Он говорил ровно, с паузами, прижимая огонек трубки тонким пальцем с плоским нежным ногтем.
Его звали Мулка. Отец его отца был шаманом нганасан – маленького лесного народа, таежного племени. Одежда и бубен шамана висели на стене, конопаченной мхом.
Внук шамана учился в Красноярске, Москве и Ташкенте. Знал английский, узбекский и фарси. Русский язык его рассуждений был изыскан и богат. Его речь была речью образованного человека. Более образованного, чем я.
– Я хотел стать Учителем. – Он произнес это слово с большой буквы. – Но если чего-то хочешь, надо остановиться вовремя. Я хотел знать все, и я не остановился вовремя. Теперь я не могу быть никем. Потому что я понял Жизнь. – Это слово он тоже произнес с большой буквы.
Энциклопедия Гегеля стояла между Платоном и Спенсером на сосновой полке. Раз в три года Мулка, сдав белок и соболей, путешествовал к московским букинистам.
– Почему ты не живешь со своим народом?
– Я желаю ему счастья.
– Ты принесешь ему знание.
– Мой дед был шаман. Пусть злой груз останется на моих плечах. Это справедливо.
Странный хозяин странной избушки жил отшельником. Он не хотел вернуться к людям своей крови, чтоб не отравить их своим знанием; он не хотел жить в большом городе большой жизнью, считая своим долгом делить нелегкую жизнь своего народа. Я уважал его, не понимая.
Он проводит меня до точки промысловика: шестьдесят километров. Вызовут вертолет или «аннушку». Я предвкушал встречи в Ленинграде. Гордость круто соленым ломтем настоящей жизни. Время набрасывало счастливый флер на пережитое.
Любопытство снедало меня. Хозяин, сальноволосый северный идол, был непроницаем, заботлив, ровен. В прощальный вечер он выставил бутылку спирта. Лайка в сенях грызла кости обглоданного нами глухаря.
– Ты дашь клятву, что никто не узнает того, что ты услышишь. Я не должен говорить тебе этого. Но я тоже человек. Я слаб тщеславием. А ты умен и образован, ты, быть может, сумеешь понять меня.
Я подлец. Он спас мне жизнь, но я не сдержал данной ему клятвы.
Путь человека есть путь знания.
Я клялся жизнью своего народа.
– У тебя было все, о чем мечтает большинство, – так начал Мулка книгочей и внук шамана, свою недлинную речь.
– Ты молод, красив, здоров, образован. Твоя красивая жена любила тебя и была хорошей женой. У тебя была карьера, хорошая зарплата, дом в Ленинграде, друзья и уважение людей. Ты был счастлив, скажут люди. Нет, скажешь ты.
Так сказал Мулка, и это была правда.
– Ты упорно строил себе здание счастья, но тебе стало неинтересно в нем жить. Твоя жизнь определилась и пошла по течению, и ощущение живой жизни, ее полноты, остроты – ослабло. Тебе стало неинтересно. Ценное перестало быть ценным. И ты бросил все.
Человеку свойственно бросать все, чего он добивался как счастья. Человеку всегда мало, он ненасытен по природе своей. Идеал принципиально недостижим. Это первое, – сказал Мулка.
– Второе, – сказал он. – Обратись к своей памяти. Уже сейчас пережитые трудности дороги тебе. Воспоминания ясно показывают, что для человека главное в жизни. Солнечное утро после дождливой ночи, закат над рекой – что в них? А несколько таких картин человек помнит всю жизнь как высшее счастье. Счастье бытия, единения с миром и вселенной.
А дальше – воспоминания о взлетах духа и больших радостях, хотя поводы к ним бывают мелки: подарок в детстве, новая вещь, верность друга в тяжелую минуту.
За ними – воспоминания о том, что мучит память и не прощается себе. О холодке грехов. О первом познании женщины и высшем наслаждении ею. О тягчайших испытаниях и опасностях.
