желынский уж стар; а пан грабе, когда перукарж [101] уладит парик и умастит перфумами [102], – просто юноша…
Когда внезапный грохот и посыпавшиеся стекла прервали эти мечты, Желынскому показалось, что все это случилось в комнате Дмитрицкого.
– Панна матка бога, что там такое! – проговорил он с ужасом, вскочив с ложа своего. – Пане, а пане! Спит пан?
Ответу нет.
Желынский попробовал, заперты ли двери; двери свободно отворились. Боязливо взглянув в комнату, освещенную луной, он заметил, что пана нет, постель разбросана, в отворенном окне доска, на столе парик грабе Чериомского, часы и пистолеты.
Боязливо Желынский осмотрелся снова кругом; послышавшийся шум в соседнем доме заставил его вздрогнуть и отступить к дверям; но вдруг, как кошка на мышь, он бросился на парик, нахлобучил его себе на голову, схватил пистолеты, часы и стоявшую в головах постели шкатулку, и начал кричать:
– Караул, караул! ратуйте! хозяин! кто тут есть?
Хозяйка прибежала прежде всех со свечой, но, встретив в дверях Желынского, плюнула и побежала назад, с криком:
– Ах ты, страм какой! Да что он, с ума, что ли, сошел! Хозяин, ступай, что там приключилось ему!
– Что вы, батюшка, что с вами?
– Беги в полицию, хозяин! Дай знать, что мошенник Матеуш хотел убить меня и обокрасть… Меня, графа Черномского, слышишь? Скорей ловить его! Скажи, что он ограбил меня!… Слышишь? А вы, ребята, подите сюда, стерегите меня и мои вещи! Ищите мошенника! Он где-нибудь спрятался!… Он убьет меня!
Хозяин побежал в полицию, а между тем 'Желынский, обставив себя народом и повторяя: «Держите его, разбойника, если откуда-нибудь покажется, я вам дам красненькую на водку», – с жадностью осматривал все ящики своей шкатулки и в то же время, вытащив из сундука новую пару платья, одевался в щегольской фрак.
– Так и есть: тут нет моих бумаг и нескольких тысяч денег! Ах он, бестия!… Стойте, братцы, не уходите никуда! красненькую вам… слышите?
– Слышим, ваше сиятельство, – отвечали работники постоялого двора, обращаясь к сбежавшимся проезжим ямщикам. – Вы, братцы, ступайте себе, вы не здешние!
– Так что ж что не здешние! Его сиятельство не вам одним посулил; да мы еще прежде вас поспели на помощь, вот что…
– Смотри-ко-сь! а черт вас просил! Ступай, говорят, здесь вам не место!
– Куда ты их гонишь? – вскричал Желынский.
– Да вот, что им делать здесь, это не наши, а проезжие.
– Нет! никто не смеет уходить, покуда полиция не придет!
– Да вот квартальный.
– А! вы господин квартальный? Очень рад!… Прошу вас засвидетельствовать, что мой человек, Матеуш, каналья и пьяница, обокрал меня и ушел… вот в окно, изволите видеть? Хотел было убить!
– Такс, – отвечал квартальный, – действительно! Он пролез в светелку к господину городничему; и тут должна быть стачка с женщиной, с колодницей… она ему помогала… это уж верно; я уж теперь понимаю!…
– С какой женщиной?
– С одной-с, нам она известна.
– Так сделайте одолжение, надо скорей в погоню; мошенник ограбил меня, хотел убить, унес бумаги мои и деньги…
– За кем в погоню-с?
– За этим разбойником, Матеушом.
– Не беспокойтесь, пойман-с.
– Как пойман?
– Пойман вместе с женщиной; они и городничего хотели обокрасть, да подрались, извольте видеть, и произвели шум; а дозорная команда и нагрянула… Пойхмали-с! Извольте, ваше сиятельство, подать в полицию объявление…
– Объявление? – проговорил Желынский, не понимая, что за благодетельная судьба вытащила Дмитрицкого в окно прямо в полицию.
– Как же-с, – продолжал квартальный, – объявление, что вот так и так, о чем градскую полицию и объявить честь имею… Просто-с; а уж там наше дело.
– Да это протянется бог знает сколько времени, а мне надо завтра чем свет ехать!… Нельзя ли теперь же отобрать у него бумаги и деньги…
– Все отобрано-с, хранится у господина городничего; уж до завтра; теперь невозможно.
– Ах, досада какая!
– Никак нельзя, ваше сиятельство.
– Так позвольте, я сейчас же напишу объявление; только я не знаю формы.
– Да не угодно ли, я напишу, ваше сиятельство.
– Сделайте одолжение; вот вам бумага и чернила.