Михаил Веллер
Рассказы
БЕРМУДСКИЕ ОСТРОВА
1969, 20 ИЮНЯ
– У каждого случается впервые – весна, и прозрение сердца; есть у каждого свои Бермудские острова; душа жаждет обретения. Прекрасны и далеки Бермудские острова. Там изумрудное небо проломлено малиновым булыжником солнца и прогнуто над зеркалами лагун, где хрустальные волны дробятся в коралловых рифах и под океанским прибоем звенят пальмы, а белый песок поет о верности под узкими ступнями яснолицых девушек, встречающих издали судьбу: отважных авантюристов с жесткими усмешками.
Человек взрослеет, и ускользающее движение лет все стремительней под растущим грузом насущных дел, и все недоступней и сказочнее за туманным горизонтом обетованный мираж, его Бермудские острова.
И есть – смиряются; так положено от веку. Они строят города и пишут книги, их любят семьи и уважают друзья. И сны их спокойны в ночи и чиста совесть. Они – хлеб жизни. И никогда их твердым шагам не прозвучать на таинственном побережье, путь куда, обманен и зыбок, не сманил их, чужд.
И есть – романтики и изгои – их верность не смиряется ничем. Отковывая желание на преградах и оттачивая на неудачах, стремятся и рвутся они к старинной цели. И хрупкие и нежные ростки их душ обламываются о вечные грани мира. Пройдя шторма и преодолев пустыни, достигают они своих Бермудских островов; но отмерившие рубеж глаза в иссеченном ветрами прищуре не умеют уже видеть так, как видят глаза юности, и сильные сердца разучиваются трепетать, – даже внимая великой красоте познанной сказки.
И тогда понимают они, что счастье – в коротком мгновении, когда жар-птица, настигнутая через далекие годы у края света, бьется в твоих руках, ты овладел ею отныне, и не пришло еще сознание, что состоит она из тех же перьев и мяса, как и обыкновенная курица.
И горечь этого понимания велика.
И поэтому я хочу выпить за то, чтобы каждый из вас достиг своих Бермудских островов, сохранив всю детскую чистоту души в далекой и трудной дороге.
…Сегодня – особенный и памятный день, который случается лишь однажды. Вы окончили школу. Вы вступаете в большую жизнь. Идти по ней не в белых платьях и черных костюмах – вы снимете их завтра. К одному призываю вас – будьте верны себе.
Вы дороги мне тем больше, что вы – мой первый выпуск. Все лучшее, что я умела, я старалась вложить в вас. Семь лет назад был мой выпускной вечер. Сегодня – снова – и мой праздник; и я счастлива вашими надеждами, вашей юностью… у нас одно счастье!..
(Анна Акимовна Амелина, 25 лет, преподаватель русского языка и литературы, диплом с отличием Ленинградского университета, классный руководитель 10-го «Б», умна, мила, патетична, одинока, садится с мокрыми глазами.)
Выпускной вечер.
Аркаша Абрин любит Алю Астахову.
Алеша Аверцев тоже любит Алю Астахову.
Аля Астахова любит того, кто любит другую.
Связи класса трогательны в конечном напряжении и истаивают на глазах.
институт начальство – Нормально
конкурс план – Звони
сессия аванс – Поздравляю
стипендия получка – Я люблю тебя
стройотряд водка – Одолжи до двенадцатого
диплом премия – К чертовой матери
распределение – Видел его недавно
квартира отпуск аборт
обмен юг свадьба
площадь пляж ребенок
кооператив замужем развод
деньги магнолия
родители рюкзак
очередь
джинсы
замша
болеть дубленка
похороны плащ
работа магнитофон
долги
(За семь лет клетки человеческого организма полностью обновляются?)
1976, 19 ИЮНЯ
Алина Астахова, метрдотель лайнера «Александр Пушкин».
На верхней палубе загорают в шезлонгах, плещутся в бассейнах, фотографируются у шлюпок и спасательных кругов.
Шестые сутки «Пушкин» идет через Атлантику. Сменяются вахты в рубках и у машин, парятся повара, улыбаются бармены.
Скользят ночами огни встречных судов, уходя и теряясь среди звезд.
Она тихо листает «Таймс», лежа в своей каюте. Крутит транзистор: тихо поют «Песняры».
Еще пять минут можно кейфовать; и пора разбираться с обедом. Меню, официанты, наштукатуренные капризные старухи, «…сегодня мы предлагаем вам…» – грехи наши тяжкие.
Сидела б я дома, детей нянчила, варила обед, ждала мужа с работы. Доля бабья, все не так, лоск этот… Детей-то хочется от любимого мужика, закавыка вот.
Ветер гонит косые капли вдоль черных бортов.
Четыре тысячи миль от Ленинграда.
Двое возятся с лебедкой на баке.
Чайка, поводя головой, пропускает под собой белые надстройки палубы, ускользая хвостом к корме, падает, выхватывает что-то из пены кильватера.
Аркадий Абрин, переводчик советского торгпредства в Бразилии.
Сумерки коротки на улицах Рио; верхние этажи еще пылают под солнцем, севшим за малиновую кромку Корковадо.
За полтора года в Бразилии я не видел двух одинаковых закатов.
Он тянет пиво на балконе жилого особняка.
В углу сада рядом с кактусом магнолия приотпускает цветок.
У дверей магазина (с пластинки поет Доривал Каими), радостно скалясь, худенькие девчушки отплясывают самбу, коричневые исцарапанные ноги мелькают.
Мозаичные мостовые Ипанемы и Леблона, фиолетовая вода и знаменитый белый песок Копакабаны.
Ветерок с океана не доносит вонь бедняцких кварталов близ роскошного аэропорта.
Люблю эту страну? И странно даже…
Ребята почти не пишут, дьяволы.
А дома белые ночи.
Завтра трудный день.
…Под вспыхнувшими прожекторами на горе тридцатиметровый белого камня Христос простирает руки над городом.
Алексей Аверцев, лейтенант, командир огневого взвода артдивизиона … – го мотострелкового полка.
Дождливый июнь бесконечен.
След тягача на глинистой дороге.
Полк стоит в лесу у озера; туман встает вечерами с низкого берега.
Он курит и кашляет, сидя на деревянной терраске ДОСа; кутается в наброшенный плащ.
С двадцать второго учения; скверно, если не прекратятся дожди. Полк кадрированный, людей в расчетах не хватает.
Отпуск будет в августе; далеко Ленинград…
Доски покряхтывают под табуретом.
Ельничек сбегает по сочной траве, тот берег размыт за далью.
Солдатский долг: пожизненная профилактика собственной профессии.
Неделю назад его приняли в партию.
Серое серебро струек, перебор капель.
Окурок шлепается в лужу, расходятся круги.
Он разворачивает отсыревшую газету:
«Заслуженную популярность на океанских линиях мира снискал советский лайнер «Александр Пушкин». Комфортабельность, высокая культура экипажа привлекают любителей морских путешествий из многих стран. Экипаж коммунистического труда возглавляет один из опытнейших капитанов Балтийского морского пароходства Герой Социалистического Труда В.Г. Оганов. Вчера «Александр Пушкин», совершающий круиз по Атлантике, ошвартовался в порту Гамильтон (Бермудские острова)».
(«Комсомольская правда», 19 июня 1976 г.)
НАС ГОРЮ НЕ СОСТАРИТЬ
(слова к попутчику)
Солнце, сгусток космического огня в бесконечности, так жутко живописен закат за черным полем и бегущим лесом в окнах вагона, что матери показывали его детям.
– Я жизнь – люблю! Жить люблю. Это же, елки зеленые, счастье какое; это понять надо.
И когда услышу если: жить, мол, не хочется, жизнь плохая, – не могу прямо… в глотку готов вцепиться! Что ты, думаю, тля, понимал бы! Куда торопишься!..
…Я не очень о таком задумывался до времени.
В армии монтажником был, высотником. И после дембеля тоже – в монтажники. Специальность нравится мне, еще ребята хорошие подобрались в бригаде, заработки – хорошие заработки.
Поначалу же как? – трясешься. Я в первый раз на высоту влез – влип, как муха, и не двинуться. Ну, потом перекурил, – шаг, другой, – пошел… Месяца через четыре – бегал – только так!
Заметить надо – салаги не срываются; перестрахуется всегда салага. Случается что – с асами уже. Однако – не старики, опыта настоящего нет, – но вроде постигли, умеют – им все по колено.
И вот – работаю я на сорока метрах. Три метра на два площадка – танцплощадка для меня! Я и не закреплялся, куда я денусь? И – сделал назад шажок лишний…
Внизу тяга была, трос натянут над землей. Я спиной летел. Попал на тягу, она самортизировала, и от нее уже я упал на землю. Удар помню.
Ну, ключица там, ребра, нога поломанная. Главное – позвоночник повредил. Шок там, тошнит, черт, дьявол, лежу поленом в гипсе, как в гробу, а жить хочется – ну спасу нет как, за окном снежинки, воробьи на подоконнике крошки клюют, и так жить хочу… аж дышать затрудняюсь от усилия.
Месяцы идут…
…Короче, когда выписывался, доктора меня здорово поздравляли.
По комиссиям я оттопал… будьте-нате. Добился – обратно в монтажники.
Теперь я на риск фиг зря пойду. Такое счастье чемпионам по везению через раз выпадает.
А сейчас вот к брату на свадьбу еду. Ребята мне, понимаешь, триста рэ на дорогу скинулись с получки. У нас так, если там праздник у кого или еще что – мы скидываемся всегда. И правильно, верно же?
«Возлюби ближнего…» Душа жаждет счастья в братстве. И несовершенство окружающих ранит.
Вражда безответна не чаще, чем любовь – взаимна.
«Все мы – экипаж одного корабля»; да. Но как порой успевает переругаться команда к концу рейса!..
– Любил он ее, понял? Со школы еще. А она хвостом крутила.
Ну, он – вопрос ребром. И свалил на Камчатку.
Из резерва его на наш СРТ определили.
В район пока шли, болтало нормально. Он, салага, зеленым листом прилипнет к койке или наверху травит, глотает брызги. Но треску стали брать – оклемался, ничего; держится.
Пахарь оказался, свой парень. К концу рейса ребята уважали его.
Пришли мы с планом тогда; загудели. Как-то он и выложил жизнь-то свою. Мы, значит: да пошли ты ее, шкуру, отрежь и забудь, ты же мореман, понял? Конечно, сочувствуем сами тоже.
Я сразу снова в рейс, деньжат подкопить, у стариков в Брянске пять лет не был. Он со мной: чего на берегу; и верно…
Неудачно сходили, тайфун нас захватил. Течь открылась, аврал, шлюпку одну сорвало. А его смыло, когда крепил. Море, бывает, что ж…
…Родственников официально извещают, как положено. А я швабре этой написать решил: адрес в записной книжке нашел. И написал, не так чтоб нецензурно, но, однако, все, что есть.
С полмесяца после лежу раз по утрянке в общаге, башка муторная, скука. Стук в дверь – входит девушка. Красивая!.. по сердцу бьет… Вы, говорит, такой-то? И слезы сразу. На пол опустилась и рыдает так, не остановить девчонку. Дела…
До меня – доходит. Такая я сякая, говорит, из-за меня он сюда поехал, один он меня любил, и прочее… И теперь я всю жизнь с ним буду, замуж не выйду никогда, сюда институт кончу – работать приеду, где он погиб, и… Эх, переживания бабские, обеты!.. Молодая, – пройдет.
Так – вот тебе… Она третий год у нас в Петропавловске, в областной больнице работает. И не замужем. Мужики льнут – на дистанции держит. Что? Точно; я знаю…
Люблю я ее, понял?
Отказываясь от прихотей настроения, мы лишь следуем желанию, которое продленнее настроения.
Коммуникативная функция курения.
– Акцент?.. да. Нет, я не из Прибалтики. Я немец. За тридцать лет выучишь язык хорошо. С войны, да плен. Я пришел сам.
Я воевал. Все воевали. Я был солдат. Я сражался за родину. Я так считал. Нам так говорили. Мы считали так. Война.
У меня была семья. Жена, сын и дочка. И старые родители. И брат.
Брат погиб в сорок первом. И я воевал со злом. Я хотел мстить. Я хотел скорее кончить войну, и чтобы моя семья жила хорошо, и я вернулся к ней. Я думал правильно – нам так говорили.
В сорок втором они погибли все. Бомбежка. Город Киль.
Я не хотел умирать. Умерли все, кого я любил. Их не было больше. За кого мне воевать?
Мы наступали; какая победа? Родина – фотография в кармане. Нет смысла.
Идеи? Я не был национал-социалист. Фюрер? Он высоко, бог; человеку надо тепло людей. Только мальчики и фанатики могут думать иначе. Бога нет, когда нет тех, кого любишь.
Был долг солдата, присяга; им легче следовать, чем нарушить… легко умирать, когда терять некого… я не боялся, но зачем; я не хотел. Они умерли и не будут счастливы! Мне говорят: теперь умри ты! – нет!
Даже – я хотел смерть, но воевать – нет! Я дезертир – не трус, нет. Долг, присяга, – я был солдат, я пошел против – я был храбр! Да! Я был готов умереть, в плен, в Сибирь, – я не хотел воевать.
Оказалось – не страшно. Потом… Я остался в России. Это долго говорить… Мне лучше здесь. Да.
Он был блестящий преподаватель – школьный учитель математики. Он ревностно следил, как его ученики поступали в центральные вузы и защищали диссертации. У него не было ноги, он ходил в железном корсете. Последний раз он водил свою роту в рукопашный в июне сорок четвертого года под Осиповичами.
Мое окно выходит на восток; на старости лет я встречаю рассветы. О память, упрямая спекулянтка, все более скаредная.
Для большинства горожан соловей – метафора.
– Мы почему за водкой разговариваем? – душа отмякает. Теряешь с возрастом нежность, так сказать, чувств. Предлагаешь: «Выпьем!» – а на деле это: «Давай поговорим…»
Заброшенный город мне снился. Стены сиреневым отсвечивают, полуобвалившиеся лестницы деревьями затемнены. И щемяще – наяву не передать. Просыпаешься – в памяти все как будто слезами омыто, блестит. Утро пойдет – словно роса высыхает, ощущение только остается, выветривается со временем.
В жизни – привычка; во сне случится – самым нутром позабытым чему-то касаешься.
Девчонка снилась. С семнадцати не видел. Влюблен был – юность. Уж и не помнил начисто сколько лет. А тут – сидит печальная, ждет, старая дева – а все одно девчонка. Мать честная, взяла меня за руку – ввек я такого не испытывал… не пережил того, что в лицо ее забытое глядя. Уж и внук у меня есть, с женой хорошо жил всегда.
Раньше не было, последние годы привязалось лишь, дьявол дери.
В школе я архитектором мечтал стать. Дома строить, города. Война свое сказала. Взрывник я; вот какой поворот. Взрывать оно тоже – одно дело со строителями, конечно…
Странно узнавать о смерти знакомого много спустя.
– Причесочка-то. «Нет…» Ладно, не темни. Я понимаю.
Завязал я давно. Ты молодой совсем, советую: кончай с этим делом. Верно.
Я после войны, понимаешь, без отца рос. Озоровал, и понятно… С ерунды – дальше больше… Полагал – кранты; четыре судимости. Молодость за проволокой осталась. Специальность: тяни-толкай. Мать умерла, я им на похоронах не был… сидел опять. Выходишь – кореша встретят вроде, поддержат; отметить, погулять хорошо – ан и деньги занадобились!.. Круг известный.
…Последний раз, в Саратове, следователь мне попался, майор Никифоров… Так он мне, понимаешь, по-человечески… Я: знакомо, добротой берет; выкуси!.. Он – свое. И ни разу – голос ни разу не повысил! Веру в тебя, растолковывает, имею, не конченый ты человек, стоящий. Перед судом о скидке все хлопотал… Такое отношение, понимаешь.
Все годы мне в лагерь писал. Помочь с работой обещал, с пропиской, вообще насчет жизни. Задумаешься, конечно.
Освободился я, – ну вот только из ворот шагнул! – он, меня встречает.
Прописался я, на завод оформился, все путем. Он зайдет иногда, по-дружески: как живешь. Посидим, бывает, выпьем. Приглашает, у него бывали.