А годы работы, учебы, важных дел – могут выпадать из памяти почти целиком: ничто в них глубоко не затронуло чувства.
– Третье, – продолжал Мулка. – Чем это объясняется? Тем, что воспоминания субъективны: не то помнится, что рассудок считает важным, а то, что нервная система ощущает сильно. Память хранит не общепринятые ценности, а сильное ощущение.
Жизнь для человека – субъективно – это сумма ощущений. Потребность насытиться ими, а не накопить придуманные рассудком блага – вот что ведет нас по жизни. Отказ от карьеры, благополучия, самой жизни – объясняется потребностью в ощущениях.
Я ощущаю – значит, я живу. А не «я добился» или «я имею».
– Четвертое, – сказал он. – Ощущения связаны с реальным миром. Если лишить человека возможности слышать, видеть, осязать, лишить контактов с миром – он перестанет осознавать себя и сойдет с ума; такие опыты описаны.
Ощущение есть результат взаимодействия с миром. То есть для ощущения необходимо действие. Инстинкт жизни велит ощущать, и инстинкт жизни велит действовать, – это одно и то же. Жизнь – это самореализация: потребность действовать в полную меру своих сил.
– Пятое, – сказал он. – Максимальные ощущения и максимальные действия.
Понять какое-то явление можно только тогда, когда берешь не какой-то его отрезок, а рассматриваешь явление целиком, на всем его протяжении от начала до самого конца.
В жизни это: на одном конце – смерть, небытие, ничто, – на другом максимум жизни, максимум ощущений: максимум действий.
И поскольку человек живет и хочет жить, то вот к этому максимуму он в общем и стремится.
Лопата заменяется экскаватором, лошадь – самолетом, молоток – конвейером: таков результат стремления человечества к максимальным ощущениям через максимальные действия.
– И шестое, – сказал он скорбно. – Есть действия созидательные и действия разрушительные.
Созидать – в натуре человека: весь прогресс – доказательство тому.
Но и разрушать – тоже в его натуре. Притягательность картин катастроф, лавин, потопов – доказательство тому.
Строя дом, ты убиваешь деревья.
Какое же может быть самое максимальное действие, к которому стремится человек и человечество?
Это – вообще создать новую планету. Или – уничтожить уже имеющуюся. Это равновеликие действия, как бы противоположные по знаку. Но и их я не назвал бы максимальными.
Максимальное действие – это уничтожение Вселенной и одновременно создание новой Вселенной. Обращение всей материи в свет по эйнштейновской формуле E=mc^2.
Уничтожение и созидание здесь – единый акт.
– С этим ничего не поделаешь, – сказал он. – Наши воля и разум – лишь часть бытия, они внутри его; жизнь управляется законами жизни, а не человеческим хотением. Человек хочет жить – и из этого следует, что человек должен уничтожить Вселенную.
– Конечный результат всегда и есть объективная цель, – сказал он.
Слова его не воспринимались всерьез. Жизнь уютно закуклилась в странной избушке посреди трескучей ночи в заснеженной тайге. Я покачал головой и вякнул о наивности и пессимизме.
– Объективная истина – выше ограниченных нужд и представлений человека, – сказал он. – Не будем антропоцентристами.
Кто мыслит ясно – излагает ясно и просто.
– Чтобы понять явление, надо взять единую и верную систему отсчета, систему его измерения.
– Эта система – энергия.
Пространство, поле, масса, жизнь – имеют общим энергию. Энергия определяет все. Все имеет энергетический аспект.
Энергетическая система отсчета позволяет обобщить все аспекты существования материи – от человека с его нервной тканью до существования Вселенной с ее физическими законами.
Любое действие есть нарушение энергетического баланса.
– Биология, – сказал Мулка.
Жизнь на Земле – это изменение и усложнение форм преобразования энергии. (Растения, холодно– и теплокровные животные, хищники.)
