Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Разбиватель сердец (сборник рассказов)

ModernLib.Net / Современная проза / Веллер Михаил Иосифович / Разбиватель сердец (сборник рассказов) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Веллер Михаил Иосифович
Жанр: Современная проза

 

 


Михаил Веллер

Разбиватель сердец

(сборник рассказов)

Гуру

– Бесконечная мера вашего невежества – даже не забавна…

Такова была первая фраза, которую я от него услышал, – подножка моей судьбе, отклоненной им с предусмотренного пути.

Но – к черту интимные подробности.

Я всем ему обязан. Всем.

Теперь не узнать, кем он был на самом деле. Он любил мистифицировать. Весьма.

Я приходил с бутылкой портвейна и куском колбасы, или батоном, или пачкой пельменей, или блоком сигарет в его конуру. И прежде, чем палец касался дверного звонка, из самоувернного, удачливого, хорошо одетого, образованного молодого человека превращался в того, кем был на самом деле – в щенка. Он был – мастер и мэтр, презревший ремесло с горных высот познания. Он был мудрец; я – суетливый и тщеславный сопляк.

Он презирал порядок, одежду, репутацию и вообще людское мнение, презирал деньги – но кичливую нищету презирал еще больше. Добродетель и зло не существовали для него: он был из касты охотников за истиной.Не интересуясь фарсом заоконнных новостей, он промывал ее крупицы, как золотоискатель в лотке.

Золотой песок своих истин он расшвыривал горстями равнодушного сеятеля направо и налево, рассчитываясь им за все.

Эта валюта имеет ограниченное хождение. Его жизнь можно было бы назвать историей борьбы, если б это не была история избиений. Изломанный и твердый, он напоминал саксаул.

Он распахивал дверь, и его дальнозоркие выцветшие глазки щурились с отвагой и презрением на меня и сквозь – на внешний мир. Презрение уравновешивало чашу весов его мировоззрения: на другой покоилась отвергнутая миром любовь. Я понял это позже, чем следовало.

Он принимал мои дары, как хозяин берет покупки у посланного в магазин соседского мальчишки, когда домработница больна. Каждый раз я боялся, что он даст мне на чай, – я не знал, как повести себя в таком случае.

Пижоня старческой брюзгливостью, он молча тыкал пальцем в вешалку, после – в дверь своей комнаты: я получал приглашение.

В комнате он так же тыкал в допотопный буфет и в кресло: я доставал стаканы и садился.

Он выпивал стакан залпом, закуривал, и в бесформенной массе старческого лица проступали, позволяя угадывать себя, черты – жесткие и несчастные. Он был из тех, кто идет до конца во всем. А поскольку все в жизни, живое, постоянно меняется, то в конце концов он в своем неотклонимом движениии заходил слишком далеко и оказывался в пустоте. Но в этой пустоте он обладал большим, чем те, кто чутко седует колебаниям действительности. Он оставался ни с чем – но с самой сутью действительности, захваченной и законсервированной его едким сознанием; и ничто уже не могло в его сознании эту суть исказить.

– Мальчик, – так начиналон всегда свои речи, – мальчик, – вкрадчиво говорил он, и поколебленный его голосом воздух прогибался, как мембрана, которая сейчас лопнет под неотвратимым и мощным напором сконцентрированных внутри него мыслей, стремительно расширяющихся, превращаясь в слова, как превращающийся газ порох выбивает из ствола снаряд и тугим круглым ударом расшибает воздух.

– Мальчик, – зло и оживленно каркал он, и втыкал в меня два своих глаза ощутимо, как два пальца, – не доводилось ли тебе почитывать такого американского письменника, которого звали Эдгар Аллан По? Случайно, может?

Я отвечал утвердительно – не боясь подвоха, но будучи в нем уверен и зная, что все равно окажусь в луже, из которой меня приподнимут за шиворот, чтобы плюхнуть вновь.

– Так вот, мальчик, – продолжал он, и по едва заметному жесту я угадывал, что надо налить еще. Он выпивал, вставал, – и больше не удостаивал меня взглядом в продолжение этих слов. Я был – внешний мир. Я был – контактная пластина этого мира. К миру он обращался, не больше и не меньше.

– Все беды от невежества, – говорил он. – А невежество – из неуважения к своему уму. Из счастья быть бараном в стаде.

Невежество. Нечестность. Глупость. подчиненность. Трусость. Вот пять вещей, каждая из которых способна уничтожить творчество. Честность, ум, знание, независимомть и храбрость – вот что тебе необходимо развить в себе до идеальной степени, если ты хочешь писать, мальчик. Те, кого чествуют современники, – не писатели. Писатель – это Эдгар Аллан По, мальчик, – и он клал руку на корешок книги с таким выражением, как если б это было плечо мистера Э.А.По. Он актерствовал, – но, прокручивая потом в голове эти беседы, я не находил в его актерстве отклонений от нормы. Может, мы актерствуем каждый раз, когда отклоняемся от естественности порыва?

– О честности, – говорил он, и голос его садился и сипел стершейся иглой, не способной выдержать накал исходящей эгнергии, – энергии, замешанной на познании, страдании, злости. – Ты обязан отдавать себе абсолютный отчет во всех мотивах своих поступков. В своих истинных чувствах. Не бойся казаться себе чудовищем, – бойся быть им, не зная этого. И не думай, что другие лучше тебя. Они такие же! Не обольщайся и не обижайся.

Тогда ты поймешь,что в каждом человеке есть все. Все чувства и мотивы, и свяость и зодейство.

Это все – хрестоматийные прописи. Ты невежествен, – и я не виню тебя в этом. Ты должен был знать это все в семнадцать лет, хотя понять тогда этого еще не мог бы. Но тебе двадцать четыре! Что ты делал в своем университете, на своем филфаке, скудоумный графоман?! – И его палец расстреливал мою переносицу. Я вжимался в спинку кресла и потел.

– Без честности – нет знаний. Нечестный – закрывает глаза на половину в жизни.

Наши чувства, наша система познания, восприятия действительности как хитрофокусное стекло, сквозь которое можно видеть невидимую иначе картину мира. Но есть только одна точка, из которой эта картина видится неискаженной, в гармоничном равновесии всех частей – это точка истины. Точка прозрания в абсолютной честности, вне нужд и оценок.

Не бойся морали. Бойся искажения картины. Ибо при малейшем отконении от точки истины – ты видишь – и передаешь – не трехмерную картину мира, а лишь ее двумерное – и хоть каплю, да искаженное отображение на этом стекле, искусственном экране невежественного и услужливого человеческого мозга. Эпоха и общество меняют свой угол зрения – и твое изображение уже не похоже на то, что когда-то казалось им правдой. А трехмерность, истина, – то и дело не совпадают с тем, что принято видеть, – но всегда остаются; колебания общего зрения не задевают их, они же корректируют эти колебания.

Поэтому никогда не общайся с людьми, которые вопрошают: "А зачем тебе это писать?" – подразумевая, что писать надо в некой сбалансированной разумом пропорции, преследуя некие известные им цели.

Такие люди неумны, нечестны и невежественны. Что ты знаешь о биополях? А о пране? О йоге? Не разряжай своей энергии, своей жизненной силы в никуда, контактируя с пустоцветом и идиотами.

Искусство, мальчик, – он пьянел, отмякал, отрешался, – искусство это познание мира, вот и все. Что с того, что во многой мудрости много печали. ЧТо, и Экклезиаста не читал? Серый штурмовичок… крысенок на пароходе современности… Духовный опыт человечества – вот что такое искусство. Анализ и одновременно учебник рода человеческого. Это тот оселок, на котором человечество оформляет и оттачивает свои чувства все! Весь диапазон! На котором человечество правит свою душу. Вся черная грязь и все сияющее благоухание – удел искусства – как и удел человечества. Познание – удел человечества. Счастье? Счастье и познание – синонимы, мальчик, слушай меня. Это все банально, но ты запоминай, юный невежда. Ты молод, душа твоя глупа и неразвита, хотя и чувствтельна, – ты не поймешь меня. Поймешь потом.

Я пил вино и пьянел Он попеременно казался мне то мудрецом, то пустым фразером. Логика моего восприятия рвалась, не в силах подхватить стремительную струю крепчайшей эссенции, как мне казалось, его мыслей.

– Публика всегда аплодирует профессиональной сделанной ей на потребу халтуре. Шедевры – спасибо, если не отрицая их вообще при появлении, – она не способна отличить от их жалких подобий. Зрение ее двумерно! А остаются – только шедевры! Художник – увеличивает интеллектуальный и духовнфый фонд человечества. Зачем? А зачем люди на этой планете? Только невежество задает такие глупые вопросы…

Ты не слышал об опытах на крысах? Первыми осваивают новые территории "разведчики". По заселени устанавливается жеская иерархия, а «разведчиков» – убивают. "Так создан мир, мой Гамлет…" А Икар все падает и все летит: не в деньгах счастье, не хлебом единым, живы будем не помрем.

Он допивал вино, и, снова повинуясь неуловимому жесту, я шел на кухню заваривать чифир. Он не употреблял кофе – он пил чифир. Он говорил, что привык к нему давно и далеко, и произносил длинные рацеи о преимуществе чая пеерд кофе.

Чифир означал конец "общей части" и переход к "литературному мастерству". Он заявлял, что я самый паршивый и бездарный кандидат в подмастерья в его жизни. И, что обиднее всего – видимо, последний. В этом он оказался прав бесспорно – я был последним…

– Мальчишка, – говорил он с невыразимым презрением, и на лице его отражалось раздумье – стошнить или прилечь и переждать. – Мальчишка, он полагает, что написал рассказ лучше вот этого, – он потрясал журналом, словно отрубленной головой, и голова бесславно летела в угол с окурками и грязными носками.

– Шедевры! – ревел он. По – писатель! Акутагава – писатель! Чехов писатель! И выбрось всю эту дрянь с глаз и из головы, если только и тебя не устраивает перспектива самому стать дрянью!

И заводил оду короткой прозе.

– Вещь должна читаться в один присест, – утверждал он. – Исключения – беллетристика: детектив, авантюра, ах-любовь. Оправдания: роман-шедевр, по концентрации информации не уступающий короткой прозе. Таких – несколько десятков в мировой истории.

Концентрация – мысли, чувства, толкования! Вещь тем совершеннее, чем больше в ней информации на единицу объема! чем больше трактовок она допускает! Настоящий трехмерный сюжет – это всегда символ! Настоящий сюжетный рассказ – всегда притча!

Материал? Осел! Шекспир писал о Венеции, Вероне, Дании, острове, которого вообще не было. А По? А Акутагава? Мысль – лежит в основе, и ты оживляешь ее адекватнымматериалом. Ты обязан знать, видеть, обонять и осязать его, – но не обязан брать из-под ног. Бери где хочешь. Все времена и пространства – сущие и несуществующие – к твоим услугам. Это азбука! – о невежество!..

Он дирижировал невидимому чуткому оркестру:

– Процесс создания вещи состоит из следующих слоев: отбор наиподходящего, выигрышного, сильнейшего материала, построение вещи, композиция; изложение получившегося языковыми средствами. Этот триединый процесс оплодотворяется мыслью, над-идеей, которая и есть суть рассказа. Пренебрежение одним из четырех перечисленных мотивов уже не дает появиться произведению действительно литературному.

Хотя! – он взмахивал обтерханными рукавами, и оркестр сбивался, хотя! – доведение до идеала, открытия, лишь одного из четырех моментов уже позволяет говорить об удаче, таланте и так далее. Но только доведение до идеала все четырех – рождает шедевр.

Каждая буква должна быть единственно возможной в тексте. Редактирование – для распустех и лентяев, вечных стажеров. Не суетись и не умствуй: прослушивай внимательно свое нутро, пока камертон не откликнется на истинную, единственную ноту.

Не нагромождай детали – тебе кажется, что они уточняют, а на самом деле они отвлекают от точного изображения. Каждыый как-то представляет себе то, о чем читает, твое дело – задействовать его ассоциативное зрение одной-двумя деталями. Скупость текста – это богатство восприятия, дорогой мой.

Записывать мне было запрещено. Он – ткрывал себя миру и не желал отчуждения своих истин в чужом почерке.

Я жульничал. В соседнем подъезде закидывал закорючками листки блокнота, чтоб дома перенести в амбарную книгу полностью. Иногда при этом казался себе старательным тупицей, зубрящим правила в надежде, что они откроют секрет успеха.

– У мальчика подвешен язык, – язвил он. – У мальчика стоят мозги и то ладно. Импотент от творчества не способен оплодотворить материал он в лучшем случае описатель. Творческий командированный. Приехал и спел, что он видел. Дикари!! Кстати, таким был и Константин Георгиевич. А ты не хай, сопляк; сначала поучись у него описывать чисто и красиво. Момент недостаточный, но в общем не бесполезный.

Он затягивался, втягивал глоточек чифира и вдыхал дым. И выдыхал:

– Первое. Научись писать легко, свободно – и небрежно – так же, как говоришь. Не тужься и не старайся. Как бог на душу положит. Обычный устный пересказ – но в записи, без сокращений.

Второе. Пиши о том, что знаешь, видел и пережил. Точнее, подробнее, размашистее.

Третье. Научись писать длинно. Прикинь нужный объем, и пиши втрое длинннее.Придумывай несуществующие, но возможные подробности. Чем больше, тем лучше. Фантазируй. Хулигань.

Четвертое. А теперь ври напропалую. Придумывай от начала и до конца; начнет вылезать и правда – вставляй и правду. Верь, что это так же правдоподобно, как то, что ты пережил. То, что ты нафантазировал, ты знаешь не хуже, чем всамделишное.

С демонстративным отвращением он перелистывал приносимые мною опусы, кои и порхали в окурочно-носочный угол как дохлые уродцы-голуби, неспособные к полету.

– Так. Первый класс мы окончили: научились выводить палочки и крючочки. Едем дальше, о мой ездун:

Пятое. Выкидывай все, что можно выкинуть! Своди страницу в абзац, а абзац – в предложение! Не печалься, что из пятнадцати страниц останутся полторы. Зато останется жилистое мясо на костях, а не одежды на жирке.

