– Вот записка, полученная женою третьего дня от Саломеи; извольте читать:
«Папа просил у моего мужа сорок тысяч взаймы. Это крайне его удивляет, и мне слишком неприятно слышать упреки», что мои родители не только что не дали мне никакого приданого и выдали как нищую, но еще требуют от зятя, чтоб он для поправления их состояния отдал свое. По доброте своей муж мой не умел отговариваться; но, чтоб избежать вечных упреков, я ему сказала, что папа не нуждается уже в его деньгах».
– И не думал, и не думал этого говорить, Петр Григорьевич, клянусь богом! Я не знаю, что Саломее Петровне вздумалось про меня так писать… и не понимаю! Я уж и деньги приготовил для вас; она взяла их к себе и сказала, что вы от нее получите.
Петр Григорьевич закусил губы.
– О! бог ей судья! Мне только жаль, что я доброму человеку навязал на шею такого черта! – сказал он, задыхаясь от досады. – Где она?
– Я не знаю, Петр Григорьевич, где она; со вчерашнего дня еще не возвращалась домой; Софья Васильевна говорит, что она уехала в Вознесенск.
– Врет она! – вскричал Петр Григорьевич. – Эй! кто тут? позови барыню.
– Что тебе, друг мой? – спросила Софья Васильевна и испугалась, увидя, что Петр Григорьевич весь вне себя ходил большими шагами по комнате и поминутно набивал нос табаком. Это был худой признак.
– Где Саломея? – крикнул он.
– Я почему ж знаю, – отвечала Софья Васильевна, – кажется, мужу ее лучше знать об этом.
– К чему ж ты выдумала, что она поехала в Вознесенск?
– Я знаю, что она хотела ехать с Малютиными и без всякого сомнения уехала с ними.
– Я сегодня был у Малютиных; она, верно, уехала с чертом.
Софья Васильевна побледнела. Федор Петрович стоял безмолвно и смотрел на Софью Васильевну как на виноватую и как будто произнося с упреком: «Вот видите, Софья Васильевна, что вы сделали! Зачем вы сказали, что Саломея Петровна уехала в Вознесенск, когда она не уезжала туда».
– Любезный Федор Петрович, – сказал Петр Григорьевич, – грех не на моей душе, а на бабьей.
– Ох ты! – произнесла Софья Васильевна и торопливо вышла из комнаты.
Федор Петрович стоял молча посреди комнаты, в одной руке держал фуражку, другою приглаживал волосы на голове, потому что они становились у него дыбом в смутное для головы время.
– Что делать! – сказал Петр Григорьевич, глубоко вздохнув и пожав плечами.
– Я не понимаю, куда это уехала Саломея Петровна, – сказал, наконец, Федор Петрович.
Петр Григорьевич набрал снова глубоким вздохом оксигену [74] и пахнул азотом, как турок, затянувшийся табаком.
– Позвольте трубочку, – сказал Федор Петрович.
– Сделайте одолжение, – отвечал Петр Григорьевич, расхаживая взад и вперед по комнате.
– Поди, пожалуйста, посиди в гостиной с Иваном Федоровичем и Степаном Васильевичем, мне совсем не до них, – сказала Софья Васильевна, входя встревоженная в кабинет.
– А мне до них? – отвечал Петр Григорьевич.
– Вы посылали, Федор Петрович, узнать, к кому поехала Саломея?
– Не посылал, – отвечал Федор Петрович, затягиваясь длинной струей вахштафу, как утоляющий жажду.
– Ах, напрасно; как же это вы так беззаботны, не знаете, где жена и что делается с нею?
– Куда ж послать-то мне, Софья Васильевна? Если б она поехала да сказала, куда едет, – дело другое; я пошлю искать ее.
– Ах, нет, лучше не посылайте… Вы не поссорились ли с ней?
– Как это можно! Когда ж я ссорился?
– Может быть, огорчили чем-нибудь?