Энергия вещества Земли уменьшается: оно остывает. Но одновременно живые организмы, множась и усложняясь, выделяют все больше энергии из самого вещества планеты: кислорода воды и воздуха, минеральных соединений и прочего.
С появлением человека – венца жизни – этот процесс убыстрился: выделяется энергия нефти, угля, сланцев, газа…
Масса переходит в энергию – через посредство человека.
Уже сейчас в принципе можно вовлечь в неуправляемую термоядерную реакцию (взрыв сверхмощного водородного боеприпаса) весь водород воды и атмосферы Земли: выделение колоссальной энергии.
Превратится Земля в ледяной шар или в сгусток плазмы? Борьба противоположных тенденций благодаря наличию жизни решается в пользу второго: максимальное преобразование массы в энергию.
– История, – сказал Мулка.
Не случайно Прометей дал людям огонь и ремесла одновременно. История человечества – это история преобразования мира и выделения энергии. Человек стал человеком тогда, когда овладел огнем.
Все больше еды, жилищ, тепла, вещей, – преобразование все большего количества материи и энергии.
Все более крупные войны, более мощные орудия труда, – все большие выплески энергии.
Человек все сложнее и изощреннее преобразует материю планеты, извлекая все больше энергии. Конечный, абсолютный результат – извлечение всей энергии из всей массы.
– Психология, – сказал Мулка.
Почему человек смотрит в огонь? Потому что в обычных земных условиях это максимальное выделение энергии из материи.
Бытие – это преобразование энергии. Все живое тянется к бытию – поэтому смотрят в огонь животные и летят на огонь насекомые.
Текущая река, водопад, пролетающий за окном вагона пейзаж, – почему притягивают взор? Потому что это картины большого преобразования и выделения энергии, происходящих при этом.
«Типические сновидения» – кошмары, полеты во сне, преступления – отчего они? Оттого, что во сне воображаются максимальные действия: полет – невозможен, совершить невозможное – это максимально в идеале; и в таких снах человек получает максимальные ощущения. Поэтому часто испытывают во сне девушки наслаждение любви – даже те, кто никогда не испытывал его наяву.
А максимальное ощущение, как мы говорили, вызывается максимальным действием, то есть максимальным преобразованием энергии. Максимум – выделение всей энергии планеты, галактики, Вселенной. Чувства человека стремятся к этому.
– Физика, – сказал Мулка.
Жизнь – продукт бытия и одновременно его орудие.
Человек – тоже: продукт бытия и одновременно его орудие.
Жизнь и человек – этап в эволюции энергии, которая и есть бытие.
E=mc^2, m=E/c^2. Вся энергия стремится перейти в массу, а вся масса стремится перейти в энергию. Такие переходы – повторяющиеся циклы. Наше время – цикл перехода в энергию.
Два полюса существования материи: стремление к абсолютному покою – и стремление к отдаче максимального количества содержащейся в ней энергии. Аннигиляция – идеальное удовлетворение обоим этим условиям: нет покоя большего, чем небытие, а энергия выделяется полностью.
Аннигиляция Вселенной – это преобразование и выделение всей ее энергии; конец Вселенной и зарождение новой Вселенной.
Человек – орудие этого вечного цикла.
– Философия, – подытожил Мулка.
Гераклит; Гегель. Любое явление по мере развития переходит в свою противоположность. Отрицание отрицания: любое явление в конце концов изживает само себя. Все имеет начало и конец.
Созидательная деятельность человека неизбежно и необходимо переросла в разрушительную. Количественные изменения перешли в качественные.
Создание цивилизации в конечном итоге есть уничтожение цивилизации и всей планеты.
Противоположности едины в своем противоречии: аннигилировав Вселенную, мы создадим новую Вселенную; уничтожив жизнь – создадим будущую жизнь.
Он замолчал торжественно, как гордый приговором преступник.
– А если есть космические пришельцы? – спросил я утром.