Сейчас я в Кирове живу, жена сама оттуда. В отпуске на теплоходе познакомились.
Переписываемся с ним.
Вот на день рождения еду к нему. Звал очень. Он на пенсию тот год вышел.
Слушай меня, паренек. Завязывай.
Июнь, бульвар, людно, два юноши пересчитывают на ходу купленные билеты (экзамены? защита дипломов?). Один вручают встречной старушке.
Они читали в детстве Андерсена?
Если завтра исчезнут все шедевры – послезавтра мы откроем другие.
Искусство – и для того, чтобы каждый осознал, что он всемогущ. Дело в том, чтобы открыть тот аспект жизни, где ты непобедим.
– Хрен его знает, как вышло. Главное – он ноги, видать, из стремян не вынул. Да и – Катунь, иди выплыви…
К берегу подошли, значит, с гуртом, пасти стали. Он пас, на коне, остальные лагерь делают, кто что.
А она с того берега на байдарке переправлялась. За хлебом хотела в деревню, туристы их потом говорили.
И опрокинуло ее. Тонет – на середине. Вода кружит, затягивает.
Он с конем – в реку. Телогрейку не скинул даже. Хотел доплыть на коне.
Ее совсем скрывает. Он доплыл почти!.. Пороги… вода, видать, коню в уши попала, или что… Закрутило тоже. И все.
Через год друзья ее, туристы, вернулись, памятник поставили; красивый, стоит над Катунью. Молодая была.
Он тоже молодой был.
Я поднимался на Мариинский перевал. Конь шел шагом. Колеса таратайки вращались мягко. На склоне, метрах в восьмистах, алтаец пас овечий гурт. Качаясь в седле, он высвистывал «Белла, чао». Серый сырой воздух был отточенно чист – звучен, как бокал. В тишине я продолжил мотив. Он помахал рукой. У поворота я сделал прощальный жест.
РАЗБИВАТЕЛЬ СЕРДЕЦ
– 1 —
– А я говорю – полюбит она тебя как милая, никуда не денется.
– Не верю я в это… Нет во мне чего-то того, что нравится женщинам.
– Характера в тебе нет.
– А, знаешь… Посмотришь на себя в зеркало, плюнешь, – кому такой нужен…
– Ладно. Буду тобой руководить. От тебя ничего не потребуется – только беспрекословно и точно выполнять мои указания. И ни шагу в сторону – хоть сдохни! Понял?
Летний пейзаж летел за окном вагона. Два холостяка ехали в отпуск на юг.
– 2 —
Пожелтевшая страница из общей тетради в клеточку – юношеского дневника. Неустоявшийся, старательно-твердый почерк:
«Как добиться любимой женщины
1. Всегда держать себя в руках, иначе крышка. Думать, что делаешь.
2. Быть не таким, как все. Выделяться, поражать воображение, иметь какое-то особое качество.
3. Изучить все ее сильные и слабые стороны – чтоб уметь на них играть.
4. Научиться видеть себя и ее – ее глазами.
5. Уметь льстить, уметь вызывать жалость.
6. Пока она не стала полностью твоей, ни в коем случае не давать ей почувствовать всей силы своей любви: она должна быть постоянно не уверена, что ты не уйдешь в любой момент.
7. Поставить себя существом высшего порядка.
8. Берегись чувства принуждения, зависимости, обязанности по отношению к себе: человеку свойственно стремиться к свободе – в данном случае это свобода выбора, свобода распоряжаться собой. А потому она может стремиться избавиться от тебя – даже если ты «лучший из всех» и очень нравишься ей.
9. Умей создать ситуацию и обстановку.
10. Умей ждать случай – и пользоваться им.
11. Никогда ничего не проси: должна захотеть сама.
12. Делай меньше подарков: не обязывать ее ничем.
13. Никогда не отказывайся ни от чего, что она хочет сделать для тебя. Любят тех, для кого что-то делают, а не наоборот. Она должна реализовать в себе свои собственные хорошие стороны – и привязаться к тебе поэтому.
14. Помни: основной рычаг – самолюбие, основное средство – боль, основной прием – контрасты в обращении.
15. Умей сказать «нет» и уйти. Этим никогда ничего сразу не кончается. Откажись от малого сейчас, чтоб получить все позднее.
16. Старайся не придумывать и не лгать – но никогда не открывай лжи: это может иметь самые скорбные последствия.
17. Добейся всего – но не смей травмировать ее душу. Не избегай любых средств. Не принимай во внимание сопротивление.
18. Обрети культуру секса – как хочешь. Иначе окажется мерзость вместо обещанного блаженства.
19. Давай поводы для ревности – но чтоб они не подтвердились.
20. Умей показать ей свое презрение.
21. Не торопи события.
22. Разумеется, выжми все из внешности, одежды, речи.
23. Перечитывай постоянно: Стендаль, «Красное и черное», «О любви». Лермонтов, «Герой нашего времени». Пруст, «Любовь Свана». Гамсун, «Пан»…
– А где ты взял в те времена Пруста?
– Рыковские переводы тридцать четвертого года.
– Однако… Смешно, но не лишено… Это все откуда? Или ты сам придумал?
– Обижаешь, шеф. Что ж я, тупой, по-твоему?
– И давно? Сколько тебе лет тогда было?
– Двадцать, милый друг. Двадцать…
– Однако… А где же юношеский романтизм, чистый идеализм, возвышенное благородство?..
– Волной смыло.
– Какой волной?
– Волной слез в отчаянных трагедиях юности. Бери кошелек, пошли обедать.
– 3 —
Стучат колеса, проходит официантка, звякают фужеры на столике.
– Почему все-таки любовь так редко бывает взаимна?..
– Огласите, пожалуйста, весь список. Я вам отвечу на все вопросы сразу, мой любознательный друг.
– И самое дикое: почему так часто любят полнейших ничтожеств, предпочитая их людям замечательным, красивым, достойным и любящим вдобавок? Почему жена красавца-графа сбегает с директором собачьего цирка?..
– И очень просто… Давай возьмем еще по бифштексу? Да-да, и бутылочку во-он того нам, пожалуйста! Так о чем ты? Ага.
Потому что глупые люди вроде тебя вечно допускают в своих умственных поисках роковую ошибку: обладание чем-то путают с наслаждением от этого обладания. А любовь, милый, – это чуйство, как-никак, – оно живет внутри человека, оно субъективно.
Есть у меня один приятель: красивый, здоровый, зарабатывающий, непьющий, над женой трясется, по дому все делает сам – а она выкобенивается, чертите когда является домой и вечно еще закатывает ему сцены. А сама! – ни рожи, ни души: отощалый гренадер после самовольной отлучки. И все знакомые ломают голову: ну чего он с ней живет и мучится, с крокодилом, на него масса красивых баб заглядывается?
Отвечаю: значит, он имеет с ней такие условия жизни, которые требуются его душе. Он-то думает, что в неге и покое был бы счастлив. Глупости! Он бы с массой других обрел куда больше неги и покоя. Значит, на самом-то деле он этого не хочет в глубине души, в самой-самой глубине, куда даже сам не заглянешь. Человек страстей жаждет, а не благополучия, другая ему все дома сделает и приласкает – а эта его до того доводит, что он тарелку в телевизор швыряет! За то и любит: страсть она ему внушает.
– Ха-ха-ха! Кхх… пкхе… Ох, подавишься с тобой.
– Не переживай, от этого все давятся. Так вот: когда один из двоих сильно любит, другому уже неинтересно: ему нечего хотеть, что пожелай – тут же и получит. А где же страсти, препятствия, метания души? Зато у первого страстей – сколько влезет: как не переживай, все равно не получаешь того, что хочешь, и от этого хочешь еще сильнее, потому что цель в принципе-то достижима и кажется возможной. И вдобавок любит он тут не реального человека с массой неприятных черт, а выдуманного – такого, какого ему в душе и надо.
– Короче, пожени спокойно Ромео и Джульетту – и никаких страстей не будет?
– Примитивно, но в общем верно.
– Ты что, хочешь сказать – «Нет в жизни счастья»?
– Есть… Довольно редко, как известно. А чтоб надолго – и того реже. Человек от добра добра ищет, и ему то и дело худо кажется добром. Уметь удерживать счастье – хитрое дело.
Здесь есть вот какие «крючья» для удержания.
Психологи ставили опыт на щенках. С первой группой обращались ласково, со второй – грубо, с третьей – то ласково, то грубо. Спрашивается: какая группа сильнее всего привязалась к исследователям? Ответ: третья. Чувства которой швыряло из воды да в полымя. Одно по контрасту с другим куда как сильно воспринималось.
Вывод: если ты не сумеешь заставить женщину плакать – будешь плакать сам. Не бойся делать больно – так надо. Почему женщина в общем любят сильнее, чем мужчина? Потому что любовь для нее начинается болью, когда она становится женщиной, и кончается болью, когда она рожает ребенка. На два эти пика и натянут канат ее счастья, которое граничит с болью. Это – природа, а против природы не попрешь. Официант, это чай или кофе? Вы в нем что, половую тряпку полоскали?
– 4 —
О, юг!.. О, Черное море!.. Достаточно сказать это, чтоб остальное возникло перед взором само – полный курортный набор: солнце, тепло, лазурный прибой, пальмы, загорелые тела, отчаянно смелые купальники, и звездные вечера в стрекоте цикад, и гуляние по набережным, и музыка танцплощадок… все это так известно, что говорить решительно излишне, сплошные штампы и общие места – но все равно приятно отдохнуть на море.
И прохаживаются пары, и отношения их как правило несложны и весьма сходны, и не льются слезы при расставании навсегда, хотя всяко бывает, всяко бывает, верно?..
Пролетел месяц, пролетел. Пожалуйте возвращаться в обычную колею, к дому и работе. Да и надоел уже этот юг, скучно тут.
А подробности – подробности у каждого свои. Не в них дело.
– 5 —
И вот первый из двух наших приятелей. Бедный заморыш стал буквально выше ростом, загар благообразит его, и вообще появилась в нем не то чтобы уверенность, но некое раздражающее нахальство и самомнение. И провожает его на вокзале роскошная женщина, и смотрит на него влажными собачьими глазами, и удивляются тихо окружающие дисгармоничности этих отношений: неказист повелитель, в чем тут дело?
А дело просто… Он полагал, что ему с ней все равно не светит, такая красавица, и чувствам воли не давал – не надеялся. И показывал пренебрежение. И был спокоен – не терял головы. И молол языком умно и даже интересно. И красивой женщине, конечно, захотелось капельку пококетничать и мимолетно проверить свою власть над сильным полом. И никакой власти не оказалось. И в ее самолюбии появилась щербинка, и за эту щербинку зацепилась нить чувств и стала разматываться.
Да-да, пушкинское «чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей».
Он привлек ее внимание: он вел себя необычно. Он внушил некоторое уважение: ему было плевать на ее чары. Он уязвил: явно не стоил ее – и однако пренебрегал ею. Красивую женщину заело.
Он заранее замкнул свою душу, боясь поражения и не желая боли. И эта душа, к которой ей было не прикоснуться, сделалась для нее загадочной. Стала манить. И она сама придумала, какая это душа. И придумала, понятно, так, как ей хотелось бы!
Он расчетливо дразнил ее, как бы тая в жаре ее чувства – и тут же обдавая холодом. Она начала страдать. Красивые и сильные мужчины, веселые развлечения – перестали интересовать ее. Она ощутила боль – еще не понимая, что это боль вошедшего в нее крючка, о который она сама рвется.
Она гордо переносила эту боль – но он тут же делался ласков и покорен, она торжествовала было победу, покой, удовлетворение и была краткое время благодарна ему за избавление от этой боли, – но он тут же дергал крючок вновь, осаживал ее, уязвлял, унижал пренебрежением, – и все повторялось сначала, только все сильнее и сильнее с каждым разом.
Ее губило то, что она недооценила противника в этой любовной борьбе. Его спасало то, что он с самого начала был готов к проигрышу в любой момент, и чувства его оставались в покое. Она пыталась бороться, привязываясь к нему все более; и не могла подозревать, что ночь, утро и те редкие дни, когда он намеренно не виделся с нею, он посвящал разбору событий и выработке планов на ближайшее будущее – с холодной головой, упиваясь только своим успехом, – и под руководством «опытного тренера» – своего приятеля, потертого жизнью ловеласа, которого, казалось, вся эта история страшно забавляет.
Какая жалкая пародия на Печорина и иже с ним!
День за днем он методично сокрушал и гнул ее волю. Она начал плакать. Его рука поднималась на нее. Ему понравилось ее мучить – он уважал себя за власть над ней.
Он стал для нее единственным мужчиной в мире. Ведь ничего подобного она в жизни не испытывала, и только читала о таких терзаниях – и таком счастье, которым было временное избавление от этих терзаний.
Она оставалась для него лишь удовлетворением тщеславия и чувственности. Как только он замечал в себе росток любви к ней – он торопливо и старательно затаптывал его: он полагал, что она охладеет к нему в тот самый миг, когда уверится и успокоится в его любви.
Она стояла у вагона – предельно несчастная сейчас, предельно счастливая в те минуты и часы, когда «все было хорошо»: она любила его.
Поезд тронулся. Он лег на верхнюю полку в купе и стал смотреть в потолок.
Он спрашивал себя, любит ли ее, и оказывалось, что он этого не знает; пожалуй, нет. Он спрашивал себя, счастлив ли, и на этот вопрос тоже не мог ответить; но, во всяком случае, лучше ему никогда не было и, надо полагать, не будет.
Он остановился на той мысли, что если она приедет к нему (как и будет, видимо), он продолжит «дрессировку» и, пожалуй, женится на ней. И вот тогда можно будет позволить себе временами действительно расслабляться и любить ее. «Но вожжи не отпускать!» – заключил он свои размышления, закрыл глаза и стал дремать.
Засыпая, он успел в который раз подумать, какой молодец его умный и опытный друг и какой молодец он сам.
Его друг, его наставник и покровитель, теоретик и донжуан, лежал на нижней полке и задыхался от презрения и ненависти к нему.
– 6 —
«Она даже не пришла проводить мен…»
Я должен был нарваться. Я сам устроил себе это истязание. Не с тобой же мне равняться, ничтожный сопляк, поганая козявка, самодовольный червяк. У, засопел, паразит.
Бедная девочка, дура. Зачем я все это устроил? Впрочем, она счастлива.
Моя была лучше. Надо покантоваться столько, сколько я, чтоб понять, что такое настоящая женщина.
Я проиграл.
Когда я проиграл ее? Наверное, в тот самый миг, когда раскрылся.
А когда полюбил? Тогда же, наверное.
Она сидела в полумраке, такая милая, доверчивая, беззащитная. И мне не было ни интересно, ни хорошо. Я знал наизусть, что будет дальше, и знал свою власть, и читал все варианты, как в шахматах. И знал, что все будет так, как я захочу, и знал, что будет через полчаса, и утром, и через неделю… и всего этого мне было мало. Ну, одной больше… толку-то.
Она была в моих руках, и я знал, как она будет любить меня, какой станет верной и привязчивой, как будет тихо сносить мою небрежность, будет счастливой и тихо смирившейся… Ну а я-то сам, что я получу – еще одну замену тому, чего у меня нет, еще одну нелюбимую женщину?..
И я захотел быть счастлив – наперекор всему, всем победам и потерям, всей судьбе, наперекор паутине, наросшей на сердце, и не верю в счастье для себя когда-либо: я захотел любить. Потому что ничего не стоило добиться ее любви – но я уже не верил в возможность полюбить самому.
Неужели я это еще могу? Да ведь могу. Вот что во мне тогда поднялось.
И это ощущение – что у меня может быть не женщина, а любимая женщина – понесло меня, как полет в детском сне, как волна в стену, и я уже знал, что сейчас со звоном вмажусь в эту стену, – буду любить, и буду счастлив, и буду живой – а не разочарованный герой юнцов и дам.
И я открыл рот, чтобы сказать ей все – хотя это было еще неправдой, было только предчувствие, сознание возможности всего, – а когда все слова были сказаны, они оказались уже правдой. Почти правдой…
И все те первые дни я раскалывал свою душу, как орех об камни, чтоб освободить то, что в ней было замуровано и забыто. Я выражался, как щенок, и чувствовал себя щенком. Я в изумлении спрашивал себя – неужели я и впрямь это чувствую? И отвечал: вот да – ведь правда.