– Ей-богу, и не думал огорчать. Признаться сказать, она только посердилась на меня за то, что я взял деньги из ломбарда.
– Вот видите ли, она вам советует беречь деньги, а вы сделали ей неприятность; будто это ничтожная причина; я уверена, что она от огорчения уехала с кем-нибудь из знакомых на дачу или в деревню.
– Как будто я бросать хотел деньги; я по просьбе Петра Григорьевича взял сорок тысяч…
– Так за что ж она сердилась? – спросила Софья Васильевна с негодованием, поняв оскорбительный для матери поступок Саломеи.
– А бог ее знает! – отвечал Федор Петрович, – так, я думаю, жалко стало денег.
– Для отца и матери жаль! – произнесла с огорчением Софья Васильевна.
– Я говорил, да что делать, уж у ней такой странный характер. -
– А сама мотает, бросает деньги! Сколько вы прожили в полгода?
– А бог ее знает, я как-то не люблю считать.
– О, вы чересчур добры, Федор Петрович! вам надо было держать ее в руках.
– Так уж… и сам не знаю как… нет, уж жизнь такая… Я, правда, не привык, да что ж делать, ведь это не в полку.
– Федор Петрович, вы не разглашайте об ее отъезде… она, вероятно, скоро воротится… она, верно, уехала в деревню к Колинским… Конечно, это глупо уезжать не сказавшись, да уж это такой нрав.
– Уж такой нрав, я знаю, – повторил и Федор Петрович. – Я, однако ж, пойду домой, может быть она воротилась.
– Я ввечеру к вам приеду, прощайте, Федор Петрович. Федор Петрович пошел домой; но Саломея еще не возвращалась.
На свободе Федор Петрович закурил трубку, сперва в кабинете, отворив окно; а потом стал с досады, что Саломея Петровна долго не возвращается, ходить с трубкой но зале и по гостиной; по всем комнатам разостлались дымные облака.
В десять часов вечера приехала Софья Васильевна и, после вопроса; приехала ли Саломея, ужасно раскашлялась.
– Ах, как вы накурили»! – вскричала она, – да это поневоле уйдешь из дому!
– Это так уж, от скуки… я ведь совсем не курю, – сказал Федор Петрович и хотел поставить в угол трубку; но, закурившись, он, как опьянелый, пошатнулся и чуть-чуть не упал.
Софья Васильевна посмотрела на него подозрительно и бог знает что подумала.
– Нет, не могу выносить; это бог знает что за табак! мне дурно! – сказала она и торопливо вышла.
У Федора Петровича кружилась голова, он с трудом добрался до своего кабинета и лег.
Между тем Софья Васильевна приехала домой, открыла мужу тайну, которую она только что узнала.
– Ну, друг мой, не удивляюсь, что Саломея уехала куда-нибудь от мужа!
– Что такое?
– Федор Петрович пьет мертвую чашу!
– Не может быть!
– Приехала я к нему, только вошла, слышу – так и разит водкой, по всем комнатам накурено табачищем, а сам он едва на ногах стоит. И бедная Саломея скрывала это несчастие!
– Ну, сама избрала себе горькую долю! а, правду сказать… ну, да нечего и говорить!
– Отчего ж не сказать!
– Э! лучше не спрашивай!
Это был обыкновенный приступ к обвинению Софьи Васильевны; она поняла; но, понимая, никогда не могла воздержаться, чтоб не высказать, что она поняла, и не убедить мужа, что она не дура и все понимает.
– И не хочу спрашивать, знаю, что у тебя в голове; надо на кого-нибудь свалить всю вину: на кого же сваливать как не на меня!
С этого иногда завязывался длинный разговор; Софья Васильевна поднимает из-под спуда все прошедшее свое горе, повыкопает из могил все прошедшие неприятности и супружеские междоусобия; поставит волос дыбом на голове Петра Григорьевича, расплачется, уйдет и дуется на него несколько дней.