Шестое. Никаких украшений! Никаких повторов! Ищи синонимы, заменяй повторяющееся на странице слово чем хочешь! Никаких «что» и "чтобы", никаких «если» и "следовательно", «так» и "который". По-французски читаешь? Ах, пардон, я забыл, каких садов ты фрукт и продукт. Читай "Мадам Бовари" в Роммовском переводе. Сто раз! С любого места! Когда сумеешь подражать – двинешься дальше.

В голосе его мне впервые услышалось снисхождение верховного жреца к щенку на ступенях храма.

Началось мордование. Я перестал спать. Болело сердце и весь левый бок. Я вскакивал ночью от удушья. Зима кончалась.

– Отработка строевого шага в три темпа, – издевался он. – Что, не нравится писать просто, а?

Я преступно почитывал журналы и ужасался. Я хотел печататься и заявлять о себе. Но течение несло, и я не сопротивлялся: туманный берег обещал невообразимые чудеса – если я не утону по дороге.

В апреле я принес четыре страницы, которые не вызвали его отвращения.

– Так, – константировал он. – Второй класс окончен. Небыстро. Не совсем бездарь, хм… задатки прорезались…

Наверно, я нажил нервное истощение, потому что чуть не заплакал от любви и умиления к нему. Старый стервец со вкусом пукнул и поковырялся в носу.

Допив портвейн, он поведал, что сейчас – еще в моей власти: бросить или продолжать; но если не брошу сейчас – человек я конченнй.

Я, почувствовав в этом посвящение, отвечал, что уже давно конченый, умереть под забором сумею с достоинством, и сорока пяти лет жизни мне вполне хватит.

В мае я принес еще два подобных опуса.

– Не скучно работать одинаково?

– Скучно…

– Элемент открытия исчез… Ладно…

Седьмое! – он стукнул кулаком по стене. – Необходимо соотношение, пропорция между прочитанным и пережитым на своей шкуре, между передуманным и услышанным от людей, между рафинированной информацией из книг и знанием через ободранные бока. Пошел вон до осени! И катись чем дальше, тем лучше. В пампасы!

Я плюнул на все, бросил работу и поехал в Якутию – "в люди".

Память у него была – как эпоксидная смола: все, что к ней прикасалось, кристаллизовалось навечно.

– Восьмое, – спокойно сказал он осенью. – Наляжем на синтаксис. Восемь знаков препинания способны сделать с текстом что угодно. Пробуй, перегибай палку, ищи. Изменяй смысл текста на обратный только синтаксисом. Почитай-ка, голубчик, Стерна. Лермонтова, которого ты не знаешь.

Я налегал. Он морщился:

– Не выпендривайся – просто ищи верное.

Продолжение последовало неожиданно для меня.

Девятое, – объявил он тихо и торжественно. – Что каждая детал должна работать, что ружье должно выстрелить – это ты уже знаешь. Слушай прием асов: руже, которое не стреляет. Это похитрее. Почитай-ка внимательно Акутагаву Рюноскэ-сан, величайшего мастера короткой прозы всех времен и народов; один лишь мистер По не уступает ему. Почитай «Сомнение» и "В чаще". Обрати внимание на меч, который исчез неизвестно куда и почему, на отсутствующий палец, о котором так и не было спрошено. Акутагава владел – на уровне технического приема! – величайшим секретом, юноша: умением одной деталью давть неизмеримую глубину подтекста, ощущение неисчерпаемости всех факторов происходящего… – он закашлялся, сломился, прижал руки к груди и захрипел, опускаясь.

Я заорал про нитроглицерин и, перевернув кресло, ринулся в коридор к телефону. Вызвав «скорую» – увидел его землисто-бледным, однако спокойным и злым.

– Еще раз запаникуешь – выгоню вон, – каркнул он. – Я свой срок знаю. Иди уже, – добавил с одесской интонацией, сопроводив подобающим жестом.

С приемом "лишней детали" я мучился, как обезьяна с астролябией. Безнадежно…

– Не тушуйся, – каркал наставник. – Это уже работа по мастерам. Ты еще не стар.

И подлил масла в огонь, уничтожающий мое представление о том, как надо писать:

– Десятое. Вставляй лишние, ненужные по смыслу слова. Но чтоб без этих слов – пропадал смак фразы. На стол клади «Мольера» Михаила Афанасьевича.

И жезлоообразный его палец пустил неправденое течение моей жизни в очередной поворто, столь похожий под откос. По старому английскому выражению, "я потерял свой нерв". В марте, через полтора года после начал этого самоубийства, я пришел и сказал, что буду беллетристом, а еще лучше – публицистом. И поднял руки.

– Одиннадцатое, – холодно вымолвил мой Люцифер. – Когда решишь, что лучше уже не можешь, напиши еще три вещи. Потом можешь вешаться или идти в школьные учителя.

Все кончилось в мае месяце. Хороший месяц – и для начала, и для конца любого дела.

– Молодой человек, – обратился он на "вы". – У вас есть деньги?

Денег не было давно. Я стал люмпеном.

– Мне наплевать. Украдите, – посоветовал он. – Придете через час. Принесете бутылку хорошего кньяку, двести граммов кофе, пачку табаку "Трубка мира" и самую трубку работы лично мастера Федорова, коя в Лавке художника стоит от тринадцати до сорока рублей. Не забудьте лимон и конфеты "Кара-кум".

Восемь книг я продал в подворотне букинистичесого на Литейном. Камю, Гоголя и "Моряка в седле" я с тех пор так и не возместил.

Лимон пришлось выпрашивать у заведующей столом заказов "Елисеевского".

– Вот и все, молодой человек, – сказал он. – Учить мне вас больше нечему.

Я не сразу сообразил, что это – он. Он был в кремовом чесучовом костюме, голубой шелковой сорочке и черно-золотом шелковом галстуке. На ногах у него были бордовые туфли плетеной кожи и красные носки. Он был чистейше выбрит и пах не иначе "Кельнской водой N 17". Передо мной сидел аристократ, не нуждавшийся в подтверждении своего аристократизма ежедневной атрибутикой.

Благородные кобальтовые цветы на скатерти белее горного снега складывались из буковок "Собственность муниципаля Берлина, 1900". Хрустальные бокалы зазвенели, как первый такт свадьбы в королевском замке.

– Мальчишкой я видел Михаила Чехова, – сказал хозяин, и я помертвел: я не знал, кто такой Михаил Чехов. – Я мечтал всю жизнь о литературной студии. Не будьте идеалистом, мне в высшей степени плевать на все; просто – это, видимо, мое дело.

Не обольщайтесь – он помешал серебряной ложечкой лимон в просвечивающей кофейной чашке. – Я не более чем дал вам сумму технических приемов и показал, как ими пользуются. Кое на что раскрыл вам глаза, закрытые не по вашей вине. Сэкономил вам время, пока еще есть силы. С толком ли – время покажет…

В его присутствии сантименты были немыслимы; уже потом мне сделалось тоскливо ужасно при воспоминании об этом прощании.

Сколько породы в истинной, безрекламной значительности оказалось в этом человеке!.. Он мог бы служить украшением любого международного конгресса, честное слово. Эдакий корифей, снизошедший запросто на полчаса со своего Олимпа.

Он потягивал коньяк, покачивал плетеной туфлей, покуривал прямую капитанскую трубку. И благодушно давал напутственные наставления.

– Читайте меньше, перечитывайте больше, – учил он. – Четырех сотен книг вполне достаточно профессионалу. Когда классический текст откроет вам человеческую слабость и небезгрешность автора – вы сможете учиться у него по-настоящему.

– Читая, всегда пытайтесь улучшать. Читайте медленно, очень медленно, пробуйте и смакуйте каждую фразу глазами автора, – тогда сможете понять, что она содержит, – учил он.

– Торопитесь смолоду. Слава стариков стои на делах их молодости. Возрастом пика прозаика можно считать двадцать шесть – сорок шесть; исключения редки. Вот под пятьдесят и займетесь окололитературной ерундой, а рагьше – жаль.

…Позже, крутясь в литераторской кухне, я узнал о нем много – все противоречиво и малоправдоподобно. Те два года он запрещал мне соваться куда бы то ни было, натаскивал, как тренер спортсмена, не допускаемого к соревнованиям до вхождения в форму.

– Умей оттаскивать себя за уши от работы, – учил он. – Береги нервы. Профессионализм, кроме всего прочего, – это умение сознательно приводить себя в состояние сильнейшего нервного возбуждения. Задействуются обширные зоны подсознания, и перебор вариантов и ходов идет в бешеном темпе.

(– Кстати, – он оживлялся, – сколь наивны дискуссии о творчестве машин, вы не находите? Дважды два: познание неисчерпаемо и бесконечно, применительно к устройству «человекя» – также. Мы никогда не сможем учесть, – а значит, и смоделировать, – механизм творческого акта с учетом всех факторов: погоды и влажности воздуха, ревматизма и повышенной кислотности, ощущения дырки от зуба, даже времени года, месяца и суток. Наши знания – "черный ящик": ткни так – выйдет эдак. Моделируем с целью аналогичного результата. Начинку заменяем, примитивизируя. Шедевр – это нестандартное решение. Компьютер – это суперрешение суперстандарта, это логика. Искусство – надлогика. Другое дело – новомодные теории типа "каждый – творец" и "любой предмет символ"; но тут и УПП слепых Лувр заполнит, зачем ЭВМ. Нет?)

– Художник – это турбина, через которую проходит огромное количество рассеянной в пространстве энергии, – учил он. – Энергия эта являет себя во всех сферах его интеллектуально-чувственной деятельности; собственно, эта сфера – едина: мыслить, чувствовать, творить и наслаждаться – одно и то же. Поэтому импотент не может быть художником.

Он величественно воздвигся и подал мне руку. Все кончилось.

Но на самом деле все кончилось в октябре, когда я вернулся с заработков на Северах, проветрив голову и придя в себя. Неделю я просаживал со старыми знакомыми часть денег, а ему позвонил восьмого октября, и осталось всегда жалеть, что только восьмого.

Шестого числа его увезли с инфарктом. Через сорок минут я через справочные вышел по телефону на дежурного врача его отделения и узнал, что он умер ночью.

Родни у него не оказалось. В морге и в жилконторе мне объяснили, что надо сделать, если я беру это на себя.

Придя с техником-смотрителем, я взял ключ у соседей и с неловкостью и стыдом принялся искать необходимое. Ничего не было. Все, что полагается, я купил в ДЛТ, а не Владимирском заказал венок и ленту без надписи. Вряд ли ему понравилассь бы любая надпись.

Зато в низу буфета нашел я пачку своих опусов, аккуратно перевязанную. Они были там все до единого. И еще четыре пачки, которые я сжег во дворе у мусорных баков.

А в ящике письменного стола, сверху, лежал конверт, надписанный мне, с указанием вскрыть в день тридцатилетия.

Я разорвал его той же ночью, и прочитал:

"Не дождался, паршивец? Тем хуже для тебя.

Ты не Тургенев, доходов от имения у теья нет. Профессионал должен зарабатывать. Единственный выход для таких, как ты, – делать халтуру, не халтуря. Тем же резцом! Есть жесткая связь между опубликованием и способностью работать в полную силу. Работа в стол ведет к деградации. Кафка – исключение, подтверждающее правило. Булгаков – уже был Булгаковым. Ограниченные лишь мифологическими сюжетами – были, однако, великие художники. Надо строить ажурную конструкцию, чтоб все надолбы и шлагбаумы приходились на предусмотренные свободным замыслом пустоты: как бы ты их не знаешь.

А иначе приходит ущербное озлобление. Наступает раскаяние и маразм. "Он бездарь! Я могу лучше!" А кто тебе не велел?.. Раскаяние и маразм!"

Несколько серебряных ложек, мейсенских чашек и хрустальных бокалов оказались всеми его ценностями. Потом я долго думал, что делать с тремя сотнями рублей из комиссионок, не придумал, на памятник не хватило, и я их как-то спустил.

Ночью после похорон я опять листал две амбарные книги, куда записывал все слышанное от него.

"Учти "хвостатую концовку", разработанную Бирсом".

"Выруби из плавного действия двадцать лет, стыкуй обрезы – вот и трагическое щемление".

"Хороший текст – это закодированный язык, он обладает надсмысловой прелестью и постигается при медленном чтении".

"Не бойся противоречий в изложении – они позволяют рассмотреть предмет с разных сторон, обогащая его".

"Настоящий рассказ – это закодированный роман".

"Короткая проза еще не знала мастера контрапункта".

И много еще чего. Все равно не спалось.

День похорон был какой-то обычный, серый, ничем не выдающийся. И он лежал в гробу – никакой, не он; да и я знаю, как в морге готовят тело к погребению…

Звать я никого не хотел, заплатил, поставили гроб в автобус, и я сидел рядом один.

Северное кладбище, огромное индустриализованное усыпалище многомиллионного города, тоже к размышлениям о вечности не располагало в своем деловом ритме и очередях у ворот и в конторе.

Мне вынесли гроб из автобуса и поставили у могилы. Я почему-то невольно вспомнил, как Николай I вылез из саней и пошел за сиротским гробом нищего офицера; есть такая история.

Прямо странно слегка, как просто, обыденно и неторжественно это было. Будто на дачу съездить. Но когда я возвращался с кладбища, мне казалось, что я никогда ничего больше не напишу.


1980

МИМОХОДОМ

Нас горю не состарить

(слова к попутчику)

Солнце, сгусток космического огня в бесконечности, так жутко-живописен закат за черным полем и бегущим лесом в окнах вагона, что матери показывали его детям.


***

– Я жизнь – люблю! Жить люблю. Это же, елки зеленые, счастье какое; это понять надо.

И когда услышу если: жить, мол, не хочется, жизнь плохая, – не могу прямо… в глотку готов вцепиться! Что ты, думаю, тля, понимал бы! Куда торопишься!..