Как я был счастлив, что люблю. Как радовался ей. Как поражался, что это возможно для меня: любить и быть любимым, не скрывать своих чувств – и получать то же в ответ.
Все у нас было в унисон. Единственный раз в моей жизни. Мы сходили с ума друг по другу – и не скрывали этого, и были счастливы.
Я открывал в ней недостатки – и умилялся им: на черта мне победительница конкурса красоты – а вот эта самая обычная, но моя, и я с ней счастлив, и никакой другой не надо.
«Ты казался волком, – сказала она, – а оказался ручным псом, который несет в зубах свой ошейник и виляет хвостом». И я радовался, что сумел стать ее ручным псом, безмозглый идиот.
Это такое счастье – быть ручным псом в тех руках, которые любишь и которым веришь.
А потом – потом все пошло как обычно…
Я сорвался с цепи и вываливал на нее все свои чувства – без меры. Ей нечего было желать – я опрометью выполнял и вилял хвостом. Она стала властна надо мной – я сам так захотел: мне ее власть была сладка, а ей – переставала быть интересна.
Для меня происшедшее было невероятным – для нее нет. Я не мог опомниться – она опомнилась первой. Я не хотел опомниться – а она побаивалась меня, побаивалась оказаться от меня в зависимости.
Она стала утверждать свою власть надо мной – и я рьяно помогал ей в этом, ничего не видя и не понимая: я был пьян в дым невероятной взаимностью нашего чувства.
И оказалось, что для меня нет ничего, кроме нее, зато для нее есть весьма много вещей на свете, кроме меня, который все равно никуда не денется.
Вот тут я и задергался. До меня все еще не доходило, что все уже не так, как в первые дни.
«Ты делаешь ошибку за ошибкой», – заметила она. Бог мой, какие ошибки, я не желал обдумывать ничего, я летел, как через речные пороги, и радовался, что способен на это…
«А вот конец, хоть не трагичный, но досадный: какой-то грек нашел Кассандрову обитель, и начал…» М-да.
Милая, хорошая, дурочка, что ж ты наделала.
Неужели же невозможно, чтобы – оба, сильно, друг друга, без борьбы, без тактики, без уловок – открыто, счастливо?..»
– Чтой-то ты кислый какой-то, – приветливо сказал меньшой друг, свешивая выспавшееся лицо с верхней полки.
– А ведь засвечу я тебе сейчас по харе, – сдавленно сказал больший друг. – Вали-ка в другое купе от греха, поменяйся. – И выходит в тамбур.
Там он долго курит, мрачно гоня счастливые воспоминания, которые еще слишком свежи и причиняют слишком много боли. Потом уплывает в иллюзии, что еще случится чудо и все устроится хорошо.
– 7 —
– Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны…
– Слушай, ты старше меня на девять лет… когда-то я подражал тебе… скажи, что же: это неизбежно? Не бывает, чтобы – вместе?
– Эк тебя прихватила. Что же – всерьез?
– Похоже… И на старуху бывает проруха.
– Я такой же глупый, как все прочие. Но думается мне, коли уж ты пришел за жисть толковать, что ты неправ… Неправ.
– В чем?
– В том, что когда король Лир отказывается от власти, он не вправе рассчитывать на королевскую жизнь. Благ без обязанностей не бывает. И в любви тоже.
– Женщина не может главенствовать в любви. И не хочет. И не должна. И не будет. Ты это знаешь?
– Знаю. Но я не хочу главенства, я хочу, чтоб это было само, естественно, взаимно, друг другу, понимаешь?
– Не нужна корона – катись из дворца в бродяги. Властвовать – это тяжкий труд. К этому тоже нужно иметь вкус, силы, способности. Тебе тридцать лет – неужели таких простых вещей не знаешь?
– А тебе сорок – и счастлив ты с этим своим знанием?
– Настолько, насколько это вообще возможно. До тебя не доходит, что ли: женщина рожает детей и готовит еду – мужчина эту еду добывает и защищает семью. Дело мужчины – подчинять, дело женщины – подчиняться, и счастье каждого – в этом. А кто не умеет быть счастлив своим счастьем – чужого не обретет. Ты хотел хотеть того, что она хочет. А должен ты был хотеть, чтоб она хотела того, что ты хочешь. Люби как душу, тряси как грушу, – и вся народная мудрость, бесконечно правая.
– Да хоть ты застрелись из-за нее – но веди себя как мужчина, а не раб.
– Но ведь я же хотел – для нее все!..
– Значит, ей нужно было не это, а? Я тебя понимаю: подчиняться проще, чем подчинять.
– Мне плюнуть раз было ее подчинить. Но тогда бы для меня все исчезло. Не нужно стало бы.
– Вот тут ты и не прав. Настрой у тебя неправильный. Чувствуешь неправильно. Не по-мужски.
– Ты циник.
– А ты лопух. В отношении к женщине всегда должно быть что-то от отношения к ребенку: иногда и запретить, и наказать, – но для ее же блага. Из любви к ребенку не делают же его повелителем в доме? Это современная эмансипация все поставила с ног на голову: и женщины мужественные, и мужчины женственные, полный кавардак и неумеренные претензии. Доставай из холодильника, что там еще есть.
…И наш герой через ночной город долго бредет пешком к себе домой, что-то шепча, сморкаясь, отирая слезы, и все пытается сообразить, как же это он умудрился превратиться из Дон-Жуана в Вертера, беспрекословно согласного на все ради счастья увидеть ее еще раз.
Наутро он чувствует в себе достаточно сил, чтобы написать ей гордое прощальное письмо, но через неделю решает, что может еще раз съездить в город, где она живет: в его власти не ездить, но такое счастье увидеть еще раз… это ничего не изменит, но хоть еще раз увидеть.
ИСТОРИЯ РАССКАЗА
– 1 —
В тот вечер в общежитии я был устал, несколько даже измучен и опустошен. Я отвечал за проведение интернационального вечера встречи со старыми большевиками, и хлопот и нервотрепки было вполне достаточно: доставить ветеранов, собрать к сроку народ, принести стулья в холл, договориться с выступающими в самодеятельности, преодолеть, так сказать, недостаток энтузиазма у отдельных студентов, с тем чтобы обеспечить их участие, и т. д. И вот мероприятие благополучно закончилось…
Друзья мои исчезли по собственным делам. Идти одному к себе (я снимал комнату в городе) не хотелось. Хотелось тихо посидеть с кем-нибудь, поговорить, отвести душу.
Итак, началось все банально – в комнате общежития, за бутылкой дешевого вина, с не слишком близким человеком.
Он растрогал меня беспричинным и неожиданным подарком – книгой о походах викингов, об интересе к чему я незадолго до того обмолвился вскользь. Нечастый случай. Я прямо растрогался.
Весна была какая-то безысходная. Мне тогда был двадцать один год, моему новому другу (а через несколько часов мы чувствовали себя безусловно друзьями, – я, во всяком случае, так чувствовал, – причем дружба эта находилась в той отраднейшей стадии, когда два духовно родственных человека определили друг друга и процесс взаимораскрытия, еще сдержанный, с известным внутренним недоверием, все усиливается, освобождаясь, с радостным и поначалу удивленным удовлетворением, проистекающим из того, что обнаружил желаемое, в которое не совсем-то и верил, и внутренние тормоза плавно отпускаются навстречу все растущему пониманию, и понимание это тем приятнее, что суть одно с доброжелательным, позитивным интересом человека еще не познанного и не познавшего тебя и делающегося своим, близким, на глазах, в душе которого все, что говоришь, созвучно собственному пережитому, и он, по всему судя, испытывает все то же сейчас, что и ты) двадцать, и мы оба подошли к тому внутреннему пределу, когда назрело пересмотреть воззрение юности – у людей сколько-то мыслящих и чувствующих процесс часто довольно болезненный, эдакая ломка. Нам обоим не повезло в любви, у него не ладилось со спортом, у меня с комсомольской работой, оба потеряли первоначальный интерес к учебе… мы чувствовали себя хорошо друг с другом… А поскольку говорить сразу о себе неловко, равно как и расспрашивать другого, мы с общих мест перешли к разговору о третьих лицах; вернее, вышло так, что он рассказывал, а я слушал. И рассказ, и восприятие его, были, конечно, созвучны нашему настроению. Настроение, в свою очередь, определялось, помимо сказанного, обстановкой: бутылка, два стакана и пепельница с окурками на застеленном газетой столе под настольной лампой с прожженным пластиковым абажуром, истертый пол, четыре койки в казенных одеялах, словари и книги на самодельных полках, чьи-то носки на батарее, за окном ночной дождь, и звуки танцев из холла этажом ниже.
Услышанная мною история была такова.
Человек, живущий в этой же комнате, – стало быть, приятель моего нового друга, – прекрасная душа, полюбил хорошую девушку со своего курса. Они собирались пожениться. Но другая девушка с этого же курса жившая в общежитии, его прежняя любовница, устроила публичный скандал с оповещением различных инстанций и изложением бесспорного прошлого вероятного будущего в лицо неподготовленной к такому откровению невесты. Убитая невеста перестала являться таковой. Виновник всего, человек тихий, славный и деликатный, чувствовал себя опозоренным, в депрессии неверно истолковывая молчаливое сочувствие большинства окружающих; всюду ему чудились пересуды за спиной, – здесь-то он был отчасти прав, – и жизнь ему сделалась несносна. Он решил уйти из университета – что вскоре и действительно сделал.
И еще я услышал, что после школы учился он в летном училище. В одном полете двигатель его реактивного истребителя отказал. Он не катапультировался, спасая от катастрофы людей и строения внизу. Он умудрился посадить самолет без двигателя, хотя по инструкции этот самолет без двигателя не садился. После посадки самолет взорвался. Чудом оставшись в живых, изувеченный, он долго лечился. Потом у него открылся туберкулезный процесс; после госпиталей он год провел по санаториям. К службе в авиации был больше непригоден. После этого он поступил в университет, который сейчас и собрался бросать из-за невыносимо сложившихся обстоятельств: рухнуло все.
Любовь и расстроившийся брак – как нельзя более близкое мне на этот момент – настроило частоту восприятия. Я принял случившееся внутри себя, сокрушаемая жизненная стойкость растравила душу, высокое мужество прошлого поразило воображение, закрепив, зафиксировав все.
Собственно, это был готовый материал для повести, и воспринятый, казалось, достаточно глубоко, чтобы переплавляться в подсознании.
Я увидел этого человека (то есть заметил специально впервые) через несколько дней. Он бы невысок, хрупок, светловолос, с предупредительными без угодливости манерами. Говорил тихо и немного, улыбка у него была неуверенная, застенчивая, болезненная какая-то – и вместе с тем открытая и подкупающая. Пожалуй, будет вернее сказать – готовность стать открытой, если будет уловлено чувство искреннего расположения в собеседнике, – вот что в ней подкупало. Я никогда не слышал, чтобы он смеялся. В целом он очень располагал к себе.
Я узнал у него позже, что тот последний вылет на самом деле был с инструктором, на учебной реактивной машине со сравнительно невысокой скоростью. Двигатель отказал при заходе на посадку. В кабине появился запах гари. Сажал инструктор. Они успели выскочить и отбежать несколько метров, когда самолет взорвался. Так что на его долю в этом ЧП героизма, строго говоря, не приходится.
Эту историю, насколько мне известно, кроме меня от него слышали только раз друзья по комнате.
Если б я не услышал ее впервые от другого, в романтизированном варианте, все восприятие, естественно, выстроилось бы несколько иначе.
– 2 —
В тот же вечер (идя домой, я «художественно размышлял» об услышанном) в сознании моем к этой истории подверстался еще один случай, слышанный примерно годом ранее.
В другом общежитии, на чьем-то дне рождения, в большой, голой и неуютной комнате с каким-то казарменным освещением, – я был приглашен близкой приятельницей, с которой в недавнем прошлом мы были влюблены друг в друга – коротко и несинхронно: капризные следы приязни не изгладились до конца.
Речь шла о людях малознакомых – мы перекидывались послеприветственными фразами, и только. Он – рано жиреющий, невыбритый, подслеповатый в очках, при этом насмешливый, эгоистично-добродушный и мягко-уверенный; она – небольшая, худощаво-стройная, смуглая брюнетка, нервная, пикантно-вульгарная, с хрипловатым голосом и тоже с какой-то неопрятцей. Узнав об их близости, я испытал удивление, сдобренное букетом неприязни, высокомерия, разочарования, ревности – на мой взгляд, они не подходили друг другу; к нему я относился в глубине души свысока – если можно взгляд мельком считать отношением, но на этот-то краткий момент отношение появилось! – а она мне немного нравилась – не настолько, чтоб это имело какие-то конкретные следствия, не видя, я никогда не вспоминал о ней, пожалуй, – но немного нравилась, так, вообще.
Далее моя приятельница излагала: она ради него разошлась с мужем, а он, подлец, не хочет на ней жениться, а она после черт-те какого от него аборта никогда не сможет иметь детей, а он, подлец, тем более не хочет на ней жениться. Но в голосе мой приятельницы звучала «половая солидарность», выглядела эта пара не слишком привлекательно, и основным ощущением у меня осталось ощущение чего-то нечистого – без особого сочувствия, тем паче сознания обычной трагедии рядом с тобой.
Но отвлеченно, теоретически, ситуация эта закрепилась в глубине сознания. И в глубине сознания в абстрагированном виде она была облагорожена – юношеское стремление к романтизации.
– 3 —
Юношеское стремление к романтизации, пожалуй, завело меня в конечном счете в психоневрологический диспансер.
По мере накопления информации количественные изменения, как им и полагает, перешли в качественные, и выяснилось со всей неотвратимостью, что мир устроен неправильно и скверно. Мир был бессмыслен в изначальной основе своей, и это съедало личность безысходным отчаянием. Люди были дурны и безнравственны – хотя когда не думал об этом, они бывали часто очень симпатичны, – я тянулся к людям, одиночества не переносил.
Короче – мне хотелось послать все к чертовой матери и уехать как можно дальше и делать там что-нибудь такое простое, сильное и настоящее – например, бить котиков на Командорах (по секрету – у меня и сейчас бывает такое желание, только слабее). Но мне не хотелось менять университет на армию – я стал хлопотать об академотпуске. И, пройдя через пинг-понг ряда мест, поставил докторицу, рыжую веснушчатую симпатягу, перед дилеммой: или я получаю академотпуск, или на повышенную свою стипендию покупаю себе в комиссионке ружье с патроном и пишу прощальное письмо. (Вообще все это история довольно комическая. Через пару дней в общежитие пришла медсестра и, постучав в комнату напротив моей, где я как раз сидел в гостях и пил чай, стала расспрашивать меня, не знаю ли я меня из комнаты напротив и не замечал ли за мной в последнее время странностей в поведении, на что я отвечал, что со мной, по моему мнению, очень плохо; прочие присутствующие сидели с неподвижными, изредка дергающимися лицами. Позднее, по мере приближения сессии, по протоптанной мной тропинке отправились за академотпуском четверо коллег; пятый был встречен гомерическим хохотом и просьбой оповестить, что план по филологам университета выполнен и местов нет.)
Около месяца я ходил на своего рода оздоровительные процедуры, проводя в гостеприимном заведении время от десяти до трех дня. Бесплатное двухразовое питание позволяло мне экономить стипендию для нужд более веселых. Среди реквизита пылилась гитара – я учился играть (и научился, на горе всего этажа общежития), и даже удостоился предложения выступить в концерте самодеятельности больных; известие, что я играю в концерте самодеятельности сумасшедшего дома, сильно подействовало на знакомых, – но в действительности я только выступил подставным за команду медперсонала диспансера на каких-то соревнованиях по стрельбе. Медперсонал был расположен ко мне и тактичен, но так до конца и не смог взять в толк, какого лешего мне не хватает, подозревая в тайном умысле. Однако к моим планам трудоромантитерапии врачи относились одобрительно, находя их весьма здравыми; и вздыхали.