– Я в них не верю, – ответил он. – Но, вообще, это меняло бы дело. Возможно, мы – тупиковая ветвь, и должны ограничить свои действия собственной цивилизацией. Или просто самоуничтожиться, чтоб не уничтожить больше. Может, мы мешаем им выполнять закон Вселенной, а может, они хотят его обойти. Может, они хотят предотвратить войну у нас сейчас, чтоб мы сумели грохнуть всю галактику позднее… Трудно сказать. Но в принципе это ничего не меняет!
– Я думаю, что войны не будет, – добавил он. – Это промежуточный этап, маловатая задача… Я думаю, задача человечества в большем.
– И то хорошо, – хмыкнул я. – Я тоже думаю, что задача человечества в большем.
Древний идол смотрел из глаз внука шамана:
– Это универсальная теория. Теория максимальных ощущений. Теория максимальных действий. Добро обращается во зло, а зло – в добро; дай только время. Путь человека – путь знания и созидания – ведет к концу человечества. Стремясь упорно и долго – ты приходишь к противоположному. Уничтожая таланты и сопротивляясь прогрессу, общество стремилось сохранить себя. Любой шаг вперед – шаг к концу.
Это знаю я один. Поэтому я ушел от людей и моего народа. Пусть знание не омрачает жизнь моего народа. Пусть матери радуются рождению детей и верят в счастье детей их детей. Храня знание в себе и ничего не делая, я продляю жизнь человечеству насколько могу.
«В своем ли уме он в одинокой избушке посреди тайги?» – подумал я.
Запасные лыжи, смена теплого белья, байковые портянки, фланелевая рубаха, двойные варежки, цигейковая меховушка, лисья шапка. Табак, спички, нож, соль, сахар, лосиное мясо.
Ртутное солнце белело сквозь серый свод над серой равниной. Кромка леса по сторонам замерзшей реки отчеркивала пространство. Белый простор разворачивался впереди.
Мулка прокладывал лыжню. Короткие лыжи, подбитые лосиным камусом, мерно продвигались, уплотняя снег.
Лайка бежала за ним по утоптанной тропе.
Мы вышли затемно, и затемно пришли.
– Никак Мулка пожаловал! Ну-у, что-т-то бу-удет!
Промысловика звали Саша Матвеенко, и родом он был с Донбасса. Вторую зиму Саша работал без напарника: ловил рыбу, ставил капканы.
Под единым с домом навесом помещалась банька, запасы дров, сушились связки рыбы и беличьи шкурки.
– Гости! Ну праздник! – Саша сиял.
Он вытопил баньку, и мы отхлестались вениками.
Саня подумал, сбрил бороду, надел белую вышитую рубаху и оказался заводным и смешливым тридцатилетним парнем. Толсто напластал чира и нельму – янтарно-розовую, тающую. Выставил бутылку («я ящик на сезон беру, еще есть»).
– Ах, хорошо! Вот не чаял!
Я рассказывал. Саня ахал. Мулка курил.
Трещала печь, жарились оттаявшие рябчики («есть хоть кого угостить»). Уютно светила керосиновая лампа. Юная москвичка смеялась на Ленинских горах со стены – с обложки «Огонька».
…Утром я вышел проводить Мулку.
Снег, сумрак, дымок над крышей.
Лайка стояла у его ног.
– Я зря вывел тебя, – сказал Мулка.
Вчера.
Мы остановились, сварили чаю и перекурили.
– Теперь я буду прокладывать. – И я пошел вперед. Оглянулся.
Его глаза полыхнули.
Черные бойницы. Динамит.
Правая рука снимает ремень ружья за спиной.
Я бежал, задыхаясь.
– Стой!
В груди резало и свистело. Пот. Гири на ногах.
– Стой!
Холод между лопаток.
Моя большая, огромная, слабая, беззащитная, живая спина.
Сердце, позвоночник, легкие, желудок – просвечивают ясно, как на мишени, слегка прикрытые одеждой и плотью.