Чтоб убедиться в истине слов Софьи Васильевны насчет Федора Петровича, Петр Григорьевич поехал на другой день к нему и, разумеется, вошел без доклада. В дверях "навстречу ему раздались слова Федора Петровича.
– А где ж я возьму теперь! вот возвратится Саломея Петровна, деньги у нее; тотчас же и заплатим.
– О чем дело, Федор Петрович? Здравствуйте!
– Да вот управляющий домом пришел и требует сейчас же Деньги; деньги мои все у Саломеи Петровны; а ее нет дома,
– Господа не беспокоили вас и не требовали денег вперед, – сказал управляющий, – по уверенности, что все равно, у них деньги лежат ил«у вас; но вдруг пришла крайняя необходимость в десяти тысячах, так они и просят уплатить за весь
– А сколько? – спросил Петр Григорьевич.
– Восемь тысяч пятьсот.
– Но можно подождать, любезный, несколько дней.
– Одного дня, сударь, невозможно; я бы и не беспокоил. – Что за крайность такая?
– Такая крайность, сударь. Господа убедительно приказали просить сейчас же вручить мне эту сумму.
– Как же быть, деньги спрятаны у Саломеи Петровны; вот возвратится, тотчас же заплатим, – сказал Федор Петрович.
– Когда ж оне изволят, сударь, возвратиться?
– Кто ж вас знал, любезный, что вам вдруг понадобятся деньги, – сказал Петр Григорьевич, – не сидеть же дома да ждать, когда вы за ними придете!
– Притом же нанимала дом сама Саломея Петровна, – прибавил Федор Петрович.
– Ну, да это все равно, – сказал Петр Григорьевич, – приходи, любезный, завтра поутру.
– Господа приказали просить убедительнейше…
– Говорят тебе, приходи завтра, вероятно, дочь моя завтра будет из деревни, – прибавил Петр Григорьевич. – Да все равно, возвратится или не возвратится, завтра получишь.
– Я доложу господам.
– Прощай!… Да неужели вы все наличные деньги отдали Саломее?
– До копейки все у нее.
– Какие вы, Федор Петрович; ну, кто отдает капиталы на руки женщине?
– Почему ж я знал, Петр Григорьевич, я не виноват, уж это такая жизнь.
– Где у нее лежат деньги и билеты?
– Она к себе спрятала мой бумажник и шкатулку; верно, в бюро.
– Надо послать за слесарем.
Покуда пришел слесарь, Петр Григорьевич и Федор Петрович, закурив трубки, ходили по комнатам и пыхали дымом. Если б в это время приехала Софья Васильевна, то, верно, подумала бы, что и муж ее подгулял вместе с Федором Петровичем.
Слесарь, наконец, пришел, открыл бюро, открыл все шкафы, шкафчики, комоды – нигде и признаку нет каких-нибудь сокровищ, денег, драгоценностей, даже золотых колец.
«Чисто!» – подумал Петр Григорьевич.
– Бог ее знает, куда девала, верно с собой взяла, – сказал Федор Петрович.
– Вероятно! – произнес Петр Григорьевич значительно.
Отправив слесаря, Петр Григорьевич и Федор Петрович сидели в роскошном кабинете Саломеи Петровны на креслах, курили трубки и молчали. Бюро, шкафики, комоды были растворены, раскрыты, как во время сборов в дорогу или укладывания по возвращении с пути.
Надумавшись, Петр Григорьевич сказал:
– Вам надо заложить скорее деревню; хоть эти-то бумаги у вас ли?
– Кажется, у меня.
Федор Петрович пошел в кабинет и принес купчую.
– Давайте, я сам поеду и обделаю скорее дело… Э, батюшка, да это именье продано с переводом долга в Опекунский совет! У вас нет никакого свидетельства об уплате долга и процентов?
– Никакого.