…Я не очень о таком задумывался до времени.

В армии монтажником был, высотником. И после дембеля тоже – в монтажники. Специальность нравится мне, еще ребята хорошие подобрались в бригаде, заработки – хорошие заработки.

Поначалу же как? – трясешься. Я в первый раз на высоту влез – влип, как муха, и не двинуться. Ну, потом перекурил, – шаг, другой, – пошел… Месяца через четыре – бегал – только так!

Заметить надо – салаги не срываются; перестрахуется всегда салага. Случается что – с асами уже. Однако – не старики, опыта настоящего нет, – но вроде постигли, умеют – им все по колено.

И вот – работаю я на сорока метрах. Три метра на два площадка танцплощадка для меня! Я и не закреплялся, куда я денусь? И – сделал назад шажок лишний…

Внизу тяга была, трос натянут над землей. Я спиной летел. Попал на тягу, она самортизировала, и от нее уже я упал на землю. Удар помню.

Ну, ключица там, ребра, нога поломанная. Главное – позвоночник повредил. Шок там, тошнит, черт, дьявол, лежу поленом в гипсе, как в гробу, а жить хочется – ну спасу нет как, за окном снежинки, воробьи на подоконнике крошки клюют, и так жить хочу… аж дышать затрудняюсь от усилия.

Месяцы идут…

…Короче, когда выписывался, доктора меня здорово поздравляли.

По комиссиям я оттопал… будьте-нате. Добился – обратно в монтажники.

Теперь я на риск фиг зря пойду. Такое счастье чемпионам по везению через раз выпадает.

А сейчас вот к брату на свадьбу еду. Ребята мне, понимаешь, триста рэ на дорогу скинулись с получки. У нас так, если там праздник у кого или еще что – мы скидываемся всегда. И правильно, верно же?


***

"Возлюби ближнего…" Душа жаждет счастья в братстве. И несовершенство окружающих ранит.


***

Вражда безответна не чаще, чем любовь – взаимна.


***

"Все мы – экипаж одного корабля"; да. Но как порой успевает переругаться команда к концу рейса!..


***

– Любил он ее, понял? Со школы еше. А она хвостом крутила.

Ну, он – вопрос ребром. И свалил на Камчатку.

Из резерва его на наш СРТ опредедили.

В район пока шли, болтало нормально. Он, салага, зеленым листом прилипнет к койке или наверху травит, глотает брызги. Но треску стали брать – оклемался, ничего; держится.

Пахарь оказался, свой парень. К концу рейса ребята уважали его.

Пришли мы с планом тогда; загудели. Как-то он и выложил жизнь-то свою. Мы, значит: да пошли ты ее, шкуру, отрежь и забудь, ты же мореман, понял? Конечно, сочувствуем сами тоже.

Я сразу снова в рейс, деньжат подкопить, у стариков в Брянске пять лет не был. Он со мной: чего на берегу; и верно…

Неудачно сходили, тайфун нас захватил. Течь открылась, аврал, шлюпку одну сорвало. А его смыло, когда крепил. Море, бывает, что ж…

…Родственников официально извещают, как положено. А я швабре этой написать решил: адрес в записной книжке нашел. И написал, не так чтоб нецензурно, но, однако, все, что есть.

С полмесяца после лежу раз по утрянке в общаге, башка муторная, скука. Стук в дверь – входит девушка. Красивая!.. по сердцу бьет… Вы, говорит, такой-то? И слезы сразу. На пол опустилась и рыдает так, не остановить девчонку. Дела…

До меня – доходит. Такая я сякая, говорит, из-за меня он сюда поехал, один он меня любил, и прочее… И теперь я всю жизнь с ним буду, замуж не выйду никогда, сюда институт кончу – работать приеду, где он погиб, и… Эх, переживания бабские, обеты!.. Молодая, – пройдет.

Так – вот тебе… Она третий год у нас в Петропавловске, в областной больнице работает. И не замужем. Мужики льнут – на дистанции держит. Что? Точно; я знаю…

Люблю я ее, понял?


***

Отказываясь от прихотей настроения, мы лишь следуем желанию, которое продленнее настроения.


***

Коммуникативная функция курения.


***

– Акцент?.. да. Нет, я не из Прибалтики. Я немец. За тридцать лет выучишь язык хорошо. С войны, да плен. Я пришел сам.

Я воевал. Все воевали. Я был солдат. Я сражался за родину. Я так считал. Нам так говорили. Мы считали так. Война.

У меня была семья. Жена, сын и дочка. И старые родители. И брат.

Брат погиб в сорок первом. И я воевал со злом. Я хотел мстить. Я хотел скорее кончить войну, и чтобы моя семья жила хорошо, и я вернулся к ней. Я думал правильно – нам так говорили.

В сорок втором они погибли все. Бомбежка. Город Киль.

Я не хотел умирать. Умерли все, кого я любил. Их не было больше. За кого мне воевать?

Мы наступали; какая победа? родина – фотография в кармане. Нет смысла.

Идеи? Я не был национал-социалист. Фюрер? Он высоко, бог; человеку надо тепло людей. Только мальчики и фанатики могут думать иначе. Бога нет, когда нет тех, кого любишь.

Был долг солдата, присяга; им легче следовать, чем нарушить… легко умирать, когда терять некого… я не боялся, но зачем; я не хотел. Они умерли и не будут счастливы! мне говорят: теперь умри ты! – нет!

Даже – я хотел смерть, но воевать – нет! Я дезертир – не трус, нет. Долг, присяга, – я был солдат, я пошел против – я был храбр! Да! Я был готов умеерть, в плен, в Сибирь, – я не хотел воевать.

Оказалось – не страшно. Потом… Я остался в России. Это долго говорить… Мне лучше здесь. Да.


***

Он был блестящий преподаватель – школьный учитель математики. Он ревностно следил, как его ученики поступали в центральные вузы и защищали диссертации. У него не было ноги, он ходил в железном корсете. Последний раз он водил свою роту в рукопашный в июне сорок четвертого года под Осиповичами.


***

Мое окно выходит на восток; на старости лет я встречаю рассветы. О память, упрямая спекулянтка, все более скаредная.


***

Для большинства горожан соловей – метафоа.


***

– Мы почему за водкой разговариваем? – душа отмякает. Теряешь с возрастом нежность, так сказать, чувств. Предлагаешь: "Выпьем!" – а на деле это: "Давай поговорим…"

Заброшенный город мне снился. Стены сиреневым отсвечивают, полуобвалившиеся лестницы деревьями затемнены. И щемяще – наяву не передать. Просыпаешься – в памяти все как будто слезами омыто, блестит. Утро пойдет – словно роса высыхает, ощущение только остается, выветривается со временем.

В жизни – привычка; во сне случится – самым нутром позабытым чему-то касаешься.

Девчонка снилась. С семнадцати не видел. Влюблен был – юность. Уж и не помнил начисто сколько лет. А тут – сидит печальная, ждет, старая дева – а все одно девчонка. Мать честная, взяла меня за руку – ввек я такого не испытывал… не пережил того, что в лицо ее забытое глядя. Уж и внук у меня есть, с женой хорошо жил всегда.

Раньше не было, последние годы привязалось лишь, дьявол дери.

В школе я архитектором мечтал стать. Дома строить, города. Война свое сказала. Взрывник я; вот какой поворот. Взрывать оно тоже – одно дело со строителями, конечно…


***

Странно узнавать о смерти знакомого много спустя.


***

– Причесочка-то. "Нет…" Ладно, не темни. Я понимаю.

Завязал я давно. Ты молодой совсем, советую: кончай с этим делом. Верно.

Я после войны, понимаешь, без отца рос. Озоровал, и понятно… С ерунды – дальше больше… Полагал – кранты; четыре судимости. Молодость за проволокой осталась. Специальность: тяни-толкай. Мать умерла, я им на похоронах не был… сидел опять. Выходишь – кореша встретят вроде, поддержат; отметить, погулять хорошо – ан и деньги занадобились!.. Круг известный.

…Последний раз, в Саратове, следователь мне попался, майор Никифоров… Так он мне, понимаешь, по-человечески… Я: знакомо, добротой берет; выкуси!.. Он – свое. И ни разу – голос ни разу не повысил! Веру в тебя, растолковывает, имею, не конченый ты человек, стОящий. Перед судом о скидке все хлопотал… Такое отношение, понимаешь.

Все годы мне в лагерь писал. Помочь с работой обещал, с пропиской, вообще насчет жизни. Задумаешься, конечно.

Освободился я, – ну вот только из ворот шагнул! – он, меня встречает.

Прописался я, на завод оформился, все путем. Он зайде иногда, по-дружески: как живешь. Посидим, бывает, выпьем. Приглашает, у него бывали.

Сейчас я в Кирове живу, жена сама оттуда. В отпуске на теплоходе познакомились.

Переписываемся с ним.

Вот на день рождения еду к нему. Звал очень. Он на пенсию тот год вышел.

Слушай меня, паренек. Завязывай.


***

Июнь, бульвар, людно, два юноши пересчитывают на ходу купленные билеты (экзамены? защита дипломов?). Один вручают встречной старушке.

Они читали в детстве Андерсена?


***

Если завтра исчезнут все шедевры – послезавтра мы откроем другие.


***

Искусство – и для того, чтобы каждый осознал, что он всемогущ. Дело в том, чтобы открыть тот аспект жизни, где ты непобедим.


***

– Хрен его знает, как вышло. Главное – он ноги, видать, из стремян не вынул. Да и – Катунь, иди выплыви…

К берегу подошли, значит, с гуртом, пасти стали. Он пас, на коне, остальные лагерь делают, кто что.

А она с того берега на байдарке переправлялась. За хлебом хотела в деревню, туристы их потом говорили.

И опрокинуло ее. Тонет – на середине. Вода кружит, затягивает.

Он с конем – в реку. Телогрейку не скинул даже. Хотел доплыть на коне.

Ее совсем скрывает. Он доплыл почти!.. Пороги… вода, видать, коню в уши попала, или что… Закрутило тоже. И все.

Через год друзья ее, ткристы, вернулись, памятник поставили; красивый, стоит над Катунью. Молодая была.

Он тоже молодой был.


***

Я поднимался на Мариинский перевал. Конь шел шагом. Колеса таратайки вращались мягко. На склоне, метрах в восьмистах, алтаец пас овечий гурт. Качаясь в седле, он высвистывал "Белла, чао". Серый сырой воздух был отточенно чист – звучен, как бокал. В тишине я продолжил мотив. Он помахал рукой. У поворота я сделал прощальный жест.

Думы

Подумать хотелось.

Мысль эта – подумать – всплыла осенью, после дня рождения.

Женился Иванов после армии. За восемнадцать лет вырос до пятого разряда. А в этом году в армию пошел его сын. Дочка пошла в седьмой класс.

Какая жизнь? – обычная жизнь. Семья-работа. То-се, круговерть. Вечером поклюешь носом в телик – и голову до подушки донести: будильник на шесть.

Дача тоже. Думали – отдых, природа, а вышла барщина. Будка о шести сотках – и вычеркивай выходные.

Весь год отпуска ждешь. А он – спица в той же колеснице: жена-дети, сборы-споры, билеты, очереди, покупки… – уж на работу бы: там спокойней, привычней.

Ну, бухнешь. А все разговоры – о том же. Или про баб врут.

Хоп – и сороковник.

Как же все так… быстро, да не в том дело… бездумно?..

И всплыла эта вечная неудовлетворенность, оформилась: подумать спокойно обо всем – вот чего ему не хватало все эти годы. Спокойно подумать.

Давно хотелось. Некогда просто остановиться было на этой мысли. А теперь остановился. Зациклился даже.

– Свет, ты о жизни хоть думала за все эти годы? – спросил он. Жена обиделась.

Мысль прорастала конкретными очертаниями.

Лето. Обрыв над рекой. Раскидистое дерево. Сквозь крону – облака в небе. Покой. Лежать и тихо думать обо всем…

Отрешиться. Он нашел слово – отрешиться.

Зимой мысль оформилась в план.

– Охренел – в июле тебе отпуск? – Мастер крыл гул формовки. Прошлый год летом гулял! – Иванов швырнул рукавицы, высморкал цемент и пошагал к начальнику смены. После цехкома он дошел до замдиректора. Писал заявления об уходе. Качал права, клянчил и носил справки из поликлиники.

– Исхудал-то… – Жена заботливо подкладывала в тарелку.

Потом (вырвал отпуск) жена плакала. Не верила. вызнавала у друзей, не завел ли он связь: с кем едет? Они ссорились. Он страдал.

Страдал и мечтал.

Дочка решила, что они разводятся, и тоже выступила. Показала характер. Завал.

Жена стукнула условие: путевку дочке в пионерский лагерь. Он стыдливо сновал с цветами и комплиментами к ведьмам в профком. Повезло: выложил одной кафелем ванную, бесплатно. Принес – пропуск в рай.

В мае жена потребовала ремонт. Иванов клеил обои и мурлыкал: "Ван вэй тикет!" – "Билет в один конец". Еще и мойку новую приволок.

Счастье круглилось, как яблоко – еще нетронутое, нерастраченное в богатстве всех возможностей.

Просыпаясь, он отрывал листки календаря. Потом стал отрывать с вечера.

Вместо телевизора изучал теперь атлас. Жена прониклась: советовала. Дочка читала из учебника географии.

Лето шло в зенит.

Когда оставалась неделя, он посчитал: сто шестьдесят восемь часов.

Врубая вибратор, Иванов пел (благо грохот глушит). По утрам он приплясывал в ванной.

Чемодан собирал три дня. Захватил старое одеяло – лежать.

Прощание получилось праздничное. На вокзале оркестр провожал студенческие отряды. Жена и дочка улыбались с перрона.

Один, свободен, совсем, целый месяц – впервые за сорок лет.

В вагоне-ресторане он баловался винцом и улыбался мельканию столбов. Поезд летел, но одновременно и полз.

У пыльного базарчика он расспросил колхозничков и затрясся в автобусе.