В процессе такого лечения я подвергся беседе с психологом – тихой, тактичной, незаметно-милой девицей лет тридцати, с тренированным выражением отсутствия глубинной грусти. Беседа проводилась на тему: несчастная любовь, причиняющая страдания, – это любовь не к человеку, а к собственному чувству. Я энергично защищался, скоро вывалив на доброго психоаналитика не очень хорошо усвоенные отрывки из Фрейда и Спинозы, и блокировал противную сторону. Душеспасение заглохло. После чего мне предложили систематизировать картинки с простейшими предметами, обозначить условными рисунками и восстановить десяток продиктованных слов и еще ряд слов запомнить. Заключения этих тесто я не знаю.
Академотпуск был получен.
– 4 —
И вот – лето. Иссык-Куль. Вечер.
Еще тепло, но прозрачно-черный воздух холодеет с каждой минутой – горы.
Танцплощадка – бетонированная, окруженная скамейками, за ними ряд кустов; фонари, музыка по трансляции. Только молодежь, девушек гораздо больше – танцуют многие друг с другом. Свитера, брюки – одеты в основном по-походному. Все трезвы – со спиртным туго, – но весело, запах большой воды, вдоль побережья теряются огни кемпингов. Приезжают сюда обычно дней на десять-пятнадцать, знакомства припахивают р-рымантикой, головы легки и кружатся – хорошо.
Оцениваю себя глазами окружающих: элегантно-экзотичный тут костюм (светло-серая форма ленинградских стройотрядов шестьдесят седьмого года), белый бадлон, свежая полубороденка – симпатичный мальчик.
Стесняюсь, однако, держусь скованно – и напускаю на себя разочарованно-скучающий и загадочно-замкнутый благородный вид. Во-первых, танцевать я еле умею – а хочется, естественно. Во-вторых, развязность моя часто сменяется застенчивостью – как сейчас, – дело обыкновенное. В-третьих, со вчерашнего вечера я вообще не могу внутренне раскрепоститься. Дело в том, что меня, беспризорного «дикаря», приютили на свободную койку в свою комнату четыре девчонки. И когда трое – в их числе инициаторша благодеяния – вышли перед сном мыться, четвертая, глядя в глаза, довольно спокойно пообещала: «Замерзнешь ночью – приходи, согрею». Несколько обалдев и обмерев внутренне, я – внешне – сказал «обязательно» в таком же тоне – и не пришел: среди четырех разбитных девочек я чувствовал себя несколько затравленно, несвободно – к сожалению, пожалуй, двоих из них и к гораздо большему сожалению своему; примешивалась и проблема буриданова осла, сдобренная забавно-тупой формой тактичности: я чувствовал некое моральное право на себя той, которая, собственно, поселила меня сюда, но не считал гарантированным, что она не выпихнет меня из своей постели, если я туда полезу, а принять в ее присутствии приглашение другой затруднялся, – присутствие же еще двоих усугубляло положение; в таком пикантно-анекдотическом бестолковом положении я был в первый раз в жизни (и в последний). И ни одна из них не была так чтобы слишком хороша. (Все это время я не переставал любить другую, далекую.)
Танцы продолжаются. Стою. Раз пригласил замухрышку поскромнее.
Одна девушка выделяется – в светло-кремовом брючном костюме (очень по моде), тоненькая (даже излишне худощава), прямые каштановые волосы (негустые) по плечам, личико милое (и заурядное: отвернись – забудешь).
Приглашаю ее на твист (который танцевать в общем не умею). Нерешительный полуотказ: она не умеет; во мне сразу появляется отрадное превосходство, настроение и уверенность повышаются: я вас научу. Голос у нее не красивый; у очень женственных натур случается мелодичный высокий голос, очень плавный на интонациях, буквально льющийся из горла без обрывов; у нее не такой, обычный голос.
Учу ее твисту – зрелище жалковатое. Но она мила и сама по себе выделяется, я тоже; на нас смотрят с чувством много больше положительным, чем усмешливо. Мое тщеславие польщено.
Следующий танец медленный – нечто вроде танго. Тихонько переступаем рядом, прикосновение ее рук и талии под моей рукой отчуждено. Кисть ее руки в моей длинная, худая, влажноватая и при своей безучастности на ощупь неприятна. Двигаемся мы с моей партнершей плохо, контакта движения не возникает; держится она деликатно-сдержанно, но чуть улавливается некоторое внутреннее раздражение; я теряюсь, внутренняя связанность начинает вновь увеличиваться. Пытаюсь задержать, изменить этот процесс, пробую с подобающе-нейтральных фраз завязать разговор – без успеха. Ясно уже – знакомство не состоялось, но во внешней части сознания еще не исчезла надежда (действие некоторой инерции восприятия и спекулятивной подстановки желаемого за действительное).
На следующий танец мне отказано – в деликатно-милой форме, но голос недвусмысленный.
Отхожу за край, курю. Делается грустно, какая-то возникает отверженность. Уязвленное самолюбие, несбывшаяся надежда – пусть маленькая, незначащая, но когда она разбивается, то в этот самый момент из почти ничего превращается мгновенно и неощутимым образом в нечто значительное. Девушка в общем-то хороша, сейчас она больше чем просто нравится мне: я задет, горечь гордости и обиды просачивается; растраву души можно было бы сформулировать примерно так: «Разве ей не ясно, что я хороший; я, хороший, не нужен ей… как неправильно и плохо все устроено».
Она ничего, ничего не понимает… Она не знает, кто я, какой я, какая жизнь за мной…
И по нередкой привычке, как фразы поручика Ромашова, играю внутри себя, ориентируясь на нее, историю: я герой-курсант, у которого заглох в полете двигатель истребителя и который не катапультировался, спасая бог весть что внизу, и посадил самолет, чудом выжив после взрыва его на земле, и списан навеки из родной авиации, и трагическая любовь заставила меня страдать в сумасшедшем доме и бросить университет, а вот сейчас я полюбил по-настоящему впервые и с первого взгляда. (В психологии, вроде, подобные явления классифицируются как «косметическая ложь».)
Я танцевал с ней еще раз и нескладно как-то пытался изложить эту версию – без признаков сочувствия и успеха. Она не была расположена выслушивать, я в волнении говорил ненатуральным голосом – одно другое усугубляло.
Танцы кончились быстро.
Она прошла к юноше – видимо, ждавшему ее. Они ушли обнявшись. Выглядел юноша никак; я, по моему убеждению, производил более выгодное впечатление. Вслед им я пережил быстро улетучивающуюся сложную смесь тоски, разочарования, высокомерного презрения, зависти, злости и тихой жажды чисто плотских ощущений. Через минуту это состояние утеряло конкретную направленность, и исчезло уже в обобщенной форме (кроме своего последнего пункта) тем скорее и легче, что подошли мои попечительницы, и возник веселый разговор – треп, и мы поли к себе, и рядом были готовые разделить мои чувства – кои я и оставил самому себе со смутным сознанием собственной незадачливости и спекулятивными морализаторскими построениями в пользу целомудрия.
– 5 —
Он говорил обо всем с циничной издевочкой и писал стихи о паладинах и принцессах. То был человек веселый, слабый и несчастный, принадлежавший к числу тех, у кого вроде бы все в общем не хуже, чем у других, но имеется в их характере некая черта, которая помимо их воли и сознания отравляем им жизнь. Он был привязчив – но привязанности его были неуверенно-непрочны при ласковости; по обыкновению он прикрывал неуверенность иронией, сарказмом. Его нельзя было обидеть – он уходил раньше, чем чувствовал только возможность неприязни; при своем грязном языке был крайне тактичен. Он сходился с людьми быстро и готовно без назойливости – потребность в привязанности была постоянна, и так же постоянно рвались прежние связи: его болезненно-самолюбивая и неуверенная натура не могла быть стойкой. Стихи его – жестоко-романтические, литературные, юношеские – свидетельствовали о возвышенных идеалах чувствительной души. Картины – гуаши и акварели на опять же жестоко-романтические темы – условно-примитивные по технике, которой он и не мог обладать, но замысел бывал не банален, а композиция и сочетания цветов изобличали вкус. Выглядел он так: высокий – впечатление больше от худобы и разболтанности, в дешевом несвежем костюме, с маленькой блеклой челкой и ранними залысинами, за очками в тонкой золоченой оправе глаза с ехидцей, с ехидцей же тонкогубая улыбка и в точности соответствующий им голос. За ним не было известно никаких любовный историй – а менее всего он был склонен к аскетизму. Он пил. Дважды вскрывал себе вены – второй раз, прежде чем перевязать его и вызвать скорую, ребята набили ему морду. Лечился от алкоголизма, от психостении, дважды был отчисляем из университета – второй раз окончательно. Симпатий он не вызывал – производил впечатление какой-то нечистоплотности, полной ненадежности и при известном изяществе развязного поведения не был обаятелен.
Мы оба любили бывать в гостях в одной и той же комнате – не по-общежитски уютной и на редкость нешумно-гостеприимной. Книги стояли аккуратными рядами, пол блестел, даже висел коврик на стене. Гостей кормили по-домашнему пахнувшим варевом, и вообще окружали всегда какой-то атмосферой желанности. Хозяйка была добра и обладала редким талантом слушать: слушать, будучи естественно и органически настроена именно на твою волну, и сопереживая искренне и тактично – и – вот удивительно! – именно таким образом, как тебе в этот момент было приятнее.
Он подарил ей одну свою картину (внешне, надо сказать, к художеству он не относился всерьез). Картину прикнопили на стенку, – и, пожалуй, всем она немного понравилась.
Лист приблизительно 0.7 X 0.9, густо-синий сверху и желтый конус света в нижней половине от фонаря на черном столбе, смещенного от центра вправо. Справа и чуть ближе столба – тонкая фигура девушки в белом брючном костюме, с черной сумочкой на ремне от плеча и черными прямыми волосами ниже плеч, лицо отвернуто. Левее и дальше от фонаря – юноша в стилизованном старинном костюме, со шпагой на перевязи, златокудрый и печальный. За ним, в синей тьме – парусник у набережной, углы и крыши многоэтажных домов и фигура на постаменте – памятник с простертой по ходу корабля рукой.
Я увидел ее впервые через несколько дней по возвращении из академотпуска, спустя полгода после микрособытия на танцах. И полуусловно нарисованная фигура девушки – клешенные брюки белого костюма, свободно лежащие волосы, всё под фонарным светом в темноте – ассоциативно к той девушке с Иссык-Куля и всей внутренне сыгранной тогда истории присовокупила эту картинку и все с ней связанное.
И материал (хватило бы на повесть – но подсознательно я ориентировался на рассказ) как художественно нечто стал завершен, – в условиях, сходных с теми, в которых и возник: вечер, и в общем некуда пойти, комната общежития с тихой и доброжелательной атмосферой.
Он хранился в уголке сознания, как яйцо в яичнике.
– 6 —
Через какое-то время так получается, что мне предлагают (отчасти случайно, отчасти по собственному моему желанию) написать что-нибудь в факультетскую стенгазету – площадью она тогда была с хороший забор, взяла раз первое место на всесоюзном конкурсе студенческих стенных газет, делалась факультетскими знаменитостями, одаренными ребятами, короче – авторитетный орган.
Один дома валяюсь на кровати (жил я в то время у деда, две очень большие комнаты, высоченные потолки с лепкой, огромные окна, обстановка в духе старомодной добротности и достатка, по вечерам свет из шелкового абажура над столом достигал углов), прикидываю к изложению историю про невезучего героя-курсанта в разных пертурбациях. Если «вытягивать в ниточку», получается примерно такая диспозиция: училище, последний полет, отказ двигателя с последующей героической посадкой и взрывом, лечение, поступление и учеба в университете, связь с чужой женой и все последствия, любовь к другой, дело к свадьбе, расстраивающий все скандал, психдиспансер, уход из университета, на танцах встреча девушки-мечты и безответная любовь с первого взгляда; не забыть статический момент: картина с нарисованной девушкой, в точности какую он и встречает, потрясенный, на танцульке. Ррымантично, мелодраматично и, главное, как-то выходит, длинно и по сути неоригинально; жалко – уж больно материал-то выигрышный, надо найти способ подачи, не снижающий его собственной эффективности, позволяющий сохранить накал фактов.
Темнеет; лежу без света; мозги смутно плавятся, формируется ощущение, еще не реализуемое в конкретных образах. Неясная доминанта: человек разный – один и тот же; герой, трус, подлец, рыцарь, победитель и побежденный – один во всех ипостасях; все, что сделал и сделает – всегда в нем, обычно же судят одновременно только по одному, не воспринимая остального, которого больше, которое суть человека, и в человеке как неразъемной совокупности миров каждый мир главный, и не поняв и не приняв этого, мы не видим человека.
И в расплавленных мозгах проскакивает искра и вспыхивает, возносится слепящий взрыв, оцепеняющий миг блаженного озарения, экстаз, оргазм, и стынущая в счастливой уверенности и ясном умиротворении кристаллизация; познание.
И бесформенная масса материала превращается в единую картину, как если бы пляшущие на воздушном потоке частички, взметнувшись разом, опустились в стройную мозаику, которую, смутно предчувствуя ранее, узнаешь сразу, единственно требуемую и возможную.
И я как умел перенес получившееся словами на бумагу, написав рассказ «Последний танец». Впервые я писал не так, «как надо», предварительно прикинув и обдумав, впервые замысел на каком-то интуитивном уровне преобразовался в нечто не зависящее от моей воли и логики. И сознаюсь, я люблю этот опус первой любовью. Тогда он некоторым понравился, и вот, однако, за много лет не был пока ни одним человеком понят так, как мне представляется правильным; в редакциях он с уничижительным оттенком классифицировался как «поток сознания», хотя о потоке сознания я знал в то время лишь то, что таковой существует, да и поныне не читал «Улисса».
– 7 —
В детстве я видел по телевизору интервью со знаменитым заезжим иллюзионистом. В заключение он демонстрировал секрет знаменитого фокуса: рвут и комкают газету – и разворачивают целую. Он подробно объяснял и показывал, как подготавливается и прячется вторая газета, как она незаметно подменяет первую и разворачивается, а порванную скрывают. «Так, – завершил он, – делает плохой фокусник. А хороший делает так» – и развернул из комка клочьев, с которого зрители не спускали глаз, еще одну целенькую газету.
Я помню сложение своего рассказа в фактах и в восприятии этих фактов – но этого недостаточно. Потому что для того, чтобы объяснить и обосновать именно то, а не иное восприятие этих фактов и само их выделение в отбор, необходимо было бы принять во внимание нескончаемое множество вещей:
– что у владелицы картины было красивое имя, а сама она была некрасива, хотя обаятельна и женственна;
– что в компании, где мне были раскрыты отношения двух присутствующих, я бывал лишь от скуки;
– что Ленинград, при всей моей любви к нему, связывает меня какой-то тоской – как и многих, кто родился и вырос не в нем;
– что в идеале мне нравятся блондинки (не оригинал я), а я, конечно же, обычно почему-то нравлюсь брюнеткам;
– что часть детства я провел по соседству с военным аэродромом, а в пятом классе мне подарили «Рассказы авиаконструктора» Яковлева, с чего началось мое стороннее увлечение авиацией;
и так далее, и каждый момент обосновывается соседними, тянущими за собой пучки причин, следствий и ассоциаций, и чтобы добросовестно рассказать и объяснить, пришлось бы написать подробную автобиографию с развернутым психоаналитическим комментарием (вообще, сказал же с характерной шутливостью Станислав Лем: «Программу, которая уже имеется в голове обычного поэта, создала цивилизация, его породившая; эту цивилизацию сотворила предыдущая, ту – еще более ранняя, и так до самых истоков вселенной, когда информация о грядущем поэте еще хаотично кружилась в ядре изначальной туманности. Значит, чтобы запрограммировать… следовало бы повторить если не весь Космос с самого начала, то по крайней мере солидную его часть») – для объяснения того лишь, как получился один маленький рассказ – который, по утверждениям людей компетентных, таки тоже не получился.
– 8 —
ПРИЛОЖЕНИЕ. ПОСЛЕДНИЙ ТАНЕЦ (рассказ)
Под фонарем, в четком конусе света, отвернув лицо в черных прядях, ждет девушка в белом брючном костюме.
Всплывает музыка.
Адамо поет с магнитофона, дым двух наших сигарет сплетается над свечой: в Лениной комнате мы пьем мускат с ней вдвоем.