– Поздравляю! Да вы совсем не понимаете дела, не заботитесь о выкупе. Я еду сейчас в Опекунский совет; поедем вместе.
– Сейчас, я только чаю напьюсь, – сказал Федор Петрович.
– Какой тут чай, когда чай пить, мы опоздаем! Едемте! Одевайтесь, пожалуйста, скорее!
Федор Петрович оделся на скорую руку. Поехали. Знакомый Петру Григорьевичу директор велел навести справку, и по справке оказалось, что уплата просрочена и что имение включено уже в список продающихся с публичного торгу: что надо уплатить немедленно же сорок тысяч или проститься с ним.
У Петра Григорьевича облилось сердце кровью, а Федор Петрович слушал, слушал и по выходе от директора спросил:
– Когда же можно будет получить сорок тысяч, Петр Григорьевич?
– Вы, кажется, слышали, что дело идет не о «получить», а об «уплатить».
– Я не понял, – сказал Федор Петрович.
– Я вижу… извольте ваши бумаги… Вы куда теперь?
– Да куда же?… Домой.
– Так прощайте, мне надо ехать по делу.
Петр Григорьевич сел в коляску и поехал; а Федор Петрович отправился пешком домой.
Часть пятая
І
Что ж делается с Саломеей? Грустно описывать.
Наутро будочники преставили ее в часть, что, дескать, поднята на улице пьяная или больная, бог ведает. Городской лекарь, молодой человек, только что из академии, призванный для освидетельствования, взглянув на нее, подумал: «Ух, какой славный субъект! Черты какие, что за белизна, склад какой славный! Жаль, бедная, в сильной горячке».
– В горячке? Так отправить ее поскорей в острог, в лазарет! – сказал Иван Иванович.
– К чему же, – сказал с сожалением лекарь, – я буду лечить ее, она, может быть, скоро выздоровеет.
– Нет, уж извините, я здесь горячешных держать не буду.
– Да позвольте, я возьму ее к себе на квартиру.
– Как-с, колодницу отдать вам на руки? она убежит, а я буду отвечать!
– Какая же она колодница: ее подняли на улице, больную…
– Беглая, беспаспортная: все равно.
Молодой лекарь, соболезнуя о славном субъекте, ничем не убедил Ивана Ивановича; ее отправили в лазарет и положили на нары в ряд с больными бабами, в какую-то палату, куда проникал свет сквозь железные решетки и потускневшие стекла.
Каждое утро тут обходил тучный медик, кряхтя допрашивал больных и назначал лекарства.
– У тебя что, матушка?
– Все голова болит, ваше благородие, ничего, лучше.
– Голова-то у тебя, верно, похмельная.
– С чего опохмелиться-то, сударь, ишь вы подносите какую настойку!
– Ну, а ты чем больна? Спит! толкни ее под бок.
– Никак нет, это вчера привезли, в горячке, – отвечал фельдшер.
– Не в гнилой ли? – спросил медик, проходя.
После нескольких дней совершенного беспамятства Саломея очнулась; но голова ее была слаба и чувства не могли дать отчета, где она и что с ней делается.
Бессознательно смотрела она в глаза медику, когда он подошел и спросил ее:
– Ну, ты что, матушка?
– Пить, – проговорила она.
– Дай ей той же микстуры, что я прописал вон энтой.
– Ты, мать моя, откуда? – спросила ее соседка, заметив, что она устремила на нее глаза.
– Где я? – тихо произнесла Саломея вместо ответа.
– Где? уж где ж быть, как не в лазарете тюремном. Ты, чай, беглая аль снесла что?
Саломея вскрикнула и впала снова в беспамятство.
Страшная весть как будто перервала болезнь: слабость неподвижная, чувства возвратились, но взор одичал, желчная бледность заменила пыл на щеках Саломеи. Ее нельзя было узнать Она смотрела вокруг себя, боялась повторить вопрос и стонала.