Щелчок бойка, дубиной бьет горячая пуля, не мигает черный глаз природного охотника, таежного снайпера. Сторожа тайны своей.
Я ограбил его существование. Унес его мысли, его тайну. Разрушил его жизнь, лишил ее смысла. Зачем теперь охранять себя от людей в тайге – собственному тюремщику?
– Я бросил ружье!! Эй!.. Бросил!
Он положил ружье в снег, вынув патроны, и отошел назад.
Я вернулся. Страх, стыд, неуверенность…
Я обессилел, в поту и дрожи. Он сварил крутой чай, сыпанул полкружки сахару.
– Ты что, меня испугался? Тайга; это бывает… Что ты… Сам подумай – зачем бы я мог, как, почему? Я просто ружье поправил! Пей, пей, сейчас пойдем дальше, а то ты вспотел, нельзя отдыхать, простудиться можно, надо идти.
Спасенный не стоит спасителя. Кто я? Ценою в грош.
Он шел впереди. Патроны были у него.
Я за ним, в ста шагах. С пустым карабином. Старым армейским симоновским карабином, рассверленным под восемь миллиметров, чтоб не подходили стандартные патроны и снизилась прицельность и дальность боя – хватит и так. Такие продают охотникам местных народностей.
Он вынул нож, точеный ребятами где-то в мастерской из клапанной стали. Ручка резной кости: длинны вечера в тайге, бесконечен и прихотлив узор.
Нож свистнул в полутьме, стукнул: вошел в торчащий из снега сук шагах в двадцати.
– Дело сделано, – сказал Мулка и улыбнулся весело и с превосходством, какая-то назидательная была улыбка; или это мне в темноте показалось? – Я не сохранил знание. Я только человек… А ружье мне было бы не нужно.
Нож с костяной узорной рукоятью.
Страх и безмолвие.
Синий след, синяя равнина, царапина лыжни уходит за поворот, как за горизонт. Черная точка.
Совесть, больная знанием.
Знание, больное гордыней.
В десять утра Саня, проклиная богов севера, чертей эфира и диспетчеров госпромхоза, настроил рацию и, выйдя на связь с диспетчерской, заказал санрейс.
Я помогал ему паковать в кули мороженую рыбу и пересчитывать песцовые шкурки.
Потом он ушел по путику проверять капканы, а я топил печь, месил тесто, варил гусятину с лапшой – и думал…
Через месяц я послал Мулке – через Санин адрес – из Ленинграда две пары водолазного белья, «Историю античной эстетики» Лосева, хорошую трубку с табаком и водонепроницаемые светящиеся часы для подводного плавания. Ответа не получил, но ведь писать я и сам не люблю.
В Ленинград ко мне Мулка так и не приехал, еще на пару писем – не ответил; да и писал-то я на Саню.
А Саня через полтора года, летом, позвонил в мою дверь – и гостил две недели из своего полугодового, с оплаченными раз в три года, билетами, полярного отпуска: две недели загула, напора и «отведения души».
– Чудак, – сказал он о Мулке. – Глаза жестокие, а сам добрый. Умный! В двух университетах учился. Говорят, шаманом хотел быть, а потом выучился и раздумал, а трудиться нормально ему, вроде, религия не позволяет… или с родней поссорился, говорят.
…Я провожал его в ресторане гостиницы «Московская». Дружески-одобрительный официант менял бутылки с коньяком. В полумраке сцены, в приглушенных прожекторах, девушки в газе и кисее изгибались под музыку, танцуя баядер. Саня облизал губы.
– Я тебе вот что скажу, – сказал он. – ПрОклятое то место. Я на этой точке два плана делал, по полтораста песцов ловил, рыбы шесть тонн. Бензиновый движок в прошлом году купил, электричество сделал. А только не вернусь туда больше. Найду желающего, продам ему все там, тысячи четыре точно возьму, и – ша…
Я не понял.
– Пошел Мулке подарок твой относить – а там и нет ничего… Вообще ничего, понял?