Огонек волнуется, колебля линии картины.
– А почему ты нарисовал ее так, что не видно лица? – спрашивает Лена.
– Потому что она смотрит на него, – говорю я.
– А какое у нее лицо, ты сам знаешь?
– Такое, как у тебя…
– А почему он в камзоле и со шпагой, а она в таком современном костюмчике, мм?..
– Потому что они никогда не будут вместе.
Щекой чувствую ее дыхание.
Мне жарко.
Лицо у меня под кислородной маской вспотело. Облачность не кончается. Скорость встала на 1600; я вслепую пикирую на полигон. 2000 м… 1800, 1500, 1200. Черт, так может не хватить высоты для выхода из пике.
Мгновения рвут пульс.
Наконец я делаю шаг. Почему я до сих пор не научился как следует танцевать? Я подхожу к девушке в белом брючном костюме. Я почти не пил сегодня, и запаха быть не должно. Я подхожу и мимо аккуратного, уверенного вида юноши протягиваю ей руку.
– Позволите – пригласить – Вас? – произношу я…
Она медленно оборачивается.
И я узнаю ее.
Откуда?..
– Откуда ты знаешь?
Я в затруднении.
– Разве они не вместе? – спрашивает Лена.
– Нет – потому что она недоверчива и не понимает этого.
– Ты просто осел, говорит Лена и встает.
Я ничего не понимаю.
900-800-700 м! Руки в перчатках у меня совершенно мокрые. Стрелять уже поздно. Я плавно беру ручку на себя. Перегрузка давит, трудно удержать опускающиеся веки. Когда же кончится облачность?! 600 м!!
И тут самолет выскакивает из облаков.
И от того, что я вижу, я в оторопи.
В свете фонарей, в обрамлении черных прядей, мне открыто лицо, которое я всегда знал и никогда не умел увидеть, словно сжалившаяся память открыла невосстановимый образ из рассеивающихся снов, оставляющих лишь чувство, с которым видишь ее и понимаешь, что знал всегда, и следом понимаешь, что это опять сон.
– Пожалуйста, – говорит она.
Это не сон.
Подо мной – гражданский аэродром. «Ту», «Илы», «Аны» – на площадке аэровокзала – в моем прицеле. Откуда здесь взялся аэродром?! Куда еще меня сегодня занесло?!
И в этот момент срезает двигатель.
Я даже не сразу соображаю происшедшее.
Лена обнимает меня своими руками за шею и долго целует. Потом гасит свечу.
– Я люблю тебя, Славка, – шепчет она мне в ухо и голову мою прижимает к своей груди.
– Боже мой, – выдыхаю я, – я сейчас сойду с ума…
Она улыбается и подает мне руку. Я веду ее между пар на круг, она кладет другую руку мне на плечо; и мы начинаем танцевать что-то медленное, что – я не знаю. Реальность мира отошла: нереальная музыка сменяется нереальной тишиной.
И в нереальной тишине – свистящий гул вспарываемого МиГом воздуха. С КП все равно ничего посоветовать не успеют. Я инстинктивно рву ручку на себя, машина приподнимает нос и начинает заваливаться. Тут же отдаю ручку и выравниваю ее. Вспомнив, убираю сектор газа.
– Боже мой, – выдыхаю я, – я сейчас сойду с ума…
Я утыкаюсь в скудную подушку, пахнущую дезинфекцией, и обхватываю голову. Я здесь уже неделю; раньше чем через месяц отсюда не выпускают. Мне сажают какую-то дрянь в ягодицу и внутривенно, кормят таблетками, после которых плевать на все и хочется спать, гоняют под циркулярный душ и заставляют по хитроумным системам раскладывать детские картинки. Это – психоневрологический диспансер.
Сумасшедший дом.
– Вы хотите знать! Так вы все узнаете! – визжит Ирка.
Ленины родители стоят бледные и растерянные.
– Да! Да! Да! – кричит Ирка, наступая на них. – Все знают, что он жил со мной! Все общежитие знает! – она топает ногами и брызжет слюной.
– Я из-за него развелась с мужем! Я делала от него три аборта, теперь у меня не будет детей! Он обещал жениться на мне!
Она падает на пол, у нее начинается истерика.
Лена сдавленно ахает и выбегает из комнаты.
Хлопает входная дверь.
Я слышу, как она сбегает по лестнице.
Как легки ее шаги.
Она танцует так, как, наверное, танцевали принцессы. Как у принцессы, тонка талия под моей рукой. Волосы ее отливают черным блеском, несбывшаяся сказка, сумасшедшие надежды, рука ее тепла и покорна, расстояние уменьшается, все уменьшается…
До земли все ближе. Я срываю маску и опускаю щиток. Проклятые пассажиры прямо по курсу. К пузачу «Ану» присосался заправщик. Толпа у трапа «Ту». Горючки у меня еще 1100 литров, плюс боекомплект. Рванет – мало не будет.
Хреновый расклад.
Старые кеды, выцветшее трико, рваный свитер… плевать! У меня такие же длинные золотые волосы, как у моего принца, и корабль ждет меня с похищенной возлюбленной у ночного причала. Смуглые матросы подают трап, я веду ее на капитанский мостик, вздрагивают и оживают паруса, и корабль, пеня океанскую волну, идет туда, где еще не вставшее солнце окрасило розовым прозрачные облака.
На их фоне за холодным окном, за замерзшей Невой, вспучился купол Исаакия.
– А вы все хорошо обдумали? – спрашивает меня наш замдекана, большой, грузный и очень добрый, в сущности, мужик.
– Да.
– Это ваше последнее слово?
– Последнее.
– Что ж. Очень жаль. Очень, – качает головой. – И все же я советую вам еще раз все взвесить.
– Я все взвесил, – говорю я. – Спасибо.
Мне не до взвешивания.
Машина бешено сыплется вниз. Беру ручку чуть-чуть на себя и осторожно подрабатываю правой педалью. Черта с два, МиГ резко проваливается. Не подвернуть. На краю аэродрома – ГСМ, за ним – лесополоса. Тихо, едва-едва, по миллиметру подбираю ручку.
Спокойно, спокойно…
Сейчас все в моих руках, только бы не осечься…
– …Как вас зовут? – спрашиваю я.
– Какая разница? – отвечает она.
Хоть бы не кончалась музыка; пока она не кончилась, у меня еще есть время.
– Откуда вы? – спрашиваю я.
– Издалека.
– Я из Ленинграда… Вы дальше?
– Дальше.
Отчуждение.
Эмоций никаких.
Как по ниточке, тяну машину. Тяну. Не хватает высоты – буду сажать на брюхо. Луг большой – впишусь.
Ей-богу, выйдет!
– Может быть, мы все-таки познакомимся?
– Не стоит, – говорит она.
Ночной ветерок, теплый, морской, крымский, шевелит ее волосы.
Будь проклят этот Крым.
С балкона я вижу, как блестит за деревьями море. Не для меня. Мой туберкулез, похоже, идет к концу. После семи месяцев госпиталя – скоро год я кантуюсь здесь. Впрочем, мне колоссально повезло, что я вообще остался жив. Или наоборот – не повезло?
А вот из авиации меня списали подчистую.
Кончена музыка.
– Танцы окончены! – объявляет динамик со столба.
Я провожаю девушку до места.
– Хотите, я расскажу вам одну забавную историю? – и пытаюсь улыбаться.
– В другой раз.
– А когда будет другой раз?
– Не знаю.
Господи, что же мне делать, первый и последний раз, единственный раз в жизни, помоги же мне, господи.
И все-таки я вытягиваю! ГСМ еще передо мной, но я чувствую, что вытянул. Катапультироваться поздно.
И вдруг я понимаю – запах гари в кабине.
Значит – так. Невезеньице.
Финиш.
Выход. Аккуратный, уверенного вида юноша вежливо отодвигает меня и обнимает ее за плечи. Прижавшись к нему, она уходит.
Тонкая фигурка, светлое пятнышко, удаляется в темноте.
И вот я уже не могу различить Ленин плащ в вечерней толпе, и шелест
шин по мокрому асфальту Невского, и дождь, апрельский, холодный, рябит зеленую воду канала.
Зеленая рябь сливается в глазах…
Самолет скользит по траве в кабине дым скидываю фонарь отщелкиваю пристяжные ремни деревья все ближе дьявол удар я куда-то лечу
Туго ударяет взрыв.
ШАМАН
Заблудиться в тайге – страшновато.
Не летом, когда тайга прокормит – а на исходе листопада, когда прихватывают ночные заморозки: жухнет бархатом палая листва, опушается инеем, и прозрачный воздух проткан морозными иголками.
До ближайшего жилья – километров двести, да знать бы, в какую сторону. А ружья у меня не было.
Мыл я в то лето золотишко с артелью старателей. Не слишком удачно.
И схватился с напарником. И не надо бы – «закон – тайга»… Вот в этой тайге я один и остался.
Поначалу дело было обычное.
Ручей, стылый и темный, растекся на два рукава. Идти следовало налево, где рукав огибал взгорок – под слоем листвы и мха явно каменистый.
Он сказал: направо.
За четыре месяца в тайге, командой в семь человек, на крутой работе – нервы сдают.
Мы сорвали глотки, выложив друг другу все, что о другом думали, но драки не было. Двое в тайге, нож у каждого, – если хочешь быть жив, не трогай другого.
Мы разошлись. Золота налево не было. С закоченевшими в мытье шлихов руками я вернулся к развилке. Он не пришел.
Зажигалка была полна бензина, я провел ночь у костра. А под утро зарядил дождь, заштриховал все серой сетью.
И тогда я сделал ошибку. Решил вернуться в лагерь. Сидел бы на месте – ребята раньше или позже пришли бы. У меня оставалось еще по банке тушенки и сгущенки, десяток сухарей и в коробочке от леденцов – леска и крючки. И три пачки сигарет да две чаю. Держаться можно долго.
Но я пошел, и где-то свернул не там. И, на беду, попал то ли на трассу геодезического хода, то ли еще что – и потерял наши затески.
К вечеру я понял, что сбился с пути и не знаю, как выбираться: солнце пряталось глубоко за серой хмарью, и я перестал представлять, в какой стороне ручей, в какой лагерь; а компас остался у него.
С восходом я влез на сосну повыше и увидел только «зеленое море тайги».
Еще двое суток я палил костер на поляне, подбрасывая весь день в дымокур сырой мох и листву – авось заметят дым: до лагеря было по прямой километров тридцать.
А на четвертый день решил держать на запад – вниз от водораздела: раньше или позже набреду на ручей или речушку, пойду по течению, а когда вода позволит – слажу плот и спущусь на плаву. Пока не наткнусь на людей, – уж какое-то поселение обязательно будет.
В рассказе этом – ни капли выдумки, все правда, и чтоб вам такой правды ввек не испытать.
У меня были карандаш и разрезанная пополам тетрадка – для снятия кроков: и я стал вести календарь: на всякий случай.
На шестой день у меня оставалась пачка сигарет и чуток чаю.
На восьмой – поймал в силок из лески рябчика: разложил петлю на упавшем сухом стволе и насыпал брусники. Я изжарил его на прутике и подумал, что все в порядке: выберусь. Если б еще ружье да пару пачек патронов, то и вовсе нормально было бы.
Вообще мне было стыдно, что я заблудился, и злился я на себя здорово. Правда, я не таежник: вырос в степи, а тайга новичков не любит, – да кто их любит? Ну и шел бы себе за тем, кто знает тайгу.
Я продирался через завалы, обходил бочаги и рисовал себе сладкие картины, как встречу этого паразита в городе и тут уж изменю его внешность в соответствии со своим вкусом, отведу душу.
Чайник и топор остались у него; а я теперь собирал сухостой и ломал сучья, вместо того, чтоб швырнуть в огонь два ствола целиком и сдвигать всю ночь. Перед сном отгребал жар в сторону, прогретое костровище застилал нарезанным лапником, снимал ватник и укрывался им («Спишь одетый – холодно, снял укрылся – тепло»). Утром вздувал тлевшие под пеплом головешки, снова сушил портянки и подсыревший от росы ватник, кипятил воду в жестянке из-под сгущенки, закрашивал ее парой чаинок, выкуривал одну сигарету и трогался.
Сыроежки я набирал в карманы, а бруснику в свою баночку, и съедал на привалах в середине дня и вечером. Несколько раз находил сморчки, но их приходилось варить часа два, крупные приходилось кипятить по частям, сколько в баночке поместится; однажды я варил их всю ночь, потом проспал полдня и подумал, что время дороже.
Хуже всего, что с голоду я сильно мерз.
На тринадцатый день я подумал, что хорошо вот в мороз – заснул себе и никаких проблем. После чего сел, закурил внеочередную сигарету из последних и устроил суд над собой: уколол руку ножом и на крови и стали поклялся, что выйду и выживу. Детский романтизм, вы скажете, но поставьте себя на мое место: явно пахнет ханой, надо же чем угодно поддерживать дух.
На семнадцатый день ночью выпал снег, и я понял, что дело-то хреново: рукавиц у меня не было. Я стал готовиться к зиме.
Отрезал по локоть рукава свитера, вынул из шапки иголку с ниткой и зашил их с одной стороны. К трусам вместо вынутой резинки приспособил тесемку от оторванного подола рубахи, а резинку пристроил на свободные концы шерстяных мешочков – получилось вроде рукавиц без пальцев. Обмылком и песком старательно выстирал в бочажке белье и портянки: пропотевшее и засаленное хуже греет.
Стирая, я устал, накатывала дурнота, слабо и часто трепыхалось сердце, холодный пот прошиб: я понял, что здорово ослабел.
Снег выпадал еще раза два – и стаивал. Везло мне. Если снег прочно ляжет раньше, чем я выйду к воде, то – крышка: реки встанут льдом, и недалеко я по этому льду уйду…
На двадцать второй день я полдня пёр по болоту, если только экономную вялую походь можно назвать словом «пёр». И подморозил ноги. Выйдя на сухое, сразу разложил костер и долго растирал их, но стали побаливать и опухать. Суставы ныли. Вставать утром было больно: затекали локти, колени, поясница, пальцы. Я кряхтел, подстанывал, кипятил пихтовые иголки, проверял, все ли на месте, и трогался.
Утром первые полчаса идти было очень трудно. Хотелось лечь и послать все к чертям. Внутри противно дрожало, кружилась голова. Каждый шаг доставался через силу. Потом становилось легче, тело разогревалось, притуплялась боль, и я старался идти как можно ровнее, без ускорений и остановок, идти до вечера.
Ватник превратился в лохмотья; борода отросла и стала курчавиться. Через завалы я уже не лез, а обходил их, тщательно выбирая под ноги ровное место, чтоб не споткнуться и не тратить лишних сил.
Ручей я увидел на двадцать седьмой день – настоящий, большой ручей, который впадает где-то в реку, текущую к океану. Я б, наверно, заплакал от радости и гордости, если б так не выложился. А тут просто стоял, держась за сосенку, и смотрел.
Я развел костер, сел и выкурил предпоследнюю сигарету, оставленную на «День воды». Последняя лежала на «День жилья».
Пальцы слушались плохо, почти не чувствовали, и крючок к леске не привязывался никак. Я затянул узел зубами. Наживкой примотал красную шерстинку свитера.
Я задремал, и чуть не свалился в воду, когда дернуло леску, намотанную на палец. Хариус был чуть больше авторучки. Меня затрясло, очень хотелось съесть его сырым. Но я почистил его и поджарил на огне, а из потрохов и головы сварил суп в банке и тоже съел.
Больше не клевало. Я отдохнул и подумал, что все в порядке. Что всегда был вынослив и живуч, что каждый день кипятил хвойный отвар и кровь из десен не идет, что река – она прокормит и выведет, а река – где-то уже недалеко.
По топкому берегу ручья чавкало подо мхом, надо было заботиться и не отморозить ноги.
Назавтра ручей перешел в какую-то бочажку, а бочажка растеклась в болотце.
Надо было б вернуться, попробовать наловить рыбы, сделать шалаш, передохнуть, – но зима подпирала. «Держи на запад!» – так приказывали старые парусные лоции в проливе Дрейка. Что бы ни было – держи на запад.
Я держал на запад.