– Уж какая ты беспокойная, мать моя, расстоналась! да перестань! побольнее, чай, тебя, да про себя охаешь!
Саломея замолкала на упреки; но, забываясь снова, стонала.
– Ну ты что, матушка? – спрашивал по обычаю медик.
Саломея закрывала глаза и молчала.
– Да что, сударь, надоела нам, только ворочается, да охает, да обливается слезами.
– Э, что ж ее тут держать, – сказал медик, – на выписку!
– Горячки нет, да слаба еще, – заметил фельдшер.
– Так дни через три.
– О боже, что со мной делается? – вскрикнула Саломея, когда вышел медик.
– Э, голубушка, верно, впервые попала сюда, – проговорила лежавшая с другой стороны баба, которой покровительствовал сторож и принес тайком штофик водки. – Послушай-ко, – тихо произнесла она, – жаль мне тебя, на-ко откушай глоточек, это здоровее будет.
Какой-то внутренний жар пожирал Саломею, ничто не утоляло его, и жажда томила; она готова была пить все, что предлагали ей.
– Э, довольно, довольно, будет с тебя, голубушка, – тихо проговорила баба, отдернув полуштофик от уст Саломеи.
Она заснула; сон был крепок и долог. Проснувшись, она чувствовала в себе более сил и какое-то равнодушие ко всему. Но это не долго продолжалось – дума, тоска, страх стали томить ее снова, и снова ей хотелось забыться, впасть в то же бесчувствие, которым она насладилась и за которое обязана была соседке.
Просить она не решилась; не могла победить чувства стыда.
В это время какой-то благодетельный купец вошел в лазарет и роздал больным по рукам милостыню.
Саломея получила также на свою долю гривенничек.
– На тебе, голубушка, моли бога о здравии Кирилы и Ирины…
Саломея содрогнулась.
«Я нищая!» – подумала она и не знала, чем убить горделивое чувство самосознания.
– Послушай-ко, сложимся на кварту, – сказала ей соседка.
Саломея молча отдала ей гривенник.
Чрез несколько дней фельдшер пришел со списком выписываемых из лазарета.
– Ну, убирайся, выходи! – сказал он, подходя к Саломее, которая в это время забылась тихим сном.
– Куда? – проговорила она очнувшись.
– Куда? на волю, – отвечал с усмешкой фельдшер.
– Я не могу, я еще слаба…
– Ну, ну, ну! не разговаривай! вам тут ладно лежать-то, нечего делать, – ну!
Саломея с испугом вскочила с нар.
В числе прочих выписанных колодников ее вывели на двор. Смотритель тюрьмы стал всех принимать по списку.
– А это что ж, без имени? Как тебя зовут? ты!
– Я… не помню… – проговорила Саломея дрожащим голосом, и на бледном ее лице показался румянец стыда и оскорбленного чувства.
– Ты откуда?
– Не помню, – ответила Саломея, смотря в землю.
– Экая память! ха, ха, ха, ха! Постой, я припомню тебе!
– А за что ты попала сюда?
– Я сама не знаю! Слезы хлынули из глаз ее.
Смотритель посмотрел и, казалось, сжалился.
– Гони их покуда в общую. Постой! отправить к городничему двух из беспаспортных на стирку; да нет ли из вас мастерицы шить белье тонкое?
Все промолчали; Саломея хотела вызваться, ей страшно было оставаться в тюрьме; но унижение быть работницей показалось еще ужаснее.
– Да! прочие-то пусть стирают здесь колодничье белье.
Саломея содрогнулась.
– Я могу шить, – произнесла она торопливо.
– Что ж ты молчала? – спросил смотритель, – так отправить ее к городничему.