– Может, не нашел? – Я улыбнулся, начиная подозревать истину.
– Как не найти – прямо на берегу стояла?! Что я, один год в тайге, не ходил по ней, что ли?.. Заночевал у костра, назавтра все там исходил, дальше дошел – аж до Чертова Пальца, а это на десять километров дальше, понял? – Он выпил, изящно промокнул губы салфеткой и положил ее обратно на колени. – А назад иду – вот она, избушка! Пустая! Черная… Ближе подошел – все настежь, все покосилось. И… и кости собачьи на крыльце.
Ну – я пощипал себя, что не сплю, и по реке вниз обратно – задницу в горсть, и мелкими скачками. У поворота оглянулся – а там свет в окне! И собака залаяла!
До дому долетел – не знаю как. Печь растопил, сижу у нее и трясусь. И ружье рядом.
А потом – тринадцать дней ровно! – все капканы как один пустые! Каждый день обхожу, еще десяток в запасе был – поставил: ничего! И рыба: две сетки в прорубях у меня: пусто, понял! Ну, думаю, плохо дело…
А на четырнадцатую ночь просыпаюсь: скребется кто-то на крыше, ходит. Аж дух замер. Тихо встал, ружье взвел – и прямо из открытых дверей вверх! Слышу – спрыгнул кто-то на ту сторону. Я – туда: росомаха пожаловала, улепетывает! И сразу я ее свалил, одной пулей, ночью – прямо в хребет.
И в этот день – все ловушки с добычей! Все как есть! Эт что такое, ты мне скажи, а?! Твое здоровье!
– Саня, – сказал я, – кончай врать. Эти байки девочкам в Сочи травить будешь. Часы у тебя на руке – те, что я Мулке посылал.
Он побагровел, сдернул руку под стол и засуетился:
– Часы я такие в Москве купил, удобные часы. Ты что, в ГУМе купил, как раз выкинули…
– Сколько стоят?
– Что я, помню?.. Деньги летят, знаешь…
– А те часы где?
– Те я у избушки оставил… положил, и бежать.
– Значит, посылку открыл, раз знаешь про них?
– А что им зря пропадать, – пробурчал он, совершенно уничтоженный. – Хочешь – забери, что мне… я просто на память…
Я вздохнул. Что с него возьмешь, беззлобного. Он и свое отдал бы еще легче, чем мое взял. Понравилось, и все тут, велик ли грех, он тут со мной уже две недели деньги расшвыривает, ящик этих часов прогулял небось.
– Сколько тебе лет, Саня?
– Двадцать девять, – ответил он с обидой. – Жениться вот думаю, пора. Не посоветуешь?
Это было полтора года спустя.
А тогда солнце дробилось радугой в пропеллере. «Аннушка» протарахтела, снижаясь и скользя, качнула крыльями и села на реку, вспоров два веера алмазной пыли. Летчики в собачьих унтах и цигейковых куртках закурили и пошли к избушке угоститься рыбкой.
Саня хлопотал: чай заварил индийский, выставил субудай – малосол из свежей, вчера вынутой из проруби, нельмы, с солью, уксусом, перцем и чесноком, подарил им по глухарю: с летчиками надо дружить, чтоб прилетать хотели, от летчиков много зависит.
Я помог ему таскать кули и связки в самолет.
– Заблудился, значит? Бывает. Хорошо еще, что нашелся. Тайга – это тайга.
Летчики пахли одеколоном, мылом, отутюженной одеждой. Цивилизацией. Невероятно чистоплотны и ухожены были летчики. Неужели и я в городе такой?
Самолет подпрыгнул и полез вверх. Я прилип к иллюминатору. Саня стоял у крошечной избушки посреди белой вселенной и махал рукой.
Летчики, молодые ребята при белых рубашках и галстуках, перекрикивались через шум мотора и смеялись о своем.