Со мной повторялась история, известная мне по книгам. Я вырезал палку и опирался на нее, потому что ноги неожиданно подламывались или не могли подняться, чтобы перешагнуть упавший ствол. Потом сделал другую палку, удобнее: метра два длиной, с сучком на уровне груди. Ее можно было зажимать под мышку, как костыль, а перелезая через завал, упирать в землю и, перехватывая повыше, слегка подтягивать тело вверх на руках.
По утрам легкие трещали от кашля, как вощанка, вязкая мокрота залепляла грудь. Ноги опухли уже сильно, и я надрезал на подъеме головки сапог, иначе они не натягивались. После того, как я провалился в обморок, долго и тщетно силясь натянуть правый сапог, я перестал разуваться: лучше идти в мокрой обуви, чем босиком.
Во рту был такой вкус, будто я изгрыз пузырек с одеколоном и закусил шерстью.
Ходьба превратилась в тупое механическое действие, выматывающее, но такое же естественное и необходимое, как дыхание. Я уже больше ни о чем не думал, не строил планов, не имел желаний. Жил, дышал и шел, стараясь не забыть только одно: нельзя потерять зажигалку, там еще есть бензин, это – огонь и жизнь. Я знал, что иду к реке, знал, кто я, где, и что со мной случилось, но уже ничего не воспринимал: иногда понимал, что упал и лежу уже довольно давно, иногда – что ничего не видно, следовательно, это ночь, и надо остановиться и лечь поспать, иногда – что красное на руке, вероятно, кровь, и, значит, то ощущение, которое было какое-то время назад – это сучок расцарапал лицо.
Черная река дымилась среди снежных лесистых берегов, и белые мухи кружились и сеялись над ней под ровным серым небом. Я помнил, что мне нужна река, но не мог вспомнить, зачем. Река выглядела бесполезной. Это было препятствие, и через него нельзя было перейти. Это какой-то конец пути… это хорошо, но чем? Меня здесь никто не ждет. Я испугался паутинных обрывков мыслей и занялся костром и кипятком. Привычное занятие вернуло меня к действительности. Тонкие буравчики нарывов по всему телу мешали двигаться. Двигаться! По реке. Плыть.
Плот мне было не сладить. Сил не оставалось. Без топора? А как двигать бревна. Они тяжелые, это работа, калории, а калорий нет, не хватает даже на передвижение собственного тела. Я понимал краем сознания, что с соображением у меня что-то неладно, и пытался рассуждать как мог строго логически.
Строго логически я перебрал варианты и пошел берегом вниз по течению. Река – течение – люди – жизнь – цель; такую цепь мне удалось выстроить в своих рассуждениях.
Вечером я упал рядом с костерком и не смог встать. Надо было отдохнуть и набраться для этого сил. Набираясь сил, лучше всего лежать и дремать. Снег пушистый, это теплоизоляция, если он укроет сверху – это только лучше, теплее. Костер в это время не нужен, напрасная трата сил, он только снег растопит, и станет холоднее, а так он вроде гаснет – а становится теплей, идиот я, что раньше не понял такой простой вещи и тратил зря столько сил…
…Я понял, что замерзаю, что это – конец, и изо всех слабых сил сознания раздул черную искорку ужаса смерти… Спокойно спать в тепле, так хорошо, тихо, отдохнуть, без боли, это же так хорошо, самое лучшее…
Это было как вынырнуть с того света. Я орал, как в кошмаре, помогая себе проснуться и встать. Искал нож – уколоть руку, но ножа не было. Я встал на четвереньки, схватил снег зубами, проглотил…
Сова ухала в заснеженном лесу, и луна стояла над черной рекой. Я вздул угли костра и вскипятил воду. Последняя сигарета была очень крепкой, бодрила, возбуждала, от нее подташнивало, но и тошнота ощущалась, как полнота жизни. Я очень боялся заснуть. До света кипятил воду и пил.
Вылезло косматое солнце, зацвенькала в лесу птица, сучья трещали в бледном пламени, было тепло у огня, я забросил леску, поймал двух гольянчиков, опустил на пару секунд в кипяток, чтоб они прогрелись и тепла, энергии в организм поступало больше, поел и пошел.
Меня окликнули. На воде у берега качалась большая лодка, а в ней – весь наш класс. Ждали меня одного, чтоб плыть на тот берег за цветами. Я сказал, что мне нужно переодеться, но они закричали, и я побежал к ним.
Я пришел в себя на берегу, лежа на снегу с разбитым о камень лицом: упал и потерял сознание.
Был поворот реки, и за ним должен был открыться дом, и из трубы дым. И я дошел до поворота, хотя ноги уже не помещались в сапогах, это понималось по боли, но снять сапоги было невозможно, а срезать нечем – нож потерялся.
Но за поворотом опять была белая равнина и черная лента реки, я шел дальше, ковылял, тащился, падал и вставал, был еще поворот, и я пытался сообразить, это первый поворот или нет, потому что за вторым должен быть дом, и дым из трубы.
Зажигалки не было, я не мог разложить костер, а нет костра – значит, день не кончен, значит, это все продолжается один день, значит – надо идти.
Я чувствовал, что жизни мне отмерено до поворота, и подавлял в себе желание остановиться, чтоб жизнь продолжалась, а то поворот – и все… я уже соображал только то, что незачем тратить силы на удержание равновесия, я шел на четвереньках, и это было быстрее и легче.
Потом я уже вообще ничего не понимал, но, видимо, двигался.
И был звук. Второй. Хлопок. Резкий крепкий хлопок. Выстрел. Отчетливый выстрел охотничьего ружья. Громкий тугой удар из широкого гладкого ствола расшиб морозный воздух.
Я вскинулся и заорал. Вернее: дернулся и заскулил. Подтянул под себя руки и ноги и снова пошел на четвереньках.
Я шел в бреду, тайга и снег мешались с теплой ванной, жареным мясом и музыкой, теплое зимовье стояло на крымском берегу, в черной реке плавали загорелые девушки, а я шел на твердых ногах и все мог, потому что был жив.
Ватная вертикаль и серое небо.
Дым.
Настоящий.
Я захрипел и стал переставлять все четыре конечности в маршевом, как мне казалось, ритме. Я про себя кричал военные марши, походные песни и просто какой-то ритм, пожестче, потверже. Мотал головой и выдыхал в такт каждому движению, мычал и стонал.
Это была избушка.
Дыма над ней не было, а небо было зеленым и красным, потому что на самом деле наступило уже утро следующего дня.
Залаяла собака.
Собака была маленькая и черная. Лайка. На крыльце.
Поленница дров у стены под навесом, и перевернутая лодка на берегу, привязанная к дереву.
Собака лаяла.
На крыльцо вышел человек.
Он смотрел на меня.
Человек.
Я встал на ноги и спокойно сказал ему:
– Привет.
И не понял, что за хрип послышался рядом с моей головой, на снегу, со стороны.
Тут земля меня нокаутировала, и, ткнувшись лицом в снег, я успел подумать, что если это мираж, значит – все.
– Пей, пожалуйста…
Я был дома, на кровати, в странном сне. Добрая рука поддерживала под затылок. Я проглотил что-то жгучее, потом что-то теплое и сладкое, и полетел, поплыл в ласковую, теплую пустоту.
– Не говори. Потом. Окрепнешь, поправишься – тогда разговаривать будем. Кушай суп.
Из ложки лилось в рот, я глотал что-то, разливающееся внутри болезненным теплом, приятной тяжестью, – и снова летел в пустоту. Сладко было в последний миг сознания свободно разрешать себе лететь в нее, зная, что это можно и даже хорошо, что не надо ни о чем заботиться, мою жизнь кто-то держит в добрых и надежных руках.
– Восемь дней лежал. Про город разговаривал. Теперь все хорошо. Поправишься, в свой город поедешь.
Тикал будильник, бесконечность тиканья времени была прекрасна, восхитительна, хотелось плакать и смеяться.
Странная это была избушка. Книги теснились на самодельных полках, еловая лапа зеленела под портретом Че Гевары – вырезанной откуда-то репродукцией. А на двери был гиперреалистически выписан урбанистический пейзаж.
Я поправлялся. Возвращался в жизнь, как выныривал из теплой водной толщи. Черные корки отваливались с лица.
Хозяин нагрел воды и выкупал меня в корыте. Я выпил полкружки водки и уснул. Теплый сон растопил слезы моей ослабшей души.
Краткое солнце зажигало наледь окон; косые кресты рам ложились на скобленые половицы. Хозяин сбрасывал заиндевевшие поленья; булькал чай, скреблась в сенях лайка.
Он снимал рассверленный карабин и уходил на лыжах экономным шагом таежника. Легкая черная лайка бежала рядом по насту.
Я подметал жилье, мыл посуду, курил и снимал книги с полок – ложился отдыхать. Японский транзистор тихо гремел музыкой большого мира.
Он поил меня бульонами, ухой, ягодными киселями и отварами трав.
Хотел бы я когда-нибудь рассчитаться со всеми, кто помог мне выжить.
Как? Чем?.. Я – не врач, не солдат, не строитель и не хлебороб?..
Я мог подолгу сидеть и стоять. Кашель не раздирал меня, и табак сделался вновь приятен. Блаженство жить усиливалось.
Мы коротали вечера разговорами. Латунные блики керосиновой лампы перебегали по бисеру и бляшкам мехового убора на стене. Силы жизни возвращались: я скрывал любопытство.
Я рассказал свою историю. Хозяин кивнул своим лицом идола – скуластой маской темного дерева. Латунный блик был как обруч на черных гладких волосах. В узких черных глазах ровно и глубоко отсвечивали огоньки.
– Много таких дураков, как я? – Я хотел подольститься.
– Лучшие и худшие из людей такие, как ты.
– Почему лучшие – и худшие.
– Это одно и то же.
Он говорил ровно, с паузами, прижимая огонек трубки тонким пальцем с плоским нежным ногтем.
Его звали Мулка. Отец его отца был шаманом нганасан – маленького лесного народа, таежного племени. Одежда и бубен шамана висели на стене, конопаченной мхом.
Внук шамана учился в Красноярске, Москве и Ташкенте. Знал английский, узбекский и фарси. Русский язык его рассуждений был изыскан и богат. Его речь была речью образованного человека. Более образованного, чем я.
– Я хотел стать Учителем. – Он произнес это слово с большой буквы. – Но если чего-то хочешь, надо остановиться вовремя. Я хотел знать все, и я не остановился вовремя. Теперь я не могу быть никем. Потому что я понял Жизнь. – Это слово он тоже произнес с большой буквы.
Энциклопедия Гегеля стояла между Платоном и Спенсером на сосновой полке. Раз в три года Мулка, сдав белок и соболей, путешествовал к московским букинистам.
– Почему ты не живешь со своим народом?
– Я желаю ему счастья.
– Ты принесешь ему знание.
– Мой дед был шаман. Пусть злой груз останется на моих плечах. Это справедливо.
Странный хозяин странной избушки жил отшельником. Он не хотел вернуться к людям своей крови, чтоб не отравить их своим знанием; он не хотел жить в большом городе большой жизнью, считая своим долгом делить нелегкую жизнь своего народа. Я уважал его, не понимая.
Он проводит меня до точки промысловика: шестьдесят километров. Вызовут вертолет или «аннушку». Я предвкушал встречи в Ленинграде. Гордость круто соленым ломтем настоящей жизни. Время набрасывало счастливый флер на пережитое.
Любопытство снедало меня. Хозяин, сальноволосый северный идол, был непроницаем, заботлив, ровен. В прощальный вечер он выставил бутылку спирта. Лайка в сенях грызла кости обглоданного нами глухаря.
– Ты дашь клятву, что никто не узнает того, что ты услышишь. Я не должен говорить тебе этого. Но я тоже человек. Я слаб тщеславием. А ты умен и образован, ты, быть может, сумеешь понять меня.
Я подлец. Он спас мне жизнь, но я не сдержал данной ему клятвы.
Путь человека есть путь знания.
Я клялся жизнью своего народа.
– У тебя было все, о чем мечтает большинство, – так начал Мулка книгочей и внук шамана, свою недлинную речь.
– Ты молод, красив, здоров, образован. Твоя красивая жена любила тебя и была хорошей женой. У тебя была карьера, хорошая зарплата, дом в Ленинграде, друзья и уважение людей. Ты был счастлив, скажут люди. Нет, скажешь ты.
Так сказал Мулка, и это была правда.
– Ты упорно строил себе здание счастья, но тебе стало неинтересно в нем жить. Твоя жизнь определилась и пошла по течению, и ощущение живой жизни, ее полноты, остроты – ослабло. Тебе стало неинтересно. Ценное перестало быть ценным. И ты бросил все.
Человеку свойственно бросать все, чего он добивался как счастья. Человеку всегда мало, он ненасытен по природе своей. Идеал принципиально недостижим. Это первое, – сказал Мулка.
– Второе, – сказал он. – Обратись к своей памяти. Уже сейчас пережитые трудности дороги тебе. Воспоминания ясно показывают, что для человека главное в жизни. Солнечное утро после дождливой ночи, закат над рекой – что в них? А несколько таких картин человек помнит всю жизнь как высшее счастье. Счастье бытия, единения с миром и вселенной.
А дальше – воспоминания о взлетах духа и больших радостях, хотя поводы к ним бывают мелки: подарок в детстве, новая вещь, верность друга в тяжелую минуту.
За ними – воспоминания о том, что мучит память и не прощается себе. О холодке грехов. О первом познании женщины и высшем наслаждении ею. О тягчайших испытаниях и опасностях.
А годы работы, учебы, важных дел – могут выпадать из памяти почти целиком: ничто в них глубоко не затронуло чувства.
– Третье, – продолжал Мулка. – Чем это объясняется? Тем, что воспоминания субъективны: не то помнится, что рассудок считает важным, а то, что нервная система ощущает сильно. Память хранит не общепринятые ценности, а сильное ощущение.
Жизнь для человека – субъективно – это сумма ощущений. Потребность насытиться ими, а не накопить придуманные рассудком блага – вот что ведет нас по жизни. Отказ от карьеры, благополучия, самой жизни – объясняется потребностью в ощущениях.
Я ощущаю – значит, я живу. А не «я добился» или «я имею».
– Четвертое, – сказал он. – Ощущения связаны с реальным миром. Если лишить человека возможности слышать, видеть, осязать, лишить контактов с миром – он перестанет осознавать себя и сойдет с ума; такие опыты описаны.
Ощущение есть результат взаимодействия с миром. То есть для ощущения необходимо действие. Инстинкт жизни велит ощущать, и инстинкт жизни велит действовать, – это одно и то же. Жизнь – это самореализация: потребность действовать в полную меру своих сил.
– Пятое, – сказал он. – Максимальные ощущения и максимальные действия.
Понять какое-то явление можно только тогда, когда берешь не какой-то его отрезок, а рассматриваешь явление целиком, на всем его протяжении от начала до самого конца.
В жизни это: на одном конце – смерть, небытие, ничто, – на другом максимум жизни, максимум ощущений: максимум действий.
И поскольку человек живет и хочет жить, то вот к этому максимуму он в общем и стремится.
Лопата заменяется экскаватором, лошадь – самолетом, молоток – конвейером: таков результат стремления человечества к максимальным ощущениям через максимальные действия.
– И шестое, – сказал он скорбно. – Есть действия созидательные и действия разрушительные.
Созидать – в натуре человека: весь прогресс – доказательство тому.
Но и разрушать – тоже в его натуре. Притягательность картин катастроф, лавин, потопов – доказательство тому.
Строя дом, ты убиваешь деревья.
Какое же может быть самое максимальное действие, к которому стремится человек и человечество?
Это – вообще создать новую планету. Или – уничтожить уже имеющуюся. Это равновеликие действия, как бы противоположные по знаку. Но и их я не назвал бы максимальными.
Максимальное действие – это уничтожение Вселенной и одновременно создание новой Вселенной. Обращение всей материи в свет по эйнштейновской формуле E=mc^2.
Уничтожение и созидание здесь – единый акт.
– С этим ничего не поделаешь, – сказал он. – Наши воля и разум – лишь часть бытия, они внутри его; жизнь управляется законами жизни, а не человеческим хотением. Человек хочет жить – и из этого следует, что человек должен уничтожить Вселенную.
– Конечный результат всегда и есть объективная цель, – сказал он.