Солдат повел Саломею вместе с другой женщиной. Проходя по улицам, она закрыла лицо рукой; ей казалось, что все проходящие узнают ее, останавливаются и рассуждают между собою о ней без всякого сожаления, смеются, называют беглой. Смятение в душе Саломеи страшно; но унижение не в силах побороть спесивых чувств; вместо смирения они раздражаются, вместо молитвы к богу клянут судьбу. Без сознания высшей воли над собой и без покорности человек – зверь.
Саломею привели на кухню к городничему.
– Вот, смотритель прислал двух баб, для стирки, – сказал солдатик кухарке.
– Ладно, – отвечала она.
– Кому ж сдать-то их?
– А кому, сам оставайся; я их стеречь не стану.
– Сам оставайся! у меня, чай, не одни эти на руках; у вас тут свои сторожа есть.
– Конечно, про тебя; вестовой-то то туда, то сюда, дровец наколоть, воды принести… есть ему время!
– А мне-то что! извольте вот доложить, что я привел двух баб.
– Подождешь! помоги-ко лахань вынести.
– Как бы не так! сейчас понесу, держи карман!
– Ах ты, тюремная крыса!… Неси-ко, мать моя, со мной, – сказала кухарка, обратясь к Саломее… – Ну, что ж ты?
– Я, моя милая, не для черной работы прислана! – отвечала вспыльчиво Саломея, бросив презрительный взгляд на кухарку.
– Ах ты, поскудная! тебя в гости, что ли, звали сюда?
– Солдат, запрети этой твари говорить дерзости! – вскричала Саломея, дрожа от гнева.
Вызванный на покровительство солдат приосамился.
– Да, – сказал он, – не смей бранить ее! я не позволю! вишь, взялась какая!
– Поди-ко-сь, посмотрю я на тебя! пьфу!
– Ах ты, грязная кухня!
– Как ты смеешь браниться, гарниза, свинопас! вот я барину скажу, он тебя отдует!
– За тебя? падаль проклятая! нет, погоди!
– Так и шваркну мокрой мочалкой! – крикнула кухарка.
– Попробуй! – сказал солдат, наступая на нее.
– Разбойник! – вскричала кухарка и, швырнув в лицо солдату мочалку, выбежала из кухни во внутренние покои. Вслед за ней полетела скалка.
Солдат не успел еще прийти в себя от нанесенной ему обиды, как вошел в кухню городничий, человек лет за тридцать, не более, простой наружности, но взрачный собою, в отставном егерском мундире, перетянутом и гладенько сидящем. По всему было видно, что щегольство ему еще в новость, что душа его еще не нагулялась вдоволь, глаза не насмотрелись. Поступив на службу, он очень счастливо был ранен и только в бытность в Яссах для излечения раны начал пользоваться жизнью и вкушать ее блага. Он стоял на квартире у куконы [75] Кат?ньки, вдовствующей после двух мужей: капитана де-почт и капитана де-тырк [76]. Кукона Кат?нька еще в кампанию 1810 года [77] полюбила русских офицеров, учила их по-молдавански и сама выучилась по-русски. Соболезнуя о раненом постояльце своем, она посылала к нему почти всякий день разных дульчецов и плацинд [78], то с бараниной, то с миндалем на меду. Это заочное участие породило в благородном сердце, еще не испытавшем любви, какое-то особенное, нежное чувство. Молодой штабс-капитан Щепиков начал мечтать о благодетельной фее и беседовать о ней с старой фатой, то есть с девушкой, которая приходила с подносом сластей и говорила:
– Пуфтим боерь [79], куконица прислала узнать о здоровье.
– Очень благодарен куконице; здорова ли куконица?
– Сэнатос, сэнатос! Слава луй домнодзеу! [80].
– А что, хорошенькая куконица? – спросил наконец штабс-капитан.
– А! таре фор мое! таре бун! [81]
Штабс-капитан понимал, что это значит «очень хороша, очень добра».
Когда ему можно было уже прогуливаться по комнате, куконица часто являлась на бельведере крыльца. Сначала он испугался ее доброты, но скоро привык. Румяное, полное лицо, черные глаза под густыми бровями, черные, как смоль, косы, перевитые на голове с жгутом шитого золотом кисейного платка с золотой бахромой, бархатная на горностаях кацавейка, словом, все пленило его. При первой возможности натянуть на плеча мундир наш штабс-капитан явился к куконе Катиньке с подвязанною рукою и с благодарностью за ее внимание и ласки. Кукона Кат?нька усадила его на широкий диван, немедленно же вынесли на подносах ликер, дульчец, кофе и трубку. Щепиков не мог отговориться от убедительного пуфтим [82] и очень был счастлив.
Кукона Катинька объявила ему, что она не позволит, чтоб он имел свой стол, и предложила обедать вместе с ней. После обеда и вечер проводились очень занимательно; постоялец и хозяйка играли в карты, в кончину. После трудов службы, после болезни и тоски уединения это привольное препровождение времени показалось Щепикову высочайшим благом; он так привык к куконице Кат?ньке, к ее угощениям и к ее заботам о себе, что когда война кончилась, войска возвращались в матушку Россию и ему следовало расставаться с негой жизни, он пришел в отчаяние. Кукона Кат?нька также в отчаянии сказала, что она умрет без него. Этого нельзя было перенести. Щепиков предложил ей руку и женился. На другой день свадьбы привезли с хутора трех куконашей и куконицу.
– Сандулаки, Петраки, Иордаки, Зоица, целуйте своего тату, – сказала кукона Кат?нька, подводя детей к молодому своему супругу.
– Чи есть аста? [83] – крикнул он с удивлением по-молдавански.
– Это мои, – сказала радостно кукона Кат?нька, гладя по голове Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицу.
– Ты мне не сказала, – проговорил Щепиков запинаясь.
– Ты шутишь, верно, как будто ты не знал? – отвечала кукона Кат?нька.
– Ей-богу, не знал!
– Какой ты смешной! Как же мне не иметь детей, когда я была замужем за куконом Тодораки, а потом за куконом Семфераки, – сказала нежно кукона Кат?нька,
– Право, не знал!
– Как же, вот они.
Щепиков приласкал Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицу, которые смотрели на него исподлобья.
Таким образом, не думая, не гадая, обработав без забот и хлопот свои дела, Щепиков сперва в дополнение упрочения своей будущности подал в отставку, а потом, продав хутор и дом, отправился с огромным семейством в Россию очень важно: он и супруга в венской будке, а все дети и люди в брашеванке. После походных путешествий с полком ему это действительно казалось очень важно, только воздух окружающей его атмосферы как будто стал тяжелее для дыхания да как будто Катерина Юрьевна, сиречь кукона Кат?нька, держала его за хвост, чтоб не ушел. Щепиков привык ходить тихим, скорым и вольным шагом; но куконе Кат?ньке и тихий солдатский шаг был непомерно скор; она поминутно вскрикивала:
– Куда ж ты торопишься? Я не могу так скоро ходить!
– Ах, боже мой, – говорил Щепиков – да как же мне еще идти?
Щепиков ехал в Россию. Но куда ж он ехал в Россию? У Щепикова ни в границах России, ни за границей не было ни роду, ни племени, ни кола, ни двора, ни тычинки. Отец его также был не что иное, как полковой походный человек, на походе женился, на походе родил его, на походе вскормил, записал в полк и в заключение на походе похоронил жену и сам умер, предоставив дальнейший поход совершить сыну и благословив его служить верой и правдой.
Катерина Юрьевна, судя по молдавским капитанам, никак не воображала, чтоб у русского капитана не было какой-нибудь мошии с курте бояреск, с огромной градиной, с толпой служитров [84], со всем хозяйством, со всеми принадлежностями. Мысленно представляла она себе, что за отсутствием хозяина управляет этой мошией какой-нибудь ватаман, что все в беспорядке и она приведет в порядок.
Желая подарить себя внезапностью исполнения своих ожиданий, кукона Кат?нька не расспрашивала своего мужа о его именье, ни как велико оно, ни в каких палестинах обретается. Но после долгого пути по России она, наконец, утомилась и спросила: да скоро ли же мы приедем?
– А вот постой, душа моя, приедем, – отвечал Щепиков, обдумывая, куда ему приехать: в Тверь ли, где была некогда полковая квартира полка, в котором служил папенька, или в Подольск, где была полковая квартира полка, в котором сам служил. Подольск, по некоторым приятным воспоминаниям, был предпочтен родине, – и вот приехали, остановились в гостинице.
– Ах, как надоела дорога! – сказала Катерина Юрьевна, вылезая из будки, – да скоро ли мы доедем?
– Приехали, – отвечал Щепиков торжественно, думая обрадовать свою супругу постоянной квартирой.
– Как приехали? Это гостиница.
– Гостиница; мы в гостинице остановимся, покуда найдем квартиру.
– Квартиру? как квартиру? да зачем же квартиру?
– А как же, мы здесь будем жить; это прекрасный город.
– У тебя хутор или имение здесь подле города?
– Какое имение? нет, именья нет.
– Да что ж тут такое?
– Ничего, просто город.
– Да зачем же мы будем жить в нем?
– Как зачем? так; где ж жить-то?
– Так у тебя нет именья?
– Какое ж именье, кто ж тебе сказал, что у меня именье?
Катерина Юрьевна точно так же удивилась неименью даже собственного хутора, как Щепиков удивился явлению Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицы.
– Что ж мы будем здесь делать? – вскричала она.
– Как что? жить будем.
– Да для чего ж мы здесь жить будем?
– Как для чего? я тебя не понимаю.
– Да что ж у тебя тут есть своего? зачем мы сюда приехали? Отец и мать, что ли, есть или родные?
– Нет, тут родных у меня нет.
– Да где ж они?
– Родных у меня нет.
– Что ж у тебя есть-то?
– Как что? я тебя не понимаю.
– Сараку ди мини! [85] – вскричала Катерина Юрьевна, – ничего и никого нет! Да что ж ты такое?
– Как что, Кат?нька, я тебя не понимаю.
– Цыган, что ли, ты? землянки своей нет! Сараку ди мини!
Щепиков задумался было: что ж он в самом деле такое? Но когда Катерина Юрьевна назвала его цыганом, он обиделся, надулся и вскрикнул:
– Извините-с, я не цыган, а офицер, капитан.
– Только-то? что ж из этого? ну, капитан, где ж у тебя капитанство-то? а?
– Как где?
– Да, покажи мне его!
– Извольте-с! – сказал Щепиков откашлянувшись, – из-вольте-с!
И он полез в портфель и, вынув лист бумаги, подал его своей супруге.
– Извольте-с!
– Это что такое?
– Указ об отставке.
– Только? только-то у тебя и есть за душой?
– Чего ж больше?
– Сараку ди мини! зачем я поехала?… дом и хутор съедим: что мы будем потом есть?
Щепиков призадумался было снова, смотря на отчаяние своей жены; но когда она опять раздосадовала его, повторяя тысячу раз: «Что мы будем есть?», – «Ешьте меня!» – вскричал он, наконец, в сердцах и ушел проходиться с горя по городу и насладиться воспоминанием; но город как будто опустел; та же улица, вымощенная плитняком и как будто встряхнутая землетрясением, те же дома, да что-то все не то, что было. Подле города тот же крутой берег, долины, каменоломни, лесок на горе, да что-то все не так мило, как бывало.
– В самом деле, зачем мы приехали сюда? – спросил сам себя Щепиков, – да куда ж ехать-то?
Не привыкнув управляться сам собою и не зная, что с собой делать, отставной капитан стал тосковать по полку своем как по родине; вне полка все ему было чуждо.