Солнце сплющивалось и вплавлялось в горизонт – малиновое, праздничное, вечное. Закат расцветил снега внизу буйной карнавальной гаммой.
Игарка замигала издали гирляндами огоньков, провешивающих порт и улицы. Встреча произошла без формальностей – да и вообще никакой встречи не было. Инспектор госпромхоза убедился, что никто ничего неположенного не приволок, разгружать было уже поздно – грузчиков не было, механик зачехлил мотор, закрыл на ключ дверцу, опечатал ее своей печатью, а инспектор – своей. У всех были свои дела и своя жизнь.
Я сидел в гостинице летчиков и смотрел по телевизору антивоенный митинг в Лужниках. Парок слетал в морозный воздух от единого дыхания десятков тысяч людей.
В коридоре дежурная наставляла по телефону мужа, чем кормить детей.
Летчики хвастались своими женами и пили за семьи – они были командированы сюда из Красноярска.
Смешной внук шамана. Пропавший учитель для детишек таежных школ. Твоя совесть и твой страх оказались сильнее твоего разума и веры.
Разум человечества, наверное, должен быть равен его совести. Люди не могут отрешиться от дел – кто ж за них все эти дела сделает? Кто ж, кроме нас самих, поведет нас дальше, преодолевая все опасности, вплоть до самых страшных.
Телевизор показывал антивоенные выступления по всему свету.
Десятки и сотни тысяч лет мы боролись. Боролись с холодом и голодом, хищниками и болезнями. Из бесконечных глубин наш путь – путь борьбы за жизнь; умение бороться за нее живет в нас от пращуров, оно сидит в наших генах. От опасности не спрячешься, не пересидишь ее – у нас нет выбора, кроме победы.
Я отпечатал под копирку письмо ему и оставил с просьбой во всех московских магазинах «Старой книги». Авось ведь выберется еще.
Надо бы встретиться, договорить.
ИСПЫТАТЕЛИ СЧАСТЬЯ
– Шайка идиотов, – кратко охарактеризовал он нас. – Почему, почему я должен долдонить вам прописные истины?
Я смешался, казнясь вопросом.
Нет занятия более скучного, чем программировать счастье. Разве только вы сверлите дырки в макаронах. Лаборатория закисала; что правда, то правда.
Но начальничек новый нам пришелся вроде одеколона в жаркое: может, и неплохо, но по отдельности.
– 1 —
Немало пробитых табель-часами дней улетело в мусорную корзину с того утра, когда Павлик-шеф торжественно оповестил от дверей:
– Жаловались, что скучно. Н-ну, молодые таланты! Угадайте, что будем программировать!..
С ленцой погадали:
– Психосовместимость акванавтов…
– Параметры влажности для острова Врангеля…
– Музыкальное образование соловья. – Это Митька Ельников, наш практикант-дипломник, юморок оттачивает. Самоутверждается.
– Любовь невероломную. – А это наша Люся ресницами опахнулась.
А Олаф отмежевался:
– Я не молотой талант… – Олафу год до пенсии, и он неукоснительно страхуется даже от собственного отражения.
Павлик-шеф погордился выдержкой и открыл:
– Счастье. – Негромко так, веско. И паузу дал. Прониклись чтоб. Осознали.
Вот так в жизни все и случается. Обычная неуютность начала рабочего дня, серенький октябрь, мокрые плащи на вешалке, – и входит в лабораторию «свой в стельку» Павлик-шеф, шмыгает носом: будьте любезны. Счастье программировать будем. Ясно? А что? Все сами делаем, и все не привыкнем, что есть только один способ делать дело: берем – и делаем.
Павлик же шеф принял капитанскую стойку и повелел:
– Пр-риступаем!..
Ну, приступили: загудели и повалили в курилку – переваривать новость. Для начальства это называется: начали осваивать тему.
Эка невидаль: счастье… Тьфу. Деньги институту девать некуда. Это вам не дискретность индивидуального времени при выходе из анабиоза на границе двух гравитационных полей.