Кривая деревенька укрылась духовитой от жары зеленью. Иванов подмигнул уткам и луже, переступил коровью лепешку и стукнул в калитку.

За комнатку говорливый дедусь испросил двадцатку. Иванов принес продуктов и две бутылки. Выпили.

Оттягивал. Дурманился предвкушением.

Излучина реки желтела песчаной кручей. Иванов приценивался к лесу. Толкнуло: раскидистая сосна у края.

Завтра.

…Петухи прогорланили восход. Иванов сунул в сумку одеяло и еды. Выбрился. У колодца набрал воды в термос.

Кусты стряхивали росу. Позавтракал на берегу, подальше от мычания, пеерклички и тракторного треска. Воздух густел; припекало.

Приблизился к своейсосне. Он волновался. Расстелил одеяло меж корней. Лег в тени, так, чтоб видеть небо и берег. Закурил и закинул руку за голову.

И стал думать.

Облака. Речной песок. Хвоинка покалывала.

Снова закурил. И растерянно прислушался к себе.

Не думалось.

Иванов напрягся. Как же… ведь столько всего было.

Вертелся поудобней на бугристой земле. Сел. Лег.

Ни одной мысли не было в голове.

Попробовал жизнь свою вспомнить. Ну и что. Нормально все.

Нормально.

– Вот ведб черт, а. – Иванов аж пот вытер оторопело. – Ведь так замечательно все. И – нехорошо…

Никак не думалось. Ни о чем.

И хотя бы тоска какая пришла, печаль там о чем – так ведь и не чувствовалось ничего почему-то. Но ведь не чурбан же он, он и нервничал часто, и грустил, и задумывался. А тут – ну ничего.

Как же это так, а?

Еще помучился. Плюнул и двинул к магазину. Врезать.

Не думалось. Хоть ты тресни.

Котлетка

Сидорков зашел в котлетную перекусить по-быстрому. Очеред пропускалась без проволочек.

За человека впереди котлеты кончились, и буфетчица отправилась с противнем на кухню.

Сидорков так и ожидал, и почувствовал одновременно с досадой и слабое удовлетворение, что ожидание подтвердилось и неприятная задержка, осуществившись, перестала нервировать неопределнностью своей возможности. Ему не везло в очередях – что за пивом, что на поезд: либо кончалось под носом, либо из нескольких его очередь двигалась медленней, как бы ни выбирал, а если переходил в другую, что-нибудь случалось в ней; возможно, ему нравилось считать так, чтобы не относиться всерьез.

Время поджимало. Очередь выросла, начала солидарно пошумливать. Выражали безопасное неудовольствие отсутствующей буфетчицей, и возникало отчасти подобие взаимной симпатии; каждый отпускавший вполголоса замечание хотел полагать в соседе союзника, который если и не поддакнет, то примет благосклонно, – и в то же время не рисковал нарваться на профессиональную огрызню работника обслуживания и вообще задеть ее, для чего требуется определенная твердость и уверенность внутреннего "я", большее внутреннее напряжение, некоторое даже мужество – выразить человеку, чужому и от тебя не зависящему, претензию в лицо – если вы не склочник.

Попало безответной бабке, убиравшей столы.

Сидорков сдерживал раздражение. Время срывалось. Опыт подсказывал настроиться на обычную длительность паузы, но желание, сочетаясь с арифметической логикой, вызывало надежду, что буфетчица вернется тут же, сейчас вот, поскольку оставить пустой противень и взять другой с готовыми котлетами – полминуты, и это противоречие делало ожидание неспокойным. Он представлял, как буфетчица сидит за дверью и курит, расслабившись, вытянув усталые ноги, переговариваясь с поварами. Он мог войти в ее положение и посочувствовать: работа тяжелая, только стоя, в напряженном темпе, давай-давай, поворачивайся – нагибайся – наливай отпускай – отсчитывай сдачу – не ошибись, – не имеющий конца людской конвейер, да некоторые с норовом, с кухни жар и чад, с улицы холод, и изо дня в день, и зарплата не самая большая… Сидорков отдавал себе отчет, что на ее месте точно так же использовал бы возможность перекурить минут десять.

Естественный ход вещей, да, философствуя рассуждал он. Во всякой профессии свои проблемы, накладки, минусы, и неверно чрезмерно уповать на борьбу с недостатками, гладко только на бумаге, в жизни неизбежно действует закон трения.И каждый стремится уменьшить трение относительно себя, это просто необходимо до каких-то пределов, иначе невозможно, иначе полетим все с инфарктами,как выплавленные подшипники из обоймы, и всю машину залихорадит. А далее получается, что профессионализм (то есть – делать хорошо свое дело, обращая уже в следующую очередь внимание на подчиняющие цели и изначальные абстрагирующиеся задачи) постепенно превращается подчас в наплевательство на все мешающее жить тебе поспокойнее на своем месте. И получается, вроде – никто ни в чем не виноват. Работа есть деньги, деньги даром никому не платят, у каждого трудности, в положение каждого можно войти… Но если ты при столкновении своих интересов с чьими-то будешь добросовестно и чистосердечно входить в положение другого – останешься при пиковом интересе. Тоже не жизнь.

В конце концов, у нее рабочее время, она обязана обслужить меня, не заставляя ждать, я имею право, следует настоять на своем, – явилась примерная формула итогом размышлений.

Подбив базу для законного раздражения, он тупо уставился в пространство за прилавком.

Минутная стрелка двигалась, и Сидорков распалялся тихой, неопасной и однако сильной злобой. Очередь роптала.

Пойти позвать ее. Но все стояли, и он стоял.

Он уже почти опаздывал, но и выстоянного времени было жаль, буфетчица могла выйти каждую секунду, а бежать все равно придется,чего ж голодным и с подпорченным настроением, надо было сразу уйти, но упрямство появилось, и злился на себя за это неразумное упрямство, и от этого еще больше злился на буфетчицу. И злился, что не может вот так, свободно, взять и постучать по прилавку, крикнуть ее громко. В подобных положениях всегда: сразу не сделаешь, а позже неловко уже, робость какая-то, скованность, черт его знает, связанность какую-то внутреннюю не одолеть, неловкость и раздражение растут, и все труднее перестроиться на другое поведение, во власти инерции ждешь как баран, в себе заводясь без толку, пока раздражение не перейдет меру, и тогда срываешься на скандал, не соответствующий малости причины, – если все же срываешься; а все оттого, что перетерпел, не последовал сразу желанию, пока был практически спокоен. Особенно в ресторане: сначала сидишь в приятном ожидании, потом близится и длится время, когда официанту полагалось бы материализоваться, еще сохраняешь приятную мину – а желудок руководствуется условным рефлексом и выделяет желудочный сок, и там начинает тягуче посасывать, жрать охота, халдеи проходят мимо, и не знаешь, который обслуживает твой столик, они не откликаются, возникает неуверенность, неловкость, смущение, будто что-то не так делаешь, чувствуешь себя вне царящей вокруг приятной атмосферы бедным родственником, незваным гостем, нежелательным, несостоятельным, неуместным и чужим здесь – при этом имея полное право здесь быть, да не очень-то права покачаешь, сидишь тоскливо, ущемленный, злой, голодный, буквально оплеванный из-за такой ерунды, проклинающий собственное неумение держаться с весом и достоинством, ненавидящий официанта, представляющий: грохнуть сейчас вазу об пол – сей момент мушкой подлетит, ну и что, мол, нечаянно, поставьте в счет, так ведь не грохнешь, в лучшем случае отправишься искать администратора, заикаясь от унижения и злости, с уже испорченным настроением.

Сидорков растравлялся памятью о нескольких совершенно напрасно не разбитых вот так вазах, пепельницах и тарелках, и в поле его зрения пребывала тарелка на прилавке, служащая для передачи денег. Дешевая мелкая тарелка с клеймом общепита. Треснуть ею по кафельному полу – живо небось прибежит.

Искушение стало сильным, И последовать ему ничем ведь, в сущности, не грозит.

Он понял, что сейчас разобьет тарелку об пол.

Отчего нельзя? Сколько можно в жизни сдерживаться?! Неужели никогда в жизни он не даст выход своему желанию, раздражению, порыву?! В морду кому надо не плюнуть, хулиганам в автобусе поперек не встать, боишься за место и стаж, боишься побоев или милиции, и каждый раз погано на душе и остается осадок, разъедающий личность и лишающий уверенности и самоуважения. Что же, никогда в жизни?.. Да жив будет, что случится-то?! Неужели никогда!.. Что случится!!

Он перестал сдерживаться, позволил приотпуститься внутреннему напряжению, бешенство поднялось, превращаясь в легкую холодноватую сладко-отчаянную готовность, зрение на момент расфокусировалось, сбилась ориентировка, кровь отлила, затаилась дрожь пальцев… внешне спокойным и даже быстрым движением он взял тарелку и пустил за прилавок на кафельный пол.

Тарелка пролетела, чуть косо коснулась пола и с громким звонким звуком расплюснулась, растрескиваясь, и осколки порскнули по кафелю кругом от места удара.

Ближние в очереди глянули молча, тихо.

Сидорков стоял бледный, руки в карманах тряслись, вроде и на душе легко стало, взял и сделал, но какое-то непомерное волнение медлило отпускать, трудно было с ним сладить, даже странно.

Буфетчица вышла секунд через пятнадцать. Ничего не сказав, с замкнутым лицом она установила поднос с котлетами и ногой отодвинула к стене обломки покрупнее. Быстрые движения были нечетко координированы; она смотрела мимо глаз; отпуская первому в очереди, она придралась ни с чего зло, но коротко и тихо. Судя по признакам, эта тарелка подчинила волю ее, сознающей неправомерную длительность задержки, враждебной молчаливой очереди. Сейчас неуверенность, скованность, сдержанная злость чувствовались в ней.

Только через несколько минут, стоя за высоким столиком в углу, доев вторую котлету и принимаясь за булочку с кофе, Сидорков уравнял дыхание и унял подрагивание пальцев, и то не до конца. Он испытывал в утихающем волнении некоторую счастливую гродость, и презирал себя за это волнение и гордость, презирал свою слабость, когда такое незначительное событие, микропобедочка, заставляет прикладывать еще какие-то усилия и вызывает постыдное волнение… недостойное мужчины… и все-таки была гордость.

Мимоходом

– Здравствуй, – не сразу сказл он.

– Мы не виделись тысячу лет, – она улыбнулась. – Здравствуй.

– Как дела?

– Ничего. А ты?

– Нормально. Да…

Люди проходили по длинному коридору, смотрели.

– Ты торопишься?

Она взглянула на его часы:

– У тебя естиь сигарета?

– А тебе можно?

Махнула рукой:

– Можно.

Они отошли к окну. Закурили.

– Хочешь кофе? – спросил он.

– Нет.

Стряхивали пепел за батарею.

– Так кто у тебя? – спросил он.

– Девочка.

– Сколько?

– Четыре месяца.

– Как звать?

– Ольга. Ольга Александровна.

– Вот так вот… Послушай, может быть, ты все-таки хочешь кофе?

– Нет, – она вздохнула. – Не хочу.

На ней была белая вязаняя шапочка.

– А рыжая ты была лучше.

Она пожала плечами:

– А мужу больше нравится так.

Он отвернулся. Заснеженный двор и низкое зимнее солнце над крышами.

– Сашка мой так хотел сына, – сказала она. – Он был в экспедиции, когда Оленька родилась, так даже на телеграмму мне не ответил.

– Ну, есть еще время.

– Нет уж, хватит пока.

По коридору, вспушив поднятый хвост, гуляла беременная кошка.

– Ты бы отказался от аспирантуры?

– На что мне она?..

– Я думала, мой Сашка один такой дурак.

– Я второй, – сказал он. – Или первый?

– Он обогатитель… Он хочет ехать в Мирный. А я хочу жить в Ленинграде.

– Что ж. Выходи замуж за меня.

– Тоже идея, – сказала она. – Только ведь ты все будешь пропивать.

– Ну что ты. Было бы кому нести. А мне некому нести. А если б было кому нести, я бы и принес.

– Ты-то?

– Конечно.

– Пойдем на площадку, – она взяла его за руку…

На лестничной площадке сели в ободранные кресла у перил.

– А с тобой было бы, наверное, легко, – улыбнулась она. – Мой Сашка точно так же: есть деньги – спустит, нет – выкрутится. И всегда веселый.

– Вот и дивно.

– Жениться тебе нужно.

– На ком?

– Ну! найдешь.

– Я бреюсь на ощупь, а то смотреть противно.

– Не напрашивайся на комплименты.

– Да серьезно.

– Брось.

– А за что ей, бедной, такую жизнь со мной.

– Это дело другое.

– Бродяга я, понимаешь?

– Это точно, – сказала она.

Зажглось электричество.

– Ты гони меня, – попросила она.

– Сейчас.

– Верно; мне пора.

– Посиди.

– Я не могу больше.

– Когда еще будет следующий раз.

– Я не могу больше!

Одетые люди спускались мимо по лестнице.

– Дай тогда две копейки – позвонить, что задерживаюсь, – она смотрела перед собой.

– Ну конечно, – он достал кошелек. – Держи.

Апельсины

Ему был свойствен тот неподдельный романтизм, который заставляет с восхищением – порой тайным, бессознательным даже, – жадно переживать новизну любого события. Такой романтизм, по существу, делает жизнь счастливой – если только в один прекрасный день вам не надоест все на свете. Тогда обнаруживается, что все вещи не имеют смысла, и вселенское это бессмыслие убивает; но, скорее, это происходит просто от душевной усталости. Нельзя слишком долго натягивать до предела все нити своего бытия безнаказанно. Паруса с треском лопаются, лохмотья свисают на месте тугих полотнищ, и никчемно стынет корабль в бескрайних волнах.

Он искренне полагал, что только молодость, пренебрегая деньгами которых еще нет, и здоровьем – которое еще есть, способна создать шедевры.

Он безумствовал ночами; неродившаяся слава сжигала его; руки его тряслись. Фразы сочными мазками шлепались на листы. Глубины мира яснели; ошеломительные, сверкали сокровища на остирие его мысли.

Сведущий в тайнах, он не замечал явного…

Реальность отковывала его взгляды, круша идеализм; совесть корчилась поверженным, но бессмертным драконом; характер его не твердел.

Он грезил любовью ко всем; спасение не шло; он истязался в бессилии.

Неотвратимо – он близился к ней. ОНА стала для него – все: любовь, избавление, жизнь, истина.

Жаждуще взбухли его губы на иссушенном лице. Опущенный полумесяц ее рта тлел ему в сознании; увядшие лепестки век трепетали.

Он вышел под вечер.

Разноцветные здания рвались в умопомрачительную синь, где серебрились и таяли облачные миражи.

На самом высоком здании было написано: "Театр Комедии".

Императрица вздымалась напротив в бронзовом своем величии. У несокрушимого гранитного постамента, греясь на солнышке, играли в шахматы дряхлеющие пенсионеры.

– Ваши отцы вернулись с величайшей из войн, – сказал ему старичок.

– Кровь победителей рвет наши жилы! – закричал старичок, голова его дрожала, шахматы рассыпались.

Чугунные кони дыбились вечно над взрябленной мутью и рвали удила.

Регулировщик с красной повязкой тут же штрафовал мотоциклиста, нарушившего правила.

Солнце заходило над Дворцом пионеров им. Жданова, бывшим Аничковым.

На углу продавали пачки сигарет – и красные гвоздики.

У лоточницы оставался единственный лимон. Лимон был похож на гранату-лимонку.

Человечек схватил его за рукав. Человечек был мал ростом, непреклонен и доброжелателен. Человечек потребовал сигарету; на листе записной книжки нарисовал зубастого нестрашного волка в воротничке и галстуке и удалился, загадочно улыбаясь.

Он зашел выпить кофе. За кофе стояла длинная очередь. Кофе был горек.

Колдовски прекрасная девушка умоляла о чем-то мятого верзилу; верзила жевал резинку.

Он пеперешл на солнечную сторону улицы. Но вечернее солнце не грело его.

Пока он размышлял об этом, кто-то занял телефонную будку.

Дороги он не знал. Ему подсказали.

В автобусе юноша с измученным лицом спал на тряском заднем сиденье; модные дорогие часы блестели на руке.

На улице Некрасова сел милиционер, такой молоденький и добродушный, что кругом заулыбались. Милиционер ехал до Салтыкова-Щедрина.

Девчонки, в головокружительном обаянии юности, смеясь, спешили к подъезду вечерней школы. Напротив каменел Дворец бракосочетаний.

Приятнейший аромат горячего хлеба (хлебозавод стоял за углом) перебивал дыхание взбухших почек.

"Весна…" – подумал он.

ЕЕ не оказалось дома.

Никто не отворил дверь.

Он ждал.

Темнело.

Серым закрасил улицу тягостный дождь. Пряча лица в поднятые воротники, проскальзывали прохожие вдоль закопченных стен. Проносились автобусы, исчезая в пелене.

Оранжевые бомбы апельсинов твердели на лотках, на всех углах тлели тугие их пирамиды.

Не думаю о ней

Тучи истончались, всплывая. Белесые разводья голубели. Луч закрытого солнца перескользнул облачный скос. Море вспыхнуло.

Воробьи встреснули тишину по сигналу.

Троллейбус с шелестом вскрыл зеленоглянцевый пейзаж по черте шоссе.

Прошла девушка в шортах, отсвечивали линии загорелых ног. Он лолго смотрел вслед. Девушка уменьшалась в его глазах, исчезла в их глубине за поворотом.

– Паша, как дела, дорогой? – аджарец изящно помахал со скамейки.

Паша приблизил сияние белых брюк и джемпера.

– В Одессу еду, – пригладил волосы. – В университет поступил, на юридический.

– Как это говорится? – аджарец дрогнул усами. – С богом, Паша, сердечно потрепал по плечу.

Они со вкусом попрощались.

Он следил за ними, улыбался, курил.

Кончался сентябрь. Воздух был свеж, но влажный, с прелью, и лиловый мыс за бухтой прорисовывался нечетко.

Сквер спускался к пляжу. Никто не купался. Море тускнело и взрезалось зубчатой пеной.

Капля прозвучала по гальке и, выждав паузу, достигли остальные.

Он встал и направился в город.

Дождь мыл неровности булыжников. Волнистые мостовые яснели. Улдочки раскрывались изгибами.

В полутемной кофейне стеклянные водяные стебли с карнизов приплясывали за окном. Под сурдинку кавказцы с летучим азартом растасовывали новости. Хвосты табачного дыма наматывались лопастями вентиляторов.

Величественные старцы воссели на стулья, скребнувшие по каменному полу. Они откидывали головы, вещая гортанно и скорбно. Коричневые их сухощавые руки покоились на посохах, узлы суставов вздрагивали.

Подошла официантка снеопрятностью в походке. Запах кухни тянулся за ней. Она стерла звякнувший в поднос двугривенный вместе с крошками.

На плите за барьером калились джезвы. Аромат точился из медных жерл. Усач щеголевато разводил лаковую струю по чашечкам, и их фарфоровые фары светили черно и горячо.

Он глотнул расплав кофе по-турецки и следом воды из запотевшего стакана. Сердце стукнуло с перерывом.

Старики разглядывали блесткую тубу из-под французской помады. Один подрезал ее складным ножом, пристраивая на суковатую палку. Глаза под складчатыми веками любопытствовали ребячески.

Остаток кофе остыл, а вода нагрелась, когда додь перестал. Посветлело, и дым в кофейне загустел слоями.

Он пошел по улице направо.

Базар был буен, пахуч, ряды конкурировали свежей рыбой, мандаринами и мокрыми цветами. Теряясь в уговорах наперебой и призывах рук, он купил бусы жареных каштанов. Вскрывая их ломкие надкрылья, с интересом пожевал сладковатую мучнистую мякоть.

Серполицый грузин ощупал рукав его кожаной куртки:

– Продай, дорогой. Сколько хочешь за нее?

– Не продаю, дорогой.

– Хочешь пятьдесят рублей? Шестьдесят хочешь?

– Спасибо, дорогой; не продаю.

Грузин любовно следил за игрушечной сувенирной финкой, которой он чистил каштаны. Лезвие было хорошо хромировано, рукоятка из пупырчатого козьего рога.

– Подарок, – предупредил он. – Друг подарил.

Тогда он гостил у друга в домике вулканологов. Расстояние слизнуло вуаль повседневности с главного. Они посмеивались над выдохшимся лекарством географии. Вечерние фразы за спиртом и консервами рвались. Им было о чем молчать. Дождь штриховал фразы, шушрал до утра в высокой траве на склоне сопки.

…Допотопный вокзальчик белел над магнолиями в центре города. Пустые рельсы станции выглядели нетронутыми. Казалось, свистнет сейчас паровозик с самоварной трубой, подкатывая бутафорские вагоны с медными поручнями. В безлюдном зале сквозило влажным кафелем и мазутом. Древоточцы тикали в сыплющихся панелях. Расписания сулили бессрочные путешествия, превозмогающие терпение.

– Вам куда? – полуусохшая в стоялом времени кассирша клюкнула приманку разнообразия.

– …

Сумерки привели его к саду. Чугунные копья ворот были скованы крепостным замком. Скрип калитки звучал из давно прошедшего. Шаги раскалывались по плитам дорожки.

Листья лип чутко пошевеливались. Купол церкви стерегся за вершинами. Грузинские надписи вились по древним стенам. Смирившаяся Мария обнимала младенца.

…В кассах Аэрофлота потели в ярких лампах среди реклам и вазонов, проталкивались плечом, спотыкаясь о чемоданы, объясняли и упрашивали, просовывая лица к окошечкам, вывертывались из сумятицы, выгребая одной рукой и подняв другую с зажатыми билетами; он включился в движение, через час купил билет домой на утренний самолет.

Прокалывали небосвод созвездия и одиночки.

Пары мечтали на набережной. Он спустился к воде. Волна легла у ног, как добрая умная собака.

Сухогрузы у пирсов светились по-домашнему. Иллюминаторы приоткрывали малое движение их ночной жизни. Изнутри распространялось мягкое металлическое сопение машины.

Облака, закрывая звезды, шли на юг, в Турцию.

Ему представились носатые картинные турки в малиновых фесках, дымящие кальянами под навесом кофеен на солнечном берегу.

За портом прибой усилился; он поднялся на парапет. Водяная пыль распахивалась радужными веерами в луче прожектора.

Защелкал слитно в неразличимой листве дождь.

В тихом холле гостиницы швейцар читал роман, облущенный от переплетов и оглавлений. Неловкие глаза его не поспевали за торопящейся пеерлистывать рукой.

Коридорная сняла ключ с пустой доски и уснула на кушетке.

Номер был зябок, простыни влажноваты. Он открыл окно, свет не включал.

Не скоро слетит в рассвете желтизна фонарей.

И – такси, аэропорт, самолет, и все это время до дома и еще какие-то мгновения после привычно кажется, что там, куда стремишься, будешь иным.

Он расчеркнулся окурком в темноте.

Идиллия

Ветер нес по пляжу песок. Они долго искали укрытое место, и чтоб солнце падало правильно. Лучшие места все были заняты.

У поросшей травой дюны женщина постелила махровую простыню.

– Хорошо быть аристократом, – сказал мужчина, и женщина улыбнулась.

– Я пойду поброжу немножко, – сказала она…

– Холодно на ветру.

– Ты подожди меня. Я недолго.

– Хм, – он могласился.

Он смотрел, как она идет к берегу в своем оранжевом купальнике, потом лег на простыню и закрыл глаза.

Она пришла минут через сорок и тихо опустилась рядом.

– Ты меня искал?

Он играл с муравьем, загораживая ему путь травинуой.

– Конечно. Но не нашел и вот только вернклся.

Муравей ушел.

– Не отирая влажных глаз, с маленьким играю крабом, – сказала женщина.

– Что?

– Это Такубоку.

Мальчишки, пыля, играли в футбол.

– Хочешь есть? – она достала из замшевой сумки-торбы хлеб, колбасу, помидоры и три бутылки пива.

Он закурил после еды. Деревья шумели.

– Я, кажется, сгорела. Пошли купаться.

Он поднялся.

– Если не хочешь – не надо, – сказала она.

– Пошли.

Зайдя на шаг в воду, она побежала вдоль берега. Она бежала, смеялась и оглядывалась.

– Догоняй! – крикнула она.

Он затрусил следом.

Вода была холодная. Женщина плавала плохо.

Они вернулись быстро. Он лег и смотрел, как она вытирает свое тело.

Она легла рядом и поцеловала его.

– Это тебе за хорошее поведение, – дала из своей сумочки апельсин.

Святой из десанта

Солдаты пьют водку в поезде.

– За дембель!

Жаркий сентябрь. Густой дух общего вагона.

Заглядывает дквка с тупым накрашенным лицом.

– О, Тонечка! Садись…

Кокетливая улыбка.

– Входи, – разрешает рослый в тельняшке – десантник, и она садится рядом.

– За вас, мальчики, – берет стакан и ломоть оплывшей колбасы.

– А пацан где?

– Спит.

– Сколько тебе лет-то, Тонечка?

– Восемнадцать!..

– От кого ребенок-то, Тонечка?

– Не помню!;; – невзначай касается бедра десантника. Тот не смотрит.

– Сама же родила и сама же как со щенком…

– Тю! Твой ли…

– Не мой…

Ухмыляяясь, коротко раскрывает про ночь: что, где и как.

– Гад!.. – говорит девка и уходит.

Десантник и коротыш-танкист идут в тамбур курить.

Белое небо палит. Орлы следят со столбов не взлетая.

– Прочти, – дает танкисту из бумажника письмо.

Юля выходит замуж и просит просить; он обязательно встретит лучшую; а ее забудет; а может быть, они останутся добрыми друзьями.

Десантник тоже читает, складывает и прячет.

– За две недели до дембеля получил. Два года ждала! За две недели!

Показывает фотографию: беленькая девушка у перил моста, в руке газовый шарфик.

– Красивая… – он плачет, пьян.

– И на…! Пусть! – кричит. – Еще десять найду! Так! Еще десять найду!

Приятели на верхних полках трудно дышат ртами во сне. Тонечка ждет у окна.

Десантник приносит ребенка.

– Мам-ма, – сын тянется к ней.

Она шлепает его по рукам.

– Мам-ма! – лепечет он.

– Сердитая мамка, – утешает десантник, качая его на колене. Ничего, Толенька, скоро вырастешь, большой станешь. В армию пойдешь, вздыхает. – А солдату плакать не положено.

– Плозено, – кивает он.

– Давай-ка закурим с тобой, – щелкает портсигаром, осторожно вставляет ему в рот незажженную папиросу.

– У-дю-лю! – радуется Толька.

– Внешний вид, брат, у тебя… Наденем-ка головные уборы, нахлобучивает на головенку голубой берет с крабом и звездочкой.

– Па-а машинам! – кричит. – Десант готов. Вв-ву-у!

– Вв-ву-у-у! – ликует Толька, взлетая на его колене и машет ручонками.


О названии: просто он часто пел анчаровскую "Балладу о парашютистах":

Он грешниц любил, а они его, и грешником был он сам, а где ж ты святого найдешь одного, чтобы пошел в десант.

Легионер

Его родители, одесские евреи, эмигрировали во Францию передл первой мировой войной. В сороковом году, когда немцы вошли в Париж, ему было четырнадцать. Он был рослый и сильный подросток.

Родителям нашили желтые звезды и отправили на регистрацию. Они велели ему прятаться и бежать. У них был позади опыт погромов; впереди лагерь и газовая камера.

Он бежал в маки. Цель, смысл жизни – мстить. Было абсолютное бесстрашие отпетого мальчишки: отчаяние и ненависть.

Всей мальчишеской страстью он предался оружию и войне. Он лез на рожон. В пятнадцать лет он был равным в отряде. Он вел зарубки на ложе английского автомата. В сорок четвертом, когда партизаны вошли в Париж прежде авангардов генерала Леклерка, ему было восемнадцать лет и он командовал батальоном франтиреров.

Он праздновал победу в рукоплесканиях и уветах. Но война кончилась, и ценности сменились. Герой остался нищим мальчишкой без профессии. Он пил в долг, поминал заслуги и поносил приспособленцев. Был скандал, драка, а стрелять он умел. Замаячила гильотина.

….Он записался в иностранный легион. Вербовочный пункт отсекал слежку, прошлое исчезало, кончался закон: называл люьое имя.

Он умел воевать, а больше ничего не умел: любить и ненавидеть. Любить было некого, а ненавидел он всех. Капралом был румын. Взводным немец. Власовцы, итальянцы, усташи, четники, уголовники и нищие крестьяне.

На себе стоял крест: десятилетний контракт не сулил выжить. Он дрался в Северной и Экваториальной Африке, в Индокитае. Легион был надежнейшей частью: не сдавались – прикончат, не бежали – некуда, не отступали – пристрелят свои. Держались, сколько были живы и имели патроны.

Он узнал, что такое легионерская тоска – "кяфар". Пронзительная пустота, безыходность в чужом мире (джунгли, пустыни), бессмысленность усилий, – безразличие к жизни настолько полное, что именно оно и становилось основным ощущением жизни.

Разум и совесть закуклились. Отребье суперменов, "солдаты удачи", наемное зверье – они были вне всех законов. Жгли. Вырезали. Добивали раненых. Выполняли приказ и отводили душу. Личный состав взвода менялся раз за разом. Он был отчаян и везуч – выжил.

По окончании контракта он получил счет в банке и чистые документы: щепетильная Франция одаряла легионеров всеми правами гражданства. Лысый, простреленный, в тридцать выглядящий на сорок, он жил на скромные проценты. Гулял по бульварам. Молодость прошла; проходила жизнь.

Кончались пятидесятые годы. Запахло алжирской войной. Только не воевать: его трясли кошмары. Русские эмигранты говорили о родине и тянулись в Союз. Он вспомнил свое происхождение. Родители рассказывали ему об Одессе. Он пошел в советское посольство.

…В тридцать три он начал новую жизнь. Аппетит к жизни всколыхнулся в нем: здесь все было иначе.

Он поступил в электротехнический институт. Влюбился и женился. Родился ребенок; защитили дипломы; получили комнату. Он уже говорил по-русски без акцента, зато акцент появился во французском.

Нормальный инженер вставал на ноги. Терзаясь и веря, он рассказал жене о себе. Она плакала в ужасе и восхищении. Не верила, пока не свыклась.

Всех забот у него, казалось, – что подарить жене и детям. Лысенький, очкастенький, небольшой, а – крепок, как дубовый бочонок.

Авантюристическая жилка ожила в нем и заиграла. Он занялся альпинизмом, горными лыжами, отпуск работал спасателем в горах. Потом увлекся дельтапланеризмом. Парил под белым парусом в небе и хохотал.

Разные судьбы

Полковник сидел у окна и наблюдал ландшафт в разрывах облаков. Капитан подремывал под гул моторов.

Полковниу почитал, решил кроссворд, написал письмо и достал коробку конфет:

– Угощайтесь.

Они были одного возраста: капитан стар, а полковник молод. Сукно формы разнилось качеством: полковник выглядел одетым лучше.

– Где служишь, капитан?

В дыре. Служба не пошла. Застрял на роте. Что так? Всякое… Солдатик в самоходе начудил. ЧП на учениях… Заклинило.

Полковник наставлял с командных высот состоявшейся судьбы. Недавно он принял диизию – "пришел на лампасы". В колодках значилось Красное Знамя.

= Афган. – Он кивнул.

Отвинтил бутылку. Приложились. Полковник живописал курсантские каверзы – счастливые годки:

– …и проиграл ему шесть кирпичей – в мешке марш-бросок тащить. И – р-рухнул через километр. А старшина приказывает ему… ха-ха-ха! возьмите его вещмешок! Мы все попадали. И он сам пер… ох-ха!.. девять километров! Стал их вынимать, а старшина… ха-ха!

Капитан соблюдал веселье по субординации. Его училище было скучноватей, серьезнее. Наряды, экзамены:

– …матчасть ему по четыре раза сдавали. И – без увольнений.

Полковник расправился с аэрофлотовским "обедом". Капитан ковырялся.

– …приводит на танцы: знакомьтесь, говорит, – моя невеста. А он так посмотрел: э, говорит, невеста, – а хотите быть моей женой? А она в глаза: а что! да! И – все. Потом майор Тутов, душа, ему месяц все объяснял отдельно – ничего не соображал.

– А у нас один развелся прямо в день выпуска – ехать с ним отказалась, – привел капитан.

Долго вспоминали всякое… Оба летели на юбилейную встречу.

– Сколько лет? И у меня пятнадцать. Ты какое кончал?

– Первое имени Щорса.

– Ка-ак?! – не поверил полковник. – Да ведь я – Первой Щорса!

Оба сильно удивились.

– А пота?

– Седьмая.

– Ну дела! И я седьмая! А взвод?

– Семьсот тридцать четвертый.

– Т-ты что! точно? Я – семьсот тридцать четвертый! Стой… полковник просиял, – как же я тебя сразу не узнал! Шаскольский!

– Никак нет, товарищ полковник, я…

– Да однокашник, кончай: без званий и на ты… Луговкин!

– Да нет, я…

– Стой, не говори! Худолей?.. нет… Бочкарев!! Женя!!

– Власов я, – извиняясь, представился капитан.

– Власов! Власов… Надо же, сколько лет… даже не припомню, понимаешь… А-а! это у тебя в лагерях танкисты шинель пристроили?

– У меня, шинель?..

– Ну а меня, меня-то помнишь теперь? Узнал?

– Теперь узнал. М-мм… Германчук.

– Смотри лучше! Синицын! Синицын я, Андрей! Ну? На винтполигоне всегда макеты попроавлял – по столярке возиться нравилось.

– Извините… Гм. Вообще этим полигонная команда занимается.

– Ну – за встречу! Ах, хорошо. А как Худолей на штурмполосе выступал? в ров – в воду плюх, мокрый по песку ползком, под щитом застрял – и смотрит вверх жалобно: умора! А на фасад его двое втащили, он постоял-постоял на бревне – и стал медленно падать… ха-ха-ха! на руки поймали: цирк! А стал отличный офицер.

– Отличник был такой – Худолей, – усомнился капитан. – Не… А помните, Нестеров, из студентов, в личное время повести писал?

– Нестеров? Повести? Это который гимнаст, что ли? Он еще щит гранатой проломилл, помнишь?

– Щи-ит? Может, у меня тогда освобождение от полевой было… А помните, как Вара перед соревнованиями команду гонял?

– Кто?! Вара?! Да он через коня ласточкой – носом в дорожку летал. А майора Трубчинского с ПХР помнишь?

– Трубчинского?.. Не было такого майора. Вот майор Ростовцев – он нам шаг на плацу в три такта ставил, это точно.

– Какой Ростовцев, строеввую Гвоздев вел! А майор Соломатин стрелковую. А Бондарьков – разведку.

– Только не Соломатин, а Соломин. И он подполковником был. А вел тактику. Седоватый такой.

Оба уставились друг на друга подозрительно.

– Слушай, – задумчиво сказал полковник, – а ты где спал?

– У прохода, третья от стены. Под Иоаннисяном.

– Под Иоаннисяном Андрев спал, не свисти. Пианист.

– Какой пианист?! он и в строю-то петь не мог. А все время тратил на конспекты – лучшие в роте, по ним еще все готовились.

– Андреев, что я, не помню. А я спал у среднего окна.

– У среднего окна Германчук спал.

– Ну правильно. А я рядом.

– Рядом Богданов. Они двое сержанты были.

– Я! Я ефрейтор был.

– Ефрейтором Водопьянов был.

– А я кем был?! – завопил полковник. – А я где спал?! Развелось вас! историки! Тебе только мемуары писать!..

Капитан виновато выпрямился в кресле.

– Ты скажи точно – ты в каком году кончал?..

Самолет пошел на посадку.

– А Гришу, замкомвзвода, пилотку всегда ушивал, чтоб углами чтояла, помнишь?

– Никак нет, не помню. А старшего лейтенанта Бойцова помните?

– Какого Бойцова?!

Полковник был раздражен. Капитан растерян.

– Что ж это за белиберда получается, – недоумевал полковник. Ничего не понимаю…

В аэропорту он взял капитана в такси. Приехали к подъезду с вывеской бронзой по алому.

– Вот оно! – сказал полковник.

– Оно, – подтвердил капитан.

Эхо

Похороны прошли пристойно. Из крематория возвращались на поминки в двух автобусах; поначалу с осторожностью, а потом все свободнее говорили о своем, о детях, работе, об отпусках.

Квартира заполнилась деловито. Мужчины курили на лестнице; появились улыбки. Еда, закуски были приготовлены заранее и принесены из кулинарии, оживленное бутылками застолье по-житйски поднимало дух.

После первых рюмок уравнялся приглушенный гомон. Как часто ведется, многочисленная родня собирается вместе лишь по подобным поводам. Некоторые не виделись по нескольку лет. Мелкие междоусобицы отходили в этой атмосфере (покачивание голов, вздохи), царили приязнь и дружелюбие, действительно возникало некоторое ощущение родства; отношения возобновлялись.

Две дочери, обоим под пятьдесят, являлись как бы двумя основными центрами притяжения в этом несильном и приятном движении общения, в разговорах на родственные наезженные темы. В последние годы отношения между ними держались натянутые (из-за семей), – тем вернее хотелось сейчас каждой выказать свою любовь к другой, получая то же в ответ.

Разошлись в начале вечера, закусив, выпив, усталые, но не слишком, чуть печальные, чуть довольные тем, что все прошло по-человечески, что все были приятны всем, а впереди еще целый вечер – отдохнуть дома и обсудить прошедшее, – с уговорами "не забывать", куда вкладывалась подобающая доля братской укоризны и покаяния, с поцелуями и мужественными рукопожатиями, сопровождающимися короткими прочувственными взглядами в глаза; с удовлетворением.

Остались ближайшие: дочери с мужьями, сестра. Помыли посуду, выкинули мусор, расставили на место столы. Решили, сев спокойно, что вся мебель останется пока на местах, "пусть все будет, как было", может быть, квартиру удастся отхлопотать.

Назавтра дочери делили имущество: немногочисленный фарфор и хрусталь, книги, напитанные нафталином отрезы. Вздыхали, пожимали плечами, печально улыбались, неловко предлагая друг другу; много вытаскивалось устаревшего, ненужного, того, что сейчас, уже не принадлежавшее хозяину, следовало именовать хламом – а когда-то вкладывались деньги… "Вот так живешь-живешь…". "Кому это теперь все нужно…" И все же – присутствовало некоторое радостное возбуждение.

Увязали коробки. Разобрали фотографии. Пакеты со старыми письмами и т. д. сожгли, не открывая, на заднем дворе. Помыли руки. Попили чаю…

Договорились в жэке, подарив коробку конфет. В квартире стал жить старший внук, иногородний студент. Прописать его не удалось. Дом шел на капитальный ремонт, через два года жильцов расселили; студент уехал по распределению тогда же. Перед отъездом продал за грощи мебель – когда-то дорогую, сейчас вышедшую из моды, рассохшуюся. Сдал макулатуру, раздарил ничего не стоящие мелочи. Среди прочего была старая, каких давно не выпускают, общая тетрадь в черном коленкоре, с пожелтевшими, очень плотной бумаги страницами, на первой из них значилось стариковскими прыгающими крючками:

"Костер из новогодних елок в углу вечернего двора. Жгут две дворничихи в ватниках и платках. Столб искр исчезает в черном бархатном небе. Погода снежная, воздух вкусный. Гуляя, я с тротуара увидел за аркой огонь, и, подумаы, подошел. Стоял рядом минут двадцать; очень было хорошо, приятно: мороз, снег в хвое, запах смолы и пламени, отсветы на обшарпанной стене. Что-то отпустило, растаяло внутри: я ощутил какое-то единение с жизнью, природой, бытием, если угодно.Давно не было у меня этого действительно высокого, очищающего чувства всеприемлемости жизни: счастья".

"Сегодня, сидя за столом с газетой, заметил на стене паука. Паучок был небольшой, серый, он неторопливо шел куда-то. Вместо того, чтобы убить его, смахнуть со стены, я наблюдал – пока не поймал себя на чувстве симпатии к нему; и понял, насколько я одинок".

"Ходи по путям сердца своего…"

"Решительно не помню сопутствующих подробностей, осталось лишь впечатление, ощущение: белая ночь, тихий залив, серый и гладкий, дюны в клочковатой траве, изломанныфй силуэт северной сосны и рядом – береза. И под ветром костерок, догорающий…"

"Почем так часто вспоминаются костер, огонь?.."

"Еще костер – на лесозаготовках в двадцать шестом году. Нам не подвезли тогда хлеб, лежали у костерка на поляне, последние цигарки на круг курили, усталые, небритые, смеркалось, дождик заморосил; и вдруг бесконечным вздохом вошло счастье – подлинности жизни, единения и братства присутствующих… век бы не кончалось… черт его знает, как выразить…"

"Дожь – дождь тоже… После конференции в Одессе, в шестьдесят третьем, в октябре, видимо. Я улетал наутро, домой и хотелось, и не хотелось, Ани не было уже, а весь день и вечер бродил по городу, моросил дождь, все было серое и блекнуще, буревато зеленое, печально было, и впереди уже оставалось мало что, да ничего почти не оставалось, пил кофе, и курил еще тогда, и дома, улицы, море, деревья, дождь, серая пелена… а как хорошо, покойно как и ясно на душе было".

""Иногда мне думается, что каждый имеет именно то, чего ему больше всего хочется (особенно неосознанно). Может быть, если каждый это поймет, то будет счастлив? Или это спекуляция, утешительство?"

"Я всегда был эгоистом. Гедонистом".

"Степь, жара, сопки, поезд швыряет между ними, солнце скачет слева направо, опять встали, кузнечики трещат, цветы пестрят, кружат коршуны, дурман и марево, снова движение, лязг и ветер в открытые двери тамбура, я аж приплясывал и пел$ "Полным-полна коробушка", не слыша своего голоса!.."

"Решительно надо пошить новый костюм".

"Я боюсь. Господи, я боюсь!!"

"До 20-го необходимо: 1. Отослать статью в энциклопедию, 2. Отреферировать Т. К. 3. Уплатить за квартиру за лето".

"Охота. Утренняя зорька, сизый лес, прель и дымок, холодок ожидания, и воздух, воздух…"

"Облака. Сегодня сидел в сквере и долго смотрел. Низкие, темные, слоистые, их какое-то вселенское вечное движение в бескрайности, сколько их было в жизни моей, в разные времена и в разных местах, все было под ними, облака…"

"В самом конце утра или перед самым вечером случается редко странное и жутковатое освещение: зеленовато-желтое, разреженное, воздух исчезает из пространства, тени резкие и глухие, – словно нависла всемирная катастрофа…"

"Печали мои. Ерунда. Память. Истина".

Аспирант закрыл тетрадь, попавшую к нему со стопкой никому не понадобившихся записей и книг, – закрыл с почтением, пренебрежением, превосходством. Аспиранту было двадцать четыре года. Он строил карьеру. Смерть научного руководителя его раздосадовала. Она влекла за собой ряд сложностей. Аспирант размеривал время на профессуру к сорока годам. Он был перспективный мужик, пробивной, знал, где что сказать и с кем как себя вести. Он счел признаком комфорта и пресыщенности позволять себе элегические вздохи, когда главная цель жизни благополучно достигнута. "И далеко не самым нравственно безупречным способом", – добавил он про себя.

Шеф его имел в прошлом известность одного из ведущих специалистов в стране по кишечно-полостной хирургиии крупного скота. Часто делился с грустью, что ныне эта отрасль практически не нужна: лошади свое значение в хозяйстве утеряли, коров дешевле пустить на мясо, чем лечить; когда-то обстояло иначе… Последние годы почти не работал, отошел от дел кафедры, чувствовал себя скверно; после смерти жены жил один; был добр, но в глубине души высокомерен и нрава был крутого, "кремень".

Крупный, грузный, с мясистым римским лицом, орлиным носом, лысина в полукружии седины, носил черный с поясом плащ и широкополую шляпу, походил на Амундсена, или старого гангстера, или профессоа, кем и был.

Паук

Беззаботность.

Он был обречен: мальчик заметил его.

С перил веранды он пошуршал через расчерченный солнцем стол. Крупный: серая шершавая вишня на членистых ножках.

Мальчик взял спички.

Он всходил на стенку: сверху напали! Он сжался и упал: умер.

Удар мощного жала – он вскочил и понесся.

Мальчик чиркнул еще спичку, отрезая бегство.

Он метался, спасаясь.

Мальчик не выпускал его из угла перил и стены. Брезгливо поджимался.

Противный.

Враг убивал отовсюду. Иногда кидались двое, он еле ускользал.

Не успел увернуться. Тело слушалось плохо. Оно было уже не все.

Яркий шар вздулся и прыгнул снова.

Ухода нет.

В угрожающей позе он изготовился драться.

Мальчик увидел: две передние ножки сложидись пополам, открыв из суставов когти поменьше воробьиных.

И когда враг надвинулся вновь, он прянул вперед и ударил.

Враг исчез.

Мальчик отдернул руку. Спичка погасла.

Ты смотри…

Он бросался еще, и враг не мог приблизиться.

Два сразу: один спереди пятился от ударов – второй сверху целил в голову. Он забил когтями, завертелся. Им было не справиться с ним.

Коробок пустел.

Жало жгло. Била белая боль. Коготь исчез.

Он выставил уцелевший коготь к бою.

Стена огня.

Мир горел и сжимался.

Жало врезалось в мозг и выжгло его. Жищнь кончалась. Обугленные шпеньки лап еще двигались: он дрался.

…Холодная струна вибрировала в позвоночнике мальчика. Рот в кислой слюне. Двумя щепочками он взял пепельный катышек и выбросил на клумбу.

Пространство там прониклось его значением, словно серовато-прозрачная сфера. Долго не сводил глаз с незаметного шарика между травинок, взрослея.

Его трясло.

Он чувствовал себя ничтожеством.

ИСПЫТАТЕЛИ СЧАСТЬЯ

Правила всемогущества

"Что бы я сделал, если бы все мог".

– А вы?

Мефистофель с хрустом ввернул точку:

– А я могу больше: одарить вас этим. – Он отер мел и обернулся к ученикам: – Соблазняет? Прошу дерзать!..

Тема была дана.

Здесь надо пояснить, что Мефистофеля, вообще, звали Петром Мефодьевичем. Или Петра Мефодьевича звали Мефистофелем? как правильно? Велик и могуч русский язык, не всегда сообразишь, что в нем к чему. Валерьянка вот не всегда соображал, и скорбные последствия… простите, не Валерьянка, а Вагнер Валериан. "Школьные годы чудесные" для слабых и тихих ох как не безбедны, а еще дразнить – за какие ж грехи невинному человеку десять лет этой каторги.

Но – о Петре Мефодиевиче: он здесь главный – он директор средней школы N 3 г. Могилева. А по специальности – физик. Но любит замещать по чужим предметам.

Прозвище ему, как костюм по мерке: черен, тощ, нос орлом, лицо лезвием – и бородка: типичный этот… чертик с трубки "Ява". Но это бы ерунда: он все знает и все может. Поколения множили легенду: как он выкинул с вечера трех хулиганов из Луполова; как на картошке лично выполнил три нормы; как по-английски разговаривал с иностранной делегацией; а некогда на Байконуре доказал правоту самомуу Королеву и уволился, не уступив крутизной характера.

Петр Мефодиевич непредсказуем в действиях и нестандартен в результатах. Когда Ленька Мацилевич нахамил химозе, Петр Мефодиевич сдела ему подарок – книгу о хорошем тоне, приказав ежедневно после уроков сдавать страницу. К весне измученный, смирившийся Мацыль взмолил, что жизнь среди невежд губительна, а станет огн метрдотелем в московском ресторане.

После его урока географии Мишку Романова вынули в порту из мешка с мукой: он бежал в Австралию. Замещал историчку – и Валерьянка всю ночь ркбился с римскими легионами; проснулся изнеможденный – и с шишкой на голове! На Морозова только полыхнул угольными глазами, и Мороз зачарованно выложил помрачающие ум карты; он клялся, что действовал под гипнозом, оправдываясь дырой на том самом кармане, прожженной испепеляющим взором Петра Мефодиевича.

А однажды у стола выронил фотографию, и Геньчик Богданов подал: так Геньчик уверял, что на фотке молодой Петр Мефодиевич в форме офицера-десантника и с медалью.

Вследствие вышеизложенного Петр Мефодиевич титуловался заслуженным работником просвещения и писал кандидатскую по педагогике с социологическим уклоном; ныне модно. И ему необходимо набрать материал и личные контакты по статистике. (Опять я, кажется, неправильно выражаюсь.)

Теперь понятно, почему Мефисто… простите, Петр Мефодиевич обломал кайф классу, праздновавшему болезнь русачки срывом с пятого-шестого сдвоенных уроков русск. яз-а и лит-ры. Петр Мефодиевич нагрянул лично, пресек жажду свободы и дал взамен свободу воображаемую в рамках педагогики: ход, высеченный мелом на влажном коричневом линолеуме доски.

– Почему нерешительность? Чего боимся? – подтолкнул Петр Мефодиевич.

Класс вперился в доску. Сочинение на свободную тему: искус и подвох… Школа – она приучит соображать, прежде чем раскрывать рот, будьте спокойны. С этой задачей она справляется неплохо. Некоторые так вышколены, что потом всю жизнь… но мы отвлекаемся.

"Что сделал, если б все мог", – хо-хо! Эх-хе-хе… Так им все и скажи: нашел дурных. А потом кому диссертации, а кому колония для малолетних? Класс поджался и замкнул души.

– Писать донос на самого себя? вот спасибо, – суммировал общественное подозрение скептик Гарявин. – Милые идеи у вас, Петр Мефодиевич.

"Я еще мал для душевного стриптиза", – пробурчал коротышка Мороз.

А Олежка Шпаков успокоительно поведал:

– Я, если б мог, вообще ничего бы не делал.

Свалившаяся вседозвроленность озадачивала неясностью цели: одно стать отличником, чтоб они все отцепились, а другое – превратить недостатки настоящего в цветущее будущее.

– Тяжкая стезя? – ехидно посочувствовал Петр Мефодиевич. – Морально не готовы? Или – не хочется?

– Все – это сколько? В каких пределах? – осведомился вдумчивый Валерьянка, Вагнер Валериан, и показал руками, как рыбак сорвавшуюся рыбу: широко, еще шире, и вот рук уже не хватает.

– Все – это все, – кратко разъяснил Петр Мефодиевич, взмахнув рукой вкруговую. – Ни-ка-ких ограничений. – Он гродо выпрямился: – Я освобождаю вас от химеры, именуемой невозможностью.

Освобожденный от химеры класс забродил, как закваска.

– Напишем, чего думаем, а потом ваша наука не туда пойдет, посочувствовала пышка Смелякова.

– А отметки ставить будете?..

– А без этого нельзя, – соболезнующе сказал Петр Мефодиевич.

– Э-э… – укорил Курочков, прославленный изобретатель самопадающих в двери устройств. – Удобная позиция: не ограничивать нас ни в чем, чтобы мы сами себя ограничивали во всем.

– Отметки пойдут не в журнал, а в мою личную тетрадку, – обнадежил Петр Мефодиевич, улыбаясь провокаторски.

– Час от часу не легче, – отозвался из-за спин спортсмен Гордеев.

– А фамилий можете вообще не ставить, – последовал сюрприз. – Это для меня роли не играет…

О?! Класс взревел, словно у него отлетел глушитель. Отчетливо запахло счастьем, свободой, возмездием.

А Петр Мефодиевич, погружаясь в огромную черную книгу с иностранным названием и физическими формулами на обложке, подтолкнул:

– Вы всемогущи! То, о чем всегда мечтали люди, – дано вам!

Дотошный Валерьянка снова поднял руку:

– А это всемогущество предоставляется нам всем? Или как будто мне одному?

– Только тебе, одному на свете за всю историю. Решайся! – второй такой возможности не представится никогда.

А не писать можно, опасливо хотел спросить Валерьянка… но жалко упускать такую возможность… И только поинтересовался:

– А – как же все? Остальные?

– Этого вопроса не существует, – отмел Петр Мефодиевич. – Нет остальных, – вскричал он. – Есть только ты, всемогущий, который сам все делает и сам за все отвечает.

Он потряс черной книжкой, извил пасс худыми руками, кольнул бородкой. "Гипнотизирует", – суеверно подумал Валерьянка и успел сравнить уголные глаза с пылесосом, всасывающим его.

И неожиданно улыбнулся, принимая условия игры – как бы открывая их в себе: да, он всемогущ. Он: один. Здемь и сейчас.

И очень просто.

Он покачнулся и сел.

И посмотрел на белый прямоугольник – раскрытый лист.

Лист был чист и бел. И в то же время неким внутренним зрением он словно провидел на нем абсолютновсе.Ему оставалось только сделать это. В смысле написать. В смысле – это означало одно и то же.

1) начнем с яйца (вареного или жареного?): прежде всего Валерьянка элементарно хотел есть. Последние уроки, вот и подсасывало. Аж желудок скрипел, как ботинок (кстати, их тоже ели, только варить долго).

На обед предполагались котлеты с картошкой и борщ, но тут уж Валерьянка щадить себя не стал. Он угостился шоколадным тортом и закусил его ананасом (интересно, каковы на вкус эти ананасы?). Желудок застонал в экстазе, и голодный чародей охлодил его дрожь двумя порциями пломбира. Какое легкомыслие – две! Двенадцать! А если бефстроганов смешать с вишнями и залить какао, что выйдет? – блюдо богов! Жаль, что их нет и они этого не знают.

Нет грез слаще, чем гастрономические грезы голодающего. Как говорится, жизнь крепео меня ударила, но сейчас я ударю по жратве еще крепче. Валерьянка зарылся в яства, как роторный канавокопатель: он давал сеанс одновременной жратвы.

Черствая жизнь обернулась своей съедобной стороной. Вмпсто супов и каш были семечки. В полях самовыкапывался картофель фри в масле, а на лугах паслись бифштексы. Конфетные города шумели лимонадными фонтанами. С домов отваливались балконы из пирогов, водопровод плевался компотом, а в унитазе… э, стоп, это чересчур.

В газетных киосках давали печенье. Школьный буфет награждал пирожным в компенсацию за каждый отсиженный срок урока, Арбузы и персики катились по улицам, тормозя перед светофорами. Мармеладный милиционер в шоколадной будке махал копченой колбасой.

– Дорогу жиртресту! – скомандовал милиционер, и Валерьянка обмер и провалился. Верно – он стал "плечист в животе": он был просто приделан к этому дирижаблю, а где застегивались брюки, торчало опорное колесико как у самолета. Где-то внизу пересупали, с натугой толкая вес, нечищеные (не достать!) ботинки… Правда, мороженое вызывало хроническую ангину, избавившую от школы, но не такой же ценой… а если вместо этого гланды вырежут?..

Его дразнили на улице и лупили во дворе. Спасибо вам за такие возможности!

2) Прожорливый волшебник закручинился. Мочь все – занятие не для слабых: шагнул шаг – и послдствий не оберешься…

Скажем, еда: возьмется ниоткуда – или все же откуда-то? Если да то откуда? А вдруг там после этого голодают? и ОБХСС ищет… Тень тюремной решетки пала на веер кошмарных картин:

Арбузная бахча укатилась на север, и сторож продает свое имущество – шалаш, берданку и пугало, покрывая убытки. Продукция кондитерской фабрики испарилась в неизвестном направлении, но клятвам директора вторит саркастический смех прокурора. Магазин пуст, и денег в кассе, естественно, не прибавилась: ревизия вызывает конвой.

Ничего себе закусили. Теперь требуется какое-то сверхмогущество, чтобы вызволить невинных из скверных ситуаций…

Может, лучше всеп за все платить? Но тогда – кому, сколько, а главное – чем?.. на такую диету мама с папой отреагируют касторкой и клизмой в лучшем случае, но не карманными деньгами – на его аппетит их зарплат не хватит.

Еда должна браться ниоткуда – это решит массу трудностей. Порядок возможен при одном условии: чтобы все делалось из ничего.

А есть явно или тайно? Тайно – нехорошо, явно – еще хуже: могут занести в Красную книгу и в зоопарк, как достопримечательность.

Ясно одно: толстеть отменяется. Проблему питания лучше всего решить таким образом, чтобы вообще не есть, но всегда быть сытым. А на фига такое всемогущество, если даже не поестьтолком?..

А если потечет пироговая крыша? Вода-то ладно, подставил таз – и порядок, а варенье потечет? это замучишься потолок облизывать.

Благое предприятие рушилось девятым валом проблем. Всемогущество требовало продуманности и организации. И оно было было организовано: Валерьянка придумал

Первое правило всемогущества.

Что бы ни делалось – это хорошо, и ничего плохого не будет.

И, упорядочив этем всеобщий хаос, переключился на следующую страницу славных деяний, где

3) в подъзде его по обычаю приветствовал падла Колька Сдориков из 88-й квартиры: в зад пинок, в лоб щелбан: "Привет, Валидол!"

Пусть победит достойный (хоть раз в жизни)! Изящная поза, легкое движение, и – поет победная труба, воет "скорая", спешат санитары, связку гипсовых чурок задвигают в машин: поправляйся, Коля, уроки я тебе буду носить.

– Всех не перебьешь! – доносится мстительно из-под гипса.

– Перебью, – холодно парирует Валерьянка. – Рубите мебель на гробы.

Вендетта раскручивается, как гремучая змея: в карательную экспедицию выходят, загребая пыль, дворовые террористы – жать из Валерьянки масло, искать ему пятый угол, снимать портфель с проводов. Трепещет дор и жаждет зрелищ: балконы усеяны, как в Колизее (девочки опускают большой палец: не щадить!).

– Открываем долгожданный субботник по искоренению хулиганства, возвещает Валерьянк. – Концерт по заявкам жертв проходит под девизом "За одного битого двух небитых бьют". Соло на костях врагов!

Страшный восьмиклассник Никита-Башня рушится, как небоскреб (длинного бить интерснее – он дольше падает). Похабщик Шурка висит на древе: во фрукт поспел, пора и падать. Дурной Рог перепахивает клумбу: жуткая рожа среди цветов. А обзывала Чеснок влетел в песочницу, одни ноги дрыгаются (и те кривые).

С балконов летят цветы и рукоплескания: "Свободу храброму Спарт… тьфу, Валерьянке! Освободить его от физкультуры до конца школы!"

Поигрывая сталью мускулов, Валерьянка превращает поверженных в тимуровскую команду и гонит носить воду бабуле Никодимовой. (А на черта ей вода, у нее ж водопровод?.. Его прорвало! Чем меньше удобств, тем больше можно заботиться о человеке.) И под гром оваций…

4) Ага; вот заявятся родители этих битых оболтусов – будет гром оваций…

Толпа ярилась в прихожей, разрывая рубахи и тряся кулаками в жажде крови. А впереди сурово качал гербовой фуражкой участковый, предлагая пройти в милицию – и далее, лет на… сколько влепят?..

Что бы ни сделал – одновременно получается и противоположное… Отпадает всякая охота действовать, если в итоге неприятности вечно забивают удовольствие. Нет худа без добра – а вот есть ли добро без худа?.. Тоже нет?..

Да где же справедливость?! Сейчас будет. И Валерьянка ввел

Второе правило всемогущества.

Что бы ни делалось – справедливость ненаказуема.


Но один считает справедливым одно, другой – другое… туманная вещь эта справедливость: рехнешься мозги ломать в каждом отдельном случае. Понемногу думать над всем – вообще ничего сделать невозможно, разозлился он. И в окончательной, исправлнной и дополненной редакции

Второе правило всемогущества. звучало так:

Что бы ни делалось – все довольны.


Это означало то же самое, но было гораздо проще и удобнее.

О! Сияющие родители в очередь жали ему руку, благодаря за чудесное перевоспитание их бандитов. "У вас огромные педагогические способности", – позавидовал доцент пединститута Малинович. Участковый отдал ему честь и пригласил возглавить детскую комнату милиции: "Только вы в состоянии исправить современную молодежь". А тренер Лепендин из 25-го дома восхитился: "Бойцовский характер! Вы – феномен атлетики! Бокс по тебе плачет: жду завтра на тренировку".

5) В зале Валерьянка сделал заявление – исключительно в целях славы сорта – о включнии егов собрную Союза. Тренер имел предложить сборную по нахальству и украситься скромностью. Непонятливый (по голове, видать, много били).

Валерьянка украсился скромностью и на построении нокаутировал неверующую секцию одним боковым ударом. Шеренга сложилась, как веер, и хлопнулась со стуком, как кегли. В заключние тренировки он нокаутировал тренера, что было квалифицировано как действие, заслуживающее минимум звания мастера спорта.


…На чемпионате мира сборная была представлена во всех одиннадцати весовых категориях одним человеком (так зато это ж был человек!). Что позволило значительно сократить расходы на содержание команды и тенеров. Экономилось и время: бои кончались досрочно – на тринадцатой секунде: две тратились на сближение с соперником, одна на удар и десять – счет рефери над поверженным.

– Чего считать: снимай шкуру, пока теплый, – добродушно шутил чемпион; публика восхищалась его обаятельным остроумием.

Восторженным репортерам Валерьянка охотно открыл свой спортивный секрет победы:

– Я бью только два раза: второй – по крышке гроба.

Сэкономленное в боях время он уделял пропаганде спорта:

– Было бы здоровье, – говорил он, – а остальное купим. Сила есть ум найдут. Плюс утренняя зарядка!

Триумф был заслуженный и сокрушительный. Фотографии: Валерьянка на пьедестале весь в лентах и венках, как юбилейный монумент, – сияла со всех изданий от "Пионерской правды" до "Курьера ЮНЕСКО". одиннадцать золотых медалей положили начало музею наград, в который жэк переоборудовал его комнату.

По утрам подъезжал грузовик с цветами, кубками и вымпелами. Сантехник Вася сидел у дверей и выдавал посетителям тапочки, а физрук Пал Иваныч проводил экскурсии, рассказывая о школьных годах героя и первых успехах, бессовестно приписывая их себе (или наоборт – каясь в близорукости: эх, не сумел разглядеть…).

Председатель спорткомитета отдавал Валерьянке рапорт и благодарил за образцовую организацию работы: весь спорткомитет руководил теперь одним человеком – им; а он неизменно оправдывал, поддерживал, защищал, не срамил, умножал, поднимал и радовал, побеждая всех, везде и во всем, на воде, в небесах и на суше.

Он вывел в чемпионы мира футболистов, уронил в воду судей результатами плавания, сломал штангу взятием тонного веса и метнул молот из Лужников на стадион Кирова. Он обыграл Каспарова, дав ему ферзя форы; Каспаров похудел на десять кило.

Большой спорт превратился в физкультуру, потому что смысл рекордов исчез: все они принадлежали Валерьянке. Бывшие чемпионы вытерли слезы спортивной злости и возглавили группы здоровья. Самые отчаянные и честолюбивые смотрели кино, анализируя его приемы и оспаривая вторые места.

Международная федерация присвоила ему почетное звание супермастера по всеборью, а в награду остальным отлила его золотую статуэтку с крылышками и надписью: "Валерьянка – бог победы".

Уфф!,,

6) Зинка, по глупости родителей – старшая сестра, а по нудной манере – придира, отреагировала на это так (завидует):

– Вырос-таки спортсменом. Лоботряс. Предупреждала я. У тебя ум в пятках, а образование в кулаках. Не стыдно, неуч?..

– Балеты долго я терпел, – сказал Валерьянка и превратил ее в кобру, предусмотрительно лишенную ядовитых зубов. Кобра в отчаянии раскачивалась над задачником по алгебре, не имея рук записать решение. В крохотном мозгу с трудом умещалась лишь та мысль, что один плюс один это много, иногда даже слишком. На капющоне у кобры блестели очки во французской пятидесятирублеой оправе – Зинкина гордость. Пока кобра пыталась сквозь эти очки учить "Лучь света в темном царстве", Валерьянка развратил ее обратно, а сам – познал все и стал президентом Академии наук. Был большой академический праздник. Академики от радости прямо давились друг на друга, поздравляя его. Премию за открытие всего он отдал на… на что лучше… на то, что государству нужнее, оно само определит. (Личный автомобиль – инвалиду Яну Лукичу, шофера – на стройку кирпичи возить).

– Пора нам изобрести все и оторваться от всех еще дальше, напомнил Валерьянка во вступительной речи.

– Пора, – обрадовались старенькие академики, не чаявшие дожить до полного торжества науки над природой.

– Неучи, – укорил Валерьянка, качая умной и большой головой. – У вас ум в пятках, а образование в кулаках!

Пристыженные академики покраснели. Самые сознательные сложили с себя звание и пошли работать в школу. Даже почин такой объявили: "Узнал сам – научи других!".

Валерьянка подарил Академии стадион для бега трусцой и диетическую столовую, а саму Академию упразднил за ненадобностью. Чего надо – он сам откроет. Они же все такие старенькие – просто зверство гонять их на работу: куда смотрит общественность?.. Пусть отдохнут на заслуженной пенсии. Как поется: старикам везде у нас почет. Все равно они у же плохо соображают.

Хотя у академиков, наверно, мозги устроены иначе, чем у других: чем страрше, тем умней? Тогда Валерьянка вывел на Кавказе вид академиков-долгожителей, а самого старшего, двухсотлетнего, назначил своим вице-президентом.

– В каком фраке вы полетите на конгресс в Париж, когллега? осведомился вице-президент. – Вам пойдет алое с золотом.

7) Путь славы уперся в благосостояние. Ум умом, а пожить любому хочется.

По городу Валерьянка раскатывал в белом "мерседесе", а на природе в желтом "лендровере". Он облачился в белые кроссовки, синие джинсы, клетчатую сорочку, алый пуссер и черный вельветовый пиджак. На руке тикали и звонили часы "Ролекс", палец охватывал золотой перстень с печаткой, а на груди блестел орден. Он невзатяжку курил сигареты «Ява-100» и жевал земляничную резинку. Он поражал взор и слепил воображение.

Фарцовщики льство здоровались, а прохожие рыдали от зависти. Они еще б не так зарыдали, если б знали, что джинсов у него целый чемодан, а кроссовок три пары.

Видеомагнитофон услаждал его "Белым солнцем пустыни", стереомаг гремел "ашину времени", а с проигрывателя забрасывала юного набоба миллионом алых роз Алла Пугачева.

– Мой сын – барахольщик, – презрительно отвернулся папа. – Оброс рухлядью, жалкий потребитель, – в доме шагу ступить негде!

Сами обрастете – другое запоете! Валерьянка подарил родителям четырехкомнатную квартиру – чтоб они не возникали. Начальник чего-то главного перерезал ленточку в подъезде. Сборная штангистов затащила новую мебель. Сводный оркестр вышиб из труб "Взвейтесь кострами". Родители просили у крутого сына прощения и разных хороших вещей.

8) И вот тогда – к нему робко приблизилась Люба Рогольская… Она потеребила передник, в раскаянии заплакала и прошептала:

– Прости меня, Валерьянка, что я не пошла с тобой на каток… Меня родители не пустили…

Валерьянка знал, что она врет, но простил. Благородства в нем было еще больше, чем ума.

Они посетили каток, кино, цирк и буфет, а потом… все так делают… может, не надо? Валерьянка покраснел, оглянулся и женился.

Свадьбы, конечно, не было – чувствам реклама противопоказана: задразнили бы на фиг. Идиоты. В гробу он их все видал. (Траурная церемония влачилась по проспекту. Рупора рвали рокот из "Последнего дюйма": "Какое мне дело до вас до всех, а вам до меня". На балконе стоял Валерьянка – весь в белом: и показывал гробам фигу.) (Но он не зверь же был: назавтра всех оживил. Пусть живут и помнят. Рыцари еще есть, просто возможностей у них нет.)

Любовь пропела свою журавлиную (соловьиную? лебединую? жаворонью? а от песни горлицы как будет прилагательное?) песнь: они жили счастливо выходили из подъезда вместе, при всех держась за руки. А дома имели супружеское счастье целоваться. Без света тоже. летом ходили в походы и купались на речке, а на обед Люба варила компот и пекла пирожки. Все остальное время она слушала, что он ей рассказывает, и ждала его с чемпионатов и конгрессов: она оказалась идеальной женой.

(Все это здорово – но что же дальше с ней делать?..)

9) Как, однако, быстро разнообразие семейной жизни исчерпывается до однообразия. А настоящему мкужчине хочется решительно всего – испытать, совершить, попробовать; какая к чертям семья, пожили и хватит, – дел невпроворот! время летит!..

Чтобы успешно выполнить все намеченное, Валерьянка раздвоился: один открывал звезды, другой валил лес. Мало! И он размножился до полного покрытия потребностей:

Он варил сталь и суп, рыл каналы и золото, сеял пшеницу и добро, разведывал нефть и вражеские секреты, сдавал кровь и рапорты, спускался в шахты и поднимался до мировых проблем; он успевал везде и делал все.

Деятельность завершилась космосом. Пульс был отличный, и особенно аппетит.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4