Слова его не воспринимались всерьез. Жизнь уютно закуклилась в странной избушке посреди трескучей ночи в заснеженной тайге. Я покачал головой и вякнул о наивности и пессимизме.
– Объективная истина – выше ограниченных нужд и представлений человека, – сказал он. – Не будем антропоцентристами.
Кто мыслит ясно – излагает ясно и просто.
– Чтобы понять явление, надо взять единую и верную систему отсчета, систему его измерения.
– Эта система – энергия.
Пространство, поле, масса, жизнь – имеют общим энергию. Энергия определяет все. Все имеет энергетический аспект.
Энергетическая система отсчета позволяет обобщить все аспекты существования материи – от человека с его нервной тканью до существования Вселенной с ее физическими законами.
Любое действие есть нарушение энергетического баланса.
– Биология, – сказал Мулка.
Жизнь на Земле – это изменение и усложнение форм преобразования энергии. (Растения, холодно– и теплокровные животные, хищники.)
Энергия вещества Земли уменьшается: оно остывает. Но одновременно живые организмы, множась и усложняясь, выделяют все больше энергии из самого вещества планеты: кислорода воды и воздуха, минеральных соединений и прочего.
С появлением человека – венца жизни – этот процесс убыстрился: выделяется энергия нефти, угля, сланцев, газа…
Масса переходит в энергию – через посредство человека.
Уже сейчас в принципе можно вовлечь в неуправляемую термоядерную реакцию (взрыв сверхмощного водородного боеприпаса) весь водород воды и атмосферы Земли: выделение колоссальной энергии.
Превратится Земля в ледяной шар или в сгусток плазмы? Борьба противоположных тенденций благодаря наличию жизни решается в пользу второго: максимальное преобразование массы в энергию.
– История, – сказал Мулка.
Не случайно Прометей дал людям огонь и ремесла одновременно. История человечества – это история преобразования мира и выделения энергии. Человек стал человеком тогда, когда овладел огнем.
Все больше еды, жилищ, тепла, вещей, – преобразование все большего количества материи и энергии.
Все более крупные войны, более мощные орудия труда, – все большие выплески энергии.
Человек все сложнее и изощреннее преобразует материю планеты, извлекая все больше энергии. Конечный, абсолютный результат – извлечение всей энергии из всей массы.
– Психология, – сказал Мулка.
Почему человек смотрит в огонь? Потому что в обычных земных условиях это максимальное выделение энергии из материи.
Бытие – это преобразование энергии. Все живое тянется к бытию – поэтому смотрят в огонь животные и летят на огонь насекомые.
Текущая река, водопад, пролетающий за окном вагона пейзаж, – почему притягивают взор? Потому что это картины большого преобразования и выделения энергии, происходящих при этом.
«Типические сновидения» – кошмары, полеты во сне, преступления – отчего они? Оттого, что во сне воображаются максимальные действия: полет – невозможен, совершить невозможное – это максимально в идеале; и в таких снах человек получает максимальные ощущения. Поэтому часто испытывают во сне девушки наслаждение любви – даже те, кто никогда не испытывал его наяву.
А максимальное ощущение, как мы говорили, вызывается максимальным действием, то есть максимальным преобразованием энергии. Максимум – выделение всей энергии планеты, галактики, Вселенной. Чувства человека стремятся к этому.
– Физика, – сказал Мулка.
Жизнь – продукт бытия и одновременно его орудие.
Человек – тоже: продукт бытия и одновременно его орудие.
Жизнь и человек – этап в эволюции энергии, которая и есть бытие.
E=mc^2, m=E/c^2. Вся энергия стремится перейти в массу, а вся масса стремится перейти в энергию. Такие переходы – повторяющиеся циклы. Наше время – цикл перехода в энергию.
Два полюса существования материи: стремление к абсолютному покою – и стремление к отдаче максимального количества содержащейся в ней энергии. Аннигиляция – идеальное удовлетворение обоим этим условиям: нет покоя большего, чем небытие, а энергия выделяется полностью.
Аннигиляция Вселенной – это преобразование и выделение всей ее энергии; конец Вселенной и зарождение новой Вселенной.
Человек – орудие этого вечного цикла.
– Философия, – подытожил Мулка.
Гераклит; Гегель. Любое явление по мере развития переходит в свою противоположность. Отрицание отрицания: любое явление в конце концов изживает само себя. Все имеет начало и конец.
Созидательная деятельность человека неизбежно и необходимо переросла в разрушительную. Количественные изменения перешли в качественные.
Создание цивилизации в конечном итоге есть уничтожение цивилизации и всей планеты.
Противоположности едины в своем противоречии: аннигилировав Вселенную, мы создадим новую Вселенную; уничтожив жизнь – создадим будущую жизнь.
Он замолчал торжественно, как гордый приговором преступник.
– А если есть космические пришельцы? – спросил я утром.
– Я в них не верю, – ответил он. – Но, вообще, это меняло бы дело. Возможно, мы – тупиковая ветвь, и должны ограничить свои действия собственной цивилизацией. Или просто самоуничтожиться, чтоб не уничтожить больше. Может, мы мешаем им выполнять закон Вселенной, а может, они хотят его обойти. Может, они хотят предотвратить войну у нас сейчас, чтоб мы сумели грохнуть всю галактику позднее… Трудно сказать. Но в принципе это ничего не меняет!
– Я думаю, что войны не будет, – добавил он. – Это промежуточный этап, маловатая задача… Я думаю, задача человечества в большем.
– И то хорошо, – хмыкнул я. – Я тоже думаю, что задача человечества в большем.
Древний идол смотрел из глаз внука шамана:
– Это универсальная теория. Теория максимальных ощущений. Теория максимальных действий. Добро обращается во зло, а зло – в добро; дай только время. Путь человека – путь знания и созидания – ведет к концу человечества. Стремясь упорно и долго – ты приходишь к противоположному. Уничтожая таланты и сопротивляясь прогрессу, общество стремилось сохранить себя. Любой шаг вперед – шаг к концу.
Это знаю я один. Поэтому я ушел от людей и моего народа. Пусть знание не омрачает жизнь моего народа. Пусть матери радуются рождению детей и верят в счастье детей их детей. Храня знание в себе и ничего не делая, я продляю жизнь человечеству насколько могу.
«В своем ли уме он в одинокой избушке посреди тайги?» – подумал я.
Запасные лыжи, смена теплого белья, байковые портянки, фланелевая рубаха, двойные варежки, цигейковая меховушка, лисья шапка. Табак, спички, нож, соль, сахар, лосиное мясо.
Ртутное солнце белело сквозь серый свод над серой равниной. Кромка леса по сторонам замерзшей реки отчеркивала пространство. Белый простор разворачивался впереди.
Мулка прокладывал лыжню. Короткие лыжи, подбитые лосиным камусом, мерно продвигались, уплотняя снег.
Лайка бежала за ним по утоптанной тропе.
Мы вышли затемно, и затемно пришли.
– Никак Мулка пожаловал! Ну-у, что-т-то бу-удет!
Промысловика звали Саша Матвеенко, и родом он был с Донбасса. Вторую зиму Саша работал без напарника: ловил рыбу, ставил капканы.
Под единым с домом навесом помещалась банька, запасы дров, сушились связки рыбы и беличьи шкурки.
– Гости! Ну праздник! – Саша сиял.
Он вытопил баньку, и мы отхлестались вениками.
Саня подумал, сбрил бороду, надел белую вышитую рубаху и оказался заводным и смешливым тридцатилетним парнем. Толсто напластал чира и нельму – янтарно-розовую, тающую. Выставил бутылку («я ящик на сезон беру, еще есть»).
– Ах, хорошо! Вот не чаял!
Я рассказывал. Саня ахал. Мулка курил.
Трещала печь, жарились оттаявшие рябчики («есть хоть кого угостить»). Уютно светила керосиновая лампа. Юная москвичка смеялась на Ленинских горах со стены – с обложки «Огонька».
…Утром я вышел проводить Мулку.
Снег, сумрак, дымок над крышей.
Лайка стояла у его ног.
– Я зря вывел тебя, – сказал Мулка.
Вчера.
Мы остановились, сварили чаю и перекурили.
– Теперь я буду прокладывать. – И я пошел вперед. Оглянулся.
Его глаза полыхнули.
Черные бойницы. Динамит.
Правая рука снимает ремень ружья за спиной.
Я бежал, задыхаясь.
– Стой!
В груди резало и свистело. Пот. Гири на ногах.
– Стой!
Холод между лопаток.
Моя большая, огромная, слабая, беззащитная, живая спина.
Сердце, позвоночник, легкие, желудок – просвечивают ясно, как на мишени, слегка прикрытые одеждой и плотью.
Щелчок бойка, дубиной бьет горячая пуля, не мигает черный глаз природного охотника, таежного снайпера. Сторожа тайны своей.
Я ограбил его существование. Унес его мысли, его тайну. Разрушил его жизнь, лишил ее смысла. Зачем теперь охранять себя от людей в тайге – собственному тюремщику?
– Я бросил ружье!! Эй!.. Бросил!
Он положил ружье в снег, вынув патроны, и отошел назад.
Я вернулся. Страх, стыд, неуверенность…
Я обессилел, в поту и дрожи. Он сварил крутой чай, сыпанул полкружки сахару.
– Ты что, меня испугался? Тайга; это бывает… Что ты… Сам подумай – зачем бы я мог, как, почему? Я просто ружье поправил! Пей, пей, сейчас пойдем дальше, а то ты вспотел, нельзя отдыхать, простудиться можно, надо идти.
Спасенный не стоит спасителя. Кто я? Ценою в грош.
Он шел впереди. Патроны были у него.
Я за ним, в ста шагах. С пустым карабином. Старым армейским симоновским карабином, рассверленным под восемь миллиметров, чтоб не подходили стандартные патроны и снизилась прицельность и дальность боя – хватит и так. Такие продают охотникам местных народностей.
Он вынул нож, точеный ребятами где-то в мастерской из клапанной стали. Ручка резной кости: длинны вечера в тайге, бесконечен и прихотлив узор.
Нож свистнул в полутьме, стукнул: вошел в торчащий из снега сук шагах в двадцати.
– Дело сделано, – сказал Мулка и улыбнулся весело и с превосходством, какая-то назидательная была улыбка; или это мне в темноте показалось? – Я не сохранил знание. Я только человек… А ружье мне было бы не нужно.
Нож с костяной узорной рукоятью.
Страх и безмолвие.
Синий след, синяя равнина, царапина лыжни уходит за поворот, как за горизонт. Черная точка.
Совесть, больная знанием.
Знание, больное гордыней.
В десять утра Саня, проклиная богов севера, чертей эфира и диспетчеров госпромхоза, настроил рацию и, выйдя на связь с диспетчерской, заказал санрейс.
Я помогал ему паковать в кули мороженую рыбу и пересчитывать песцовые шкурки.
Потом он ушел по путику проверять капканы, а я топил печь, месил тесто, варил гусятину с лапшой – и думал…
Через месяц я послал Мулке – через Санин адрес – из Ленинграда две пары водолазного белья, «Историю античной эстетики» Лосева, хорошую трубку с табаком и водонепроницаемые светящиеся часы для подводного плавания. Ответа не получил, но ведь писать я и сам не люблю.
В Ленинград ко мне Мулка так и не приехал, еще на пару писем – не ответил; да и писал-то я на Саню.
А Саня через полтора года, летом, позвонил в мою дверь – и гостил две недели из своего полугодового, с оплаченными раз в три года, билетами, полярного отпуска: две недели загула, напора и «отведения души».
– Чудак, – сказал он о Мулке. – Глаза жестокие, а сам добрый. Умный! В двух университетах учился. Говорят, шаманом хотел быть, а потом выучился и раздумал, а трудиться нормально ему, вроде, религия не позволяет… или с родней поссорился, говорят.
…Я провожал его в ресторане гостиницы «Московская». Дружески-одобрительный официант менял бутылки с коньяком. В полумраке сцены, в приглушенных прожекторах, девушки в газе и кисее изгибались под музыку, танцуя баядер. Саня облизал губы.
– Я тебе вот что скажу, – сказал он. – ПрОклятое то место. Я на этой точке два плана делал, по полтораста песцов ловил, рыбы шесть тонн. Бензиновый движок в прошлом году купил, электричество сделал. А только не вернусь туда больше. Найду желающего, продам ему все там, тысячи четыре точно возьму, и – ша…
Я не понял.
– Пошел Мулке подарок твой относить – а там и нет ничего… Вообще ничего, понял?
– Может, не нашел? – Я улыбнулся, начиная подозревать истину.
– Как не найти – прямо на берегу стояла?! Что я, один год в тайге, не ходил по ней, что ли?.. Заночевал у костра, назавтра все там исходил, дальше дошел – аж до Чертова Пальца, а это на десять километров дальше, понял? – Он выпил, изящно промокнул губы салфеткой и положил ее обратно на колени. – А назад иду – вот она, избушка! Пустая! Черная… Ближе подошел – все настежь, все покосилось. И… и кости собачьи на крыльце.
Ну – я пощипал себя, что не сплю, и по реке вниз обратно – задницу в горсть, и мелкими скачками. У поворота оглянулся – а там свет в окне! И собака залаяла!
До дому долетел – не знаю как. Печь растопил, сижу у нее и трясусь. И ружье рядом.
А потом – тринадцать дней ровно! – все капканы как один пустые! Каждый день обхожу, еще десяток в запасе был – поставил: ничего! И рыба: две сетки в прорубях у меня: пусто, понял! Ну, думаю, плохо дело…
А на четырнадцатую ночь просыпаюсь: скребется кто-то на крыше, ходит. Аж дух замер. Тихо встал, ружье взвел – и прямо из открытых дверей вверх! Слышу – спрыгнул кто-то на ту сторону. Я – туда: росомаха пожаловала, улепетывает! И сразу я ее свалил, одной пулей, ночью – прямо в хребет.
И в этот день – все ловушки с добычей! Все как есть! Эт что такое, ты мне скажи, а?! Твое здоровье!
– Саня, – сказал я, – кончай врать. Эти байки девочкам в Сочи травить будешь. Часы у тебя на руке – те, что я Мулке посылал.
Он побагровел, сдернул руку под стол и засуетился:
– Часы я такие в Москве купил, удобные часы. Ты что, в ГУМе купил, как раз выкинули…
– Сколько стоят?
– Что я, помню?.. Деньги летят, знаешь…
– А те часы где?
– Те я у избушки оставил… положил, и бежать.
– Значит, посылку открыл, раз знаешь про них?
– А что им зря пропадать, – пробурчал он, совершенно уничтоженный. – Хочешь – забери, что мне… я просто на память…
Я вздохнул. Что с него возьмешь, беззлобного. Он и свое отдал бы еще легче, чем мое взял. Понравилось, и все тут, велик ли грех, он тут со мной уже две недели деньги расшвыривает, ящик этих часов прогулял небось.
– Сколько тебе лет, Саня?
– Двадцать девять, – ответил он с обидой. – Жениться вот думаю, пора. Не посоветуешь?
Это было полтора года спустя.
А тогда солнце дробилось радугой в пропеллере. «Аннушка» протарахтела, снижаясь и скользя, качнула крыльями и села на реку, вспоров два веера алмазной пыли. Летчики в собачьих унтах и цигейковых куртках закурили и пошли к избушке угоститься рыбкой.
Саня хлопотал: чай заварил индийский, выставил субудай – малосол из свежей, вчера вынутой из проруби, нельмы, с солью, уксусом, перцем и чесноком, подарил им по глухарю: с летчиками надо дружить, чтоб прилетать хотели, от летчиков много зависит.
Я помог ему таскать кули и связки в самолет.
– Заблудился, значит? Бывает. Хорошо еще, что нашелся. Тайга – это тайга.
Летчики пахли одеколоном, мылом, отутюженной одеждой. Цивилизацией. Невероятно чистоплотны и ухожены были летчики. Неужели и я в городе такой?
Самолет подпрыгнул и полез вверх. Я прилип к иллюминатору. Саня стоял у крошечной избушки посреди белой вселенной и махал рукой.
Летчики, молодые ребята при белых рубашках и галстуках, перекрикивались через шум мотора и смеялись о своем.
Солнце сплющивалось и вплавлялось в горизонт – малиновое, праздничное, вечное. Закат расцветил снега внизу буйной карнавальной гаммой.
Игарка замигала издали гирляндами огоньков, провешивающих порт и улицы. Встреча произошла без формальностей – да и вообще никакой встречи не было. Инспектор госпромхоза убедился, что никто ничего неположенного не приволок, разгружать было уже поздно – грузчиков не было, механик зачехлил мотор, закрыл на ключ дверцу, опечатал ее своей печатью, а инспектор – своей. У всех были свои дела и своя жизнь.
Я сидел в гостинице летчиков и смотрел по телевизору антивоенный митинг в Лужниках. Парок слетал в морозный воздух от единого дыхания десятков тысяч людей.
В коридоре дежурная наставляла по телефону мужа, чем кормить детей.
Летчики хвастались своими женами и пили за семьи – они были командированы сюда из Красноярска.
Смешной внук шамана. Пропавший учитель для детишек таежных школ. Твоя совесть и твой страх оказались сильнее твоего разума и веры.
Разум человечества, наверное, должен быть равен его совести. Люди не могут отрешиться от дел – кто ж за них все эти дела сделает? Кто ж, кроме нас самих, поведет нас дальше, преодолевая все опасности, вплоть до самых страшных.
Телевизор показывал антивоенные выступления по всему свету.
Десятки и сотни тысяч лет мы боролись. Боролись с холодом и голодом, хищниками и болезнями. Из бесконечных глубин наш путь – путь борьбы за жизнь; умение бороться за нее живет в нас от пращуров, оно сидит в наших генах. От опасности не спрячешься, не пересидишь ее – у нас нет выбора, кроме победы.
Я отпечатал под копирку письмо ему и оставил с просьбой во всех московских магазинах «Старой книги». Авось ведь выберется еще.
Надо бы встретиться, договорить.
ИСПЫТАТЕЛИ СЧАСТЬЯ
– Шайка идиотов, – кратко охарактеризовал он нас. – Почему, почему я должен долдонить вам прописные истины?
Я смешался, казнясь вопросом.
Нет занятия более скучного, чем программировать счастье. Разве только вы сверлите дырки в макаронах. Лаборатория закисала; что правда, то правда.
Но начальничек новый нам пришелся вроде одеколона в жаркое: может, и неплохо, но по отдельности.
– 1 —
Немало пробитых табель-часами дней улетело в мусорную корзину с того утра, когда Павлик-шеф торжественно оповестил от дверей:
– Жаловались, что скучно. Н-ну, молодые таланты! Угадайте, что будем программировать!..
С ленцой погадали:
– Психосовместимость акванавтов…
– Параметры влажности для острова Врангеля…
– Музыкальное образование соловья. – Это Митька Ельников, наш практикант-дипломник, юморок оттачивает. Самоутверждается.
– Любовь невероломную. – А это наша Люся ресницами опахнулась.
А Олаф отмежевался:
– Я не молотой талант… – Олафу год до пенсии, и он неукоснительно страхуется даже от собственного отражения.
Павлик-шеф погордился выдержкой и открыл:
– Счастье. – Негромко так, веско. И паузу дал. Прониклись чтоб. Осознали.
Вот так в жизни все и случается. Обычная неуютность начала рабочего дня, серенький октябрь, мокрые плащи на вешалке, – и входит в лабораторию «свой в стельку» Павлик-шеф, шмыгает носом: будьте любезны. Счастье программировать будем. Ясно? А что? Все сами делаем, и все не привыкнем, что есть только один способ делать дело: берем – и делаем.
Павлик же шеф принял капитанскую стойку и повелел:
– Пр-риступаем!..
Ну, приступили: загудели и повалили в курилку – переваривать новость. Для начальства это называется: начали осваивать тему.
Эка невидаль: счастье… Тьфу. Деньги институту девать некуда. Это вам не дискретность индивидуального времени при выходе из анабиоза на границе двух гравитационных полей.
Обхихикали средь кафеля и журчания струй ту пикантную деталь, что фамилия Павлика-шефа – Бессчастный.
Потом прикинули на зуб покусать: похмыкали, побубнили…
Вдруг уже и сигареты кончились, забегали стрелять у соседей; на пальцах прикидывать стали, к чему что. Соседи же зажужжали, насмешливо и завистливо. Нас заело. Мы от небрежной скромности выше ростом выправились.
Стихло быстро: работа есть работа. Мало ли кто чем занимается. Вдосталь надержавшись за припухшие от перспектив головы, всласть обсосав очередное задание, кто с родными, а кто с более или менее близкими, – и вправду приступили.
– Два года сулили… я обещал – за год, – известил Павлик-шеф.
Втолковали ему, что мы не маменькины бездельники, время боится пирамид и технического прогресса, дел-то на полгода плюс месяц на оформление, ибо к тридцати надо иметь утвержденные докторские.
Ельникова мы законопатили в библиотеку: не путайся под ногами.
Люся распахнула ресницы, посветила зеленым светом, – и все счастье в любви и близ оной препоручили ее компетенции.
А сами, навесив табличку «Не входить! Испытания!», сдвинули столы, вытряхнули старую вербу из кувшина, работавшего пепельницей, и (голова к голове) принялись расчленять проблему на составные части и части эти делить сообразно симпатиям.
И было нам тогда на круг, братцы, двадцать четыре года, знаменитая вторая лаборатория, блестящий выводок вундеркиндов, отлетевший цвет университета. Одному Олафу стукнуло пятьдесят девять, и он исполнял роль реликта, уравновешивая средний возраст коллектива до такого, чтоб у комиссий глаза не выпучивались.
Прошел час, и другой, – никто ничего себе брать не хочет.
– Товарищи гении, – обиделся шеф, – я эту тему зубами выгрыз!
– А, удружил… – резко дернул шкиперской бородкой Лева Маркин. – Через полгода сдадим и забудем – и втягивайся в новое… Пусть бы старики из седьмой до пенсии на ней паразитировали.
– У стариков нервная система уже выплавлена… такой покой прокатают – плюй себе на солнышко да носы внукам промакивай.
– Ошипаетесь! – скрипнул Олаф. – Старики-то на излете учтут то, о чем вы и не подумаете по молодости…
Мы были храбры тогда: размашисто и прямо брались за главное, не тратя время и силы по мелочам. И поэтому, вернувшись из столовой (среда – хороший день: давали салат из огурцов и блинчики с вареньем), мы разыграли вычлененные задачи на спичках и постановили идти методом сложения плюсовых величин.
Митьку прогнали за мороженым, мы с Левой забаррикадировались справочниками, Игорь ссутулился над панелью и защелкал по клавиатуре своими граблями баскетболиста, а Олафу Павлик-шеф всучил контрольные таблицы («ваш удел, старая гвардия… не то наши молокососы такого наплюсуют…»). Сам же Павлик-шеф умостился на подоконнике и замурлыкал «Мурку»; это он называл «посоображать».
– Поехали!
Вот так мы поехали. Мы заложили нулевой цикл, и в основание его пустили здоровье («мэнс сана ин корпоре сано», – одобрительно комментировал из-под вороха книг испекающийся до кондиции эрудита М.Ельников), и на него наслоили удовлетворение потребностей первого порядка. Затем выстроили куст духовных потребностей, и свели на них сеть удовлетворения. Промотали спираль разнообразия. Ввели эмиссионную защиту. Прокачали ряды поправок и погрешностей.
Люся все эти дни читала «Иностранку», полировала ногти и изучала в окно вид на мокрые ленинградские крыши.
– У тебя с любовью все там более или менее? – не выдержал Павлик-шеф.
Из индивидуального закутка за шкафом нам открылись два раскосых зеленых мерцания, и печально и насмешливо прозвенело:
– С любовью, мальчики, все чуть-чуть сложнее, чем с рациональным питанием и театральными премьерами…
И – чуть выше – на нас с сожалением и укоризной воззрилась Лариса Рейснер, Марина Цветаева и Джейн Фонда: вот, мол, додумались… понимать же надо.
Павлик-шеф закрыл глаза, сдерживая порыв к уничтожению нерадивой программистки в обольстительном русалочьем обличье. Молодой отец двух детей Лева Маркин пожал плечами. Олаф скрипнул и вздохнул. Мы с Митькой Ельниковым переглянулись и хмыкнули. А Игорь с высоты своего баскетбольного роста изрек:
– Бред кошачий…
Мы встали над нашей «МГ-34», как налетчики над несгораемой кассой, и шнур тлел в динамитном патроне у каждого. Взгретая до синего каления и загнанная в угол нашей хитроумной и бессердечной казуистикой, разнесчастная машина к вечеру в муках сигнализировала, что да, ряд вариантов в принципе возможен без любви. Злой как черт Павлик-шеф остался на ночь, и к утру выжал из бездушной техники, капитулировавшей под натиском человеческого интеллекта, что ряд вариантов счастья без любви не только возможен, но и несовместим с ней…
И через две недели мы получили первый результат. Его можно было счесть бешено обнадеживающим, если б это не было много больше… Мы переглянулись с гордостью и страхом: сияющие и лучезарные острова утопий превращались в материки, реализуясь во плоти и звеня в дальние века музыкой победы… Священное сияние явственно увенчало наши взмокшие головы.
– Надеюсь, – скептически скрипнул Олаф, – что, несмотря на радужные прогнозы, пенсию я все же получу.
Его чуть не убили.
– Вопрос в следующем, – шмыгнул носом Павлик-шеф. – Вопрос в следующем: может ли быть от этого вред.
Ельников возопил. Олаф крякнул. Люся рассмеялась, рассыпала колокольчики. Игорь постучал по лбу. Лева поцокал мечтательно.
И, успокоенный гарантиями коллектива, Павлик-шеф отправился на алый ковер директорского кабинета: ходатайствовать об эксперименте.
От нас потребовали аргументированное обоснование в пяти экземплярах и через неделю разрешили дать объявление.
– 2 —
– Что лучше: несчастный, сознающий себя счастливым, или счастливый, сознающий себя несчастным?..
– А ты поди различи их…
Вслед за Павликом-шефом мы вышли на крыльцо, как пророки. Толпа вспотела и замерла. В стеклянном солнце звенела последняя желтизна топольков.
– Представляешь все-таки, прочесть такое объявление… – покрутил головой Игорь. – Тут всю жизнь пересмотришь, усомнишься…
– Настоящий человек не усомнится… хотя, как знать…
– А мне, – прошептала Люся, – больше жаль тех, кто на вид счастливы… гордость…
Мы устремились меж подавшихся людей веером, как торпедный залп. Респектабельный и осанистый муж… чахлая носатая девица… резколицый парень с пустым рукавом… кто?… рыхлая заплаканная старуха… костыли, золотые серьги… черные очки… Лица менялись в приближении, словно таяли маски. Глаза всех цветов и разрезов кружились в калейдоскопе, и на дне каждых залегло и виляло хвостом робкое собачье выражение. Слабостная дурнота овладела мной; верят?.. последняя возможность?.. притворяются?.. урвать хотят?.. имеют право?..
Неужелимысможем?
Пророк и маг ужаснулся своего шарлатанства. Лик истины открылся, как приговор. Асфальт превратился в наждак, и ослабшие ноги не шли. Неистовство и печаль чужих надежд разрушали однозначность моего намерения.
– Вам плохо, доктор?
…На первом этаже я заперся в туалете, курил, сморкался, плакал и шептал разные вещи… У лестницы упал и расшиб локоть – искры брызнули; странным образом удар улучшил мое настроение и немного успокоил.
В лаборатории мы мрачно уставились по сторонам и погнали Ельникова в гастроном.
Люся появилась лишь назавтра и весь день не смотрела на нас.
Подопытного привел презирающий нас старик Олаф. «Дошло, зачтомывзялись?» – проскрипел он.
– 3 —
Это был хромой мальчик с заячьей губой и явными признаками слабоумия. Сей букет изъянов издевательски венчался горделивым именем Эльконд.
Лет Эльконду от роду было семнадцать. «Ему жить, – пояснил Олаф свой выбор. – Счастливым желательно быть с молодости…»
Мы подавили вздохи. Сентиментальность испарилась из наших молодых и здоровых душ. Это вам не рыдающая хрустальными слезами красавица на экране, не оформленное изящной эстетикой художественное горе; горе земное, жизненное – круто и грубо, с запашком не амбре. Наши эгоистичные гены бунтовали против такого родства, и оставалось только сознание.
Мальчик затравленно озирался, ковыряя обивку стула. Однако он знал, за чем пришел. Тряся от возбуждения головой и пуская слюни, проталкивая обкусанные слова через ужасные свои губы, он выговорил, что если мы сделаем его счастливым… обмер, растерялся и наконец прошептал, что назовет своих детей нашими именами.
Олаф положил передо мной карточку. Он не мог иметь детей…
Каждый из нас ощутил себя значительнее Фауста, приступившего к созданию гомункулуса. Мы должны были выправить саму природу, по достоинству создав человека из попранного его подобия.
…Сначала мы сдали его в Институт экспериментальной медицины, и они вернули нам готовый продукт в образцово-показательном состоянии. Это оказалось проще всего.
Теперь имя Эльконд по чести принадлежало юному графу. Веселый ореол здоровья играл над ним. Павлик-шеф улыбнулся; Люся подмигнула ведьмовским глазом; Олаф скрипел о лафе молодежи.
Графа препроводил в Институт экспериментального обучения, и педагоги поднатужились: мы вчистую утеряли умственное превосходство над блестящей помесью физика с лириком.
Прямо в вестибюле помесь нахамила вахтеру, тут же была развернута на сто восемьдесят и загнана на дошлифовку и Институт экспериментального воспитания, открывшийся недавно и очень кстати.
И тогда мы прокрутили на него всю нашу программу и отступили, любуясь совершенным творением рук своих, как создатель на шестой день. А Митьку Ельникова прогнали за шампанским и цветами.
И выпустили его в жизнь.
И он влетел в жизнь, как пуля в десятку, как мяч в ворота, как ракета в звездное пространство, разогнанная стартовыми ускорителями до космической скорости счастья.
Романтика и практицизм, жизненная широта и расчет сочетались в нем непостижимо. Он завербовался на стройку в Сибирь, а пока комплектовался отряд, сдал экзамены на заочные биофака и исторического. Купил флейту и самоучитель итальянского, чтобы понимать либретто опер; заодно увлекся Данте. Занялся каратэ. Помахав ему с перрона Ярославского вокзала, мы пошли избавляться от комплекса неполноценности.
…На контрольной явке на него было больно смотреть. Печать былых увечий чернела сквозь безукоризненный облик. Эльконд влюбился в замужнюю женщину – исключительно неудачно для всех троих.
– С жиру бесится, – пригорюнился Олаф, крестный отец.
А эрудит Ельников процитировал:
– «Человек, который поставит себе за правило делать то, что хочется, недолго будет хотеть то, что делает…»
Павлик-шеф сопел, коля нас свирепыми взглядами.
– Несчастная любовь – тоже счастье, – виновато сообщила Люся.
– Вам бы такое, – соболезнующе сказал Эльконд.
Люся чуть побледнела и стала пудриться.
– «Любовь – случайность в жизни, но ее удостаиваются лишь высокие души», – утешил Митька.
А Павлик-шеф схватил непутевого быка за рога: чего ты хочешь?
Увы: наше дитя хотело разрушить счастливую дотоле семью…
– «Не философы, а ловкие обманщики утверждают, что человек счастлив, когда может жить сообразно со своими желаниями: это ложно! – закричал Ельников. – Преступные желанья – верх несчастья! Менее прискорбно не получить того, чего желаешь, чем достичь того, что преступно желать!!»
Однако обнаружились мысли о самоубийстве…
– Да пойми, ты счастлив, осел! – рубанул Игорь. – Вспомни все!
– Нет, ты понимаешь хоть, что счастлив? – требовательно спросил Лева, выдирая торчащую от переживаний бороду.
– Что есть счастье? – глумливо отвечал неблагодарный дилетант.
– «Счастье есть удовольствие без раскаяния!» – вопил Ельников, роняя из карманов свои рукописные цитатники. – «Счастье в непрерывном познании неизвестного! И смысл жизни в том же!» «Самый счастливый человек – тот, кто дает счастье наибольшему количеству людей!»
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.