Обхихикали средь кафеля и журчания струй ту пикантную деталь, что фамилия Павлика-шефа – Бессчастный.
Потом прикинули на зуб покусать: похмыкали, побубнили…
Вдруг уже и сигареты кончились, забегали стрелять у соседей; на пальцах прикидывать стали, к чему что. Соседи же зажужжали, насмешливо и завистливо. Нас заело. Мы от небрежной скромности выше ростом выправились.
Стихло быстро: работа есть работа. Мало ли кто чем занимается. Вдосталь надержавшись за припухшие от перспектив головы, всласть обсосав очередное задание, кто с родными, а кто с более или менее близкими, – и вправду приступили.
– Два года сулили… я обещал – за год, – известил Павлик-шеф.
Втолковали ему, что мы не маменькины бездельники, время боится пирамид и технического прогресса, дел-то на полгода плюс месяц на оформление, ибо к тридцати надо иметь утвержденные докторские.
Ельникова мы законопатили в библиотеку: не путайся под ногами.
Люся распахнула ресницы, посветила зеленым светом, – и все счастье в любви и близ оной препоручили ее компетенции.
А сами, навесив табличку «Не входить! Испытания!», сдвинули столы, вытряхнули старую вербу из кувшина, работавшего пепельницей, и (голова к голове) принялись расчленять проблему на составные части и части эти делить сообразно симпатиям.
И было нам тогда на круг, братцы, двадцать четыре года, знаменитая вторая лаборатория, блестящий выводок вундеркиндов, отлетевший цвет университета. Одному Олафу стукнуло пятьдесят девять, и он исполнял роль реликта, уравновешивая средний возраст коллектива до такого, чтоб у комиссий глаза не выпучивались.
Прошел час, и другой, – никто ничего себе брать не хочет.
– Товарищи гении, – обиделся шеф, – я эту тему зубами выгрыз!
– А, удружил… – резко дернул шкиперской бородкой Лева Маркин. – Через полгода сдадим и забудем – и втягивайся в новое… Пусть бы старики из седьмой до пенсии на ней паразитировали.
– У стариков нервная система уже выплавлена… такой покой прокатают – плюй себе на солнышко да носы внукам промакивай.
– Ошипаетесь! – скрипнул Олаф. – Старики-то на излете учтут то, о чем вы и не подумаете по молодости…
Мы были храбры тогда: размашисто и прямо брались за главное, не тратя время и силы по мелочам. И поэтому, вернувшись из столовой (среда – хороший день: давали салат из огурцов и блинчики с вареньем), мы разыграли вычлененные задачи на спичках и постановили идти методом сложения плюсовых величин.
Митьку прогнали за мороженым, мы с Левой забаррикадировались справочниками, Игорь ссутулился над панелью и защелкал по клавиатуре своими граблями баскетболиста, а Олафу Павлик-шеф всучил контрольные таблицы («ваш удел, старая гвардия… не то наши молокососы такого наплюсуют…»). Сам же Павлик-шеф умостился на подоконнике и замурлыкал «Мурку»; это он называл «посоображать».
– Поехали!
Вот так мы поехали. Мы заложили нулевой цикл, и в основание его пустили здоровье («мэнс сана ин корпоре сано», – одобрительно комментировал из-под вороха книг испекающийся до кондиции эрудита М.Ельников), и на него наслоили удовлетворение потребностей первого порядка. Затем выстроили куст духовных потребностей, и свели на них сеть удовлетворения. Промотали спираль разнообразия. Ввели эмиссионную защиту. Прокачали ряды поправок и погрешностей.
Люся все эти дни читала «Иностранку», полировала ногти и изучала в окно вид на мокрые ленинградские крыши.
– У тебя с любовью все там более или менее? – не выдержал Павлик-шеф.
Из индивидуального закутка за шкафом нам открылись два раскосых зеленых мерцания, и печально и насмешливо прозвенело: