Вокруг каждого ученика, которому грозила подобная участь, образовывался круг почитателей или сочувствующих. Несчастье уважают заранее. Теперь я понял, что беда уже неотвратима. Если бы я по крайней мере сохранил деньги в целости!
Но нет, если бы я их даже сохранил, я все же провалился бы и навлек позор на своего знаменитого отца. Позор? А может быть, славу? Со времени посещения дома умалишенных, — оно мне снилось, оно взбудоражило меня гораздо сильнее, чем встреча с пилигримами, — а особенно после ужаса, который я пережил во время урока математики, я находился в состоянии такого отчаяния и такого возбуждения, что начал вести себя самым непонятным образом.
Прежде всего я совсем перестал готовить уроки. Я достал целую охапку книг из библиотеки отца — непонятно, как он этого не заметил, — и до поздней ночи просиживал над учебниками и атласами, покуда в этом хаосе не отыскал книг о душевных болезнях. Я совершенно не знал, как называются болезни, от которых лечат в домах умалишенных. Подростку эти книги были так же недоступны, как книги о глазных болезнях.
Зато мне были доступны иллюстрации и фотографии сумасшедших, например их глаза, и в связи с проснувшейся чувственностью они производили на меня самое неизгладимое впечатление, в котором соединялось все: напряжение, сладостно-страшное бессилие и безволие и немедленно вслед за этим вспышка воли, радостная, счастливая…
Нет, безнадежные больные — их удивительные жуткие лица и фигуры чернели на белых листах бумаги — не оттолкнут меня, как моего отца. Охваченный манией величия, я был убежден, что сумею при помощи лекарства, нет, вернее, операции, излечить их.
Образ мальчика с седыми волосами (впрочем, был ли он действительно моим ровесником?) запечатлелся у меня в душе. Я таскал все больше книг, я клал их себе под подушку вместо кошелька и, проснувшись утром, сразу принимался за чтение. Я ничего уже из них не переписывал. Некоторые абзацы я знал наизусть и запоминал их легко, хотя и не понимая, со всем бешенством опьянения и со всей его бесцельной силой, не имеющей ничего общего с действительностью.
Мой кошелек не интересовал меня больше или интересовал совсем в другом смысле и по особой причине. Впоследствии я никогда не мог понять, что двигало мною тогда, но, вероятно, это было какое-то очень сокровенное чувство. Вместо того чтобы пополнить сумму, доверенную мне отцом, я сделал все, чтобы промотать ее без остатка. И я еще гордился этим, я опьянялся своим мотовством.
В один из этих дней, после школы, ко мне подошел мой друг. Он принес две кроны и неловко совал их мне в руку. Шел дождь. На мне была толстая суконная пелерина. Он был маленький, а я высокий. Я взял его под руку, накрыл своей пелериной, и мы отправились в путь. Помнится, мы говорили мало и, уж во всяком случае, не о планах на будущее и не о школе, которую мы оба ненавидели. Как потом выяснилось, в этом зимнем семестре только мы с ним и провалились. Денег я у него не взял.
Не знаю, говорил ли он правду. Но я врал вовсю. Я заявил, будто получил большое наследство от отца, потом опомнился и добавил, что, конечно, я подразумеваю деда с отцовской стороны. В сундуке с одеждой и книгами я нашел будто бы важные рецепты для лечения душевнобольных, «сумасшедших», а на самом дне сундука стальную коробочку с золотыми монетами — по десять крон каждая.
Я почувствовал, как он вздрогнул от изумления, — мы были под одной пелериной. Я остановился и накинул ему на голову капюшон. Потом я пошарил у себя в карманах, сделал вид, что забыл золотые дома, и натешился его застенчивой улыбкой. Наконец, когда мы снова зашагали под пелериной, нарочно шлепая по лужам, я небрежно сказал:
— Ах нет, оказывается, я захватил несколько монет, так, горсточку.
Едва дыша, он уставился на меня.
— Настоящий! — сказал я и попробовал золотой на зуб, как это сделал давеча сумасшедший. — Разумеется, я закачу вам пир. Мы с тобой пригласим ребят. Чем же нам угостить их?
Мы решили купить мои любимые яства — атласные подушечки, которые продавались в больших стеклянных банках, маринованные огурцы, потом еще турецкие сигареты — Перикл уже научился курить. В качестве напитков мы решили предложить гостям на выбор мадеру, — это вино пили у нас дома, но я еще никогда его не пил, — и тминную водку, которую очень расхваливал отец Перикла.
В тот же вечер мы покончили со всеми покупками и под прикрытием пелерины перетащили их к нему домой. Пир, разумеется, должен был состояться у Перикла, он считался хозяином. Сияя от гордости, Перикл смотрел на меня сверкающими косыми глазами, теперь, впрочем, они казались мне прекрасными, и обещал позаботиться обо всем. Конечно, мы решили пригласить всех провалившихся — мы не знали, что окажемся в единственном числе, — а кроме того, первого ученика. Нам казалось это «здорово смешным».
— А чего бы ты хотел для себя? — спросил я в отчаянии, ибо, несмотря на все мое фанфаронство и громкий смех, основным моим чувством было все-таки отчаяние. Мне хотелось на оставшиеся деньги сделать подарки на память Периклу и моему отцу. Он отказался. Впрочем, из наших с ним разговоров я знал, что он интересуется философией. Я пошел с ним в книжную лавку, оставил его дожидаться на улице и гордо спросил самую дорогую книгу по философии. Приказчик посмотрел на меня с удивлением и принес книгу подержанную и поэтому относительно дешевую. Я вдруг почувствовал усталость. Я велел завернуть книгу и отдал ее моему другу. Подарок его не обрадовал. Я увидел, что и он притих.
Раздачу табелей назначили на конец недели, а сегодня была среда. Я побрел домой.
На другой день мы пригласили гостей — самых слабых и самых сильных учеников. Кто именно провалился, было еще неизвестно.
Какой-то внутренний голос повелевал мне не дожидаться раздачи табелей. У меня все еще оставалось четыре золотых и немного серебра. День рождения отца приближался. Я пошел в лучший галантерейный магазин и потребовал мужские галстуки самого лучшего качества. Приказчик тотчас же смекнул, что я ничего не смыслю, и предложил мне набор настоящих английских галстуков, на которые пошло не по три локтя шелка, как на обычный галстук, а верных четыре. Набор состоял из шести галстуков одинакового рисунка, но разных цветов, один ярче другого; на них, вероятно, не было спроса, они были слишком броски и слишком дороги. И здесь я истратил последние золотые.
Дома я спрятал галстуки вместе с учебником по душевным болезням в мой самый надежный тайник, то есть в печку, которая уже не топилась, — отец всегда экономил на топливе и вел счет каждой мерке угля.
На другой день состоялась пирушка. Настроение гостей очень скоро упало. Большинству стало скверно от папирос и мадеры. Некоторые захватили конфеты и даже огурцы домой.
В ночь перед раздачей табелей я спал крепко. Отец ничего не подозревал. Мать наконец предложила мне две недостающие кроны. Что оставалось делать? Отвернувшись, я поблагодарил ее.
— А как со школой? Ты перейдешь?
— Не беспокойся! — сказал я.
События развернулись быстрее и страшнее, чем я опасался. В моем табеле стояли не две, а целых три неудовлетворительных отметки. Я не уверен, что со мной поступили справедливо. Третьей плохой отметки я никак не ждал. Может быть, мне поставили ее в наказание. Отец, словно в насмешку, встретил меня очень ласково.
— Ну-ка, покажи табель, верно, не плох? — сказал он. Но, пробежав отметки — он все охватил одним взглядом, — отец побледнел и закусил губу.
Дрожа, я ждал гневного слова, удара. Ничего… Он посмотрел на меня, и я вспомнил, как он смотрит на пилигримов, и как смотрит на безнадежных больных, и как произносит «будто нужно им всем помогать!» и «безнадежные больные отталкивают меня». Но я был его сыном. И поэтому я тоже молчал. Мы стояли в приемной, у остановившихся часов. Он осторожно отворил дверцы футляра и толкнул маятник. Потом перевел стрелки. Было три четверти одиннадцатого. Часы показывали ровно шесть. Они били каждые полчаса, и отец всякий раз передвигал стрелки, чтобы часы начинали бить. Это было необходимо, иначе они испортились бы. Я понял его.
Когда стрелки дошли до одиннадцати, отец постучал в дверь, за которой дожидался наш Лука. Он вошел заспанный, со вспухшим лицом и блестящими глазами, от него разило водкой. Но как бы он ни выглядел — с каким удовольствием я очутился бы на его месте!
— Милый Лука! — сказал отец. Как мне хотелось, чтоб он меня назвал «милый». Но мне он не сказал ничего, ни единого слова. — Позовите мою жену.
Пришла мать, она еще ни о чем не знала и сразу вспыхнула, ее широко раскрытые глаза пожирали меня, руки ее дрожали.
— Успокойся! — сказал отец с нежностью, он давно уже к ней так не обращался. — Я ведь не потревожил тебя?
Мать покачала головой.
— Вот! — сказал отец и протянул ей табель.
— Не уйти ли ему? — спросила мать, подразумевая Луку, который стоял, упиваясь этим зрелищем. Но отец не понял ее.
— Нет, — сказал он, — если ты позволишь, я хотел бы, чтобы он (я) остался здесь.
— Как тебе угодно, — пролепетала мать и села. Складки ее шелкового платья, отливавшие из красного в небесно-голубое, зашелестели, когда она, съежившись, опустилась в плюшевое кресло. Она была очень бледна.
— Тебе холодно? — спросил отец необычайно глубоким, нежным голосом, совсем по-иному, чем всегда.
— Нет, нет, — ответила мать и выпрямилась.
Ночью снова похолодало. В печке, стоявшей в приемной, горел яркий огонь. Если у меня наверху затопили тоже, я пропал. Правда, ради пациентов, в приемной должно быть особенно тепло. Вовсе не обязательно, чтобы и в детской затопили. Я уже примирился со злосчастным табелем и молил бога, в которого я верил всей душой, хотя чуда и не случилось, — нет, именно потому что не случилось, ведь я не заслужил его, — я молился спасителю моему Иисусу Христу и богородице, чтобы в моей комнате не затопили и чтобы мы были избавлены по крайней мере от этого. Я говорю именно «мы». Ибо я ощущал всех нас — отца, который стоял выпрямившись за спинкой кресла и гладил по волосам мать; мать в платье из жесткого шелка, которое теперь отливало красным, и себя, забившегося в угол, но все-таки державшегося на ногах, — как некое целое, как наш дом, как семью, которая всегда едина и служит на благо всем нам, что бы там ни случалось.
Мать не захотела читать табель. Я знал почему.
— Он очень плохой? — спросила она нерешительно, поглядывая на отца снизу вверх. Ей было стыдно, она медленно покраснела, покраснела, как ее платье, но, обмахиваясь табелем, она все же попыталась улыбнуться.
Отец подумал, что ей мешает слуга, с которым у нее были вечные стычки из-за пьянства и прочего. Багровая физиономия Луки все еще торчала в комнате.
— Что вам здесь нужно? — обратился отец к нему.
— От вас ничего, — грубо ответил Лука. Он был единственный, кто мог себе позволить что-либо подобное. Наконец он вышел и громко хлопнул дверью. Отец серьезно посмотрел на мать. Она должна прочесть табель.
— Значит, он все-таки провалился? — сказала она просто.
Я готов был обнять и расцеловать ее за то, как она приняла это событие, но любил, я все-таки только отца. Мой отец — в нем был я. Я принадлежал ему, вот как принадлежишь себе, только еще глубже, еще крепче и каждый день по-новому. Это необъяснимо. Но его многие любили так.
Мать поняла, как я благодарен ей, и сделала все, что было в ее силах.
— Он должен стать теперь другим, — сказала она.
Ее милое «он» вместо «ты» явилось бы бальзамом для всякого супруга, кроме моего отца.
Может быть, он почувствовал нечто вроде ревности. Потому что он стал резок.
— Он? Что ты хочешь сказать?
— Ах, дорогой Макси, — сказала мать вкрадчиво. Она встала, обняла его за шею и стала поправлять его потертый, выцветший, вывернутый наизнанку галстук. — Он исправится. Он будет прилежно учиться, а в крайнем случае придется взять ему репетитора.
— Вот как, репетитора? — холодно переспросил отец. — И ты будешь платить из твоих карманных денег?
— Нет, этого я не сказала. Мои родители посылают мне деньги исключительно на туалеты — чтобы не обременять тебя, — добавила она примирительно.
— Очень благодарен! Очень благодарен! — жестко сказал отец. — Я не принимаю подарков.
— Чего же ты наконец хочешь? — раздраженно спросила мать, забыв о том, что я в комнате.
Отец тоже забыл о моем присутствии — или, может быть, сделал это умышленно? Он отодвинулся от нас — от матери и от меня — и сказал:
— Если бы нам выплатили твое приданое, я мог бы обойтись и без этих подачек. Это не слишком корректно, знаешь ли…
— Я думала, ты любишь, ты любишь… — начала мать, но, увидев, что я все еще здесь, сказала, указывая на дверь в кабинет: — Ступай туда, сынок, подожди, пока тебя позовут.
Я ушел. Дверь за мной закрылась.
В этой комнате, которую я хорошо знал, меня уже в раннем детстве занимали висевшие на стене таблицы с постепенно уменьшавшимися буквами. Я не мог понять, почему эти буквы с каждой строкой становятся все меньше и меньше, и когда выучился азбуке, я первым делом принялся их читать. Но в них не было никакого смысла. После долгих размышлений я решил, что это начальные буквы молитвы, которую читают больные (слепым ее, верно, читает мой отец). И даже теперь, когда я перелистал уже столько книг, штук двадцать пять за последние недели, я все еще думал, что это так. Да, пришел час найти слова этой молитвы, и я ломал себе голову, не зная, как это сделать. Но едва я придумал слова первой строки и попытался разгадать число 6/6, стоявшее под нею, как отец позвал меня.
— Почему ты не доверился матери? — спросил он не ласково, но и не сурово.
Я покраснел и молчал. Отец легонько, словно встряхивая, толкнул меня под локоть.
— Ну, говори! Как все это случилось?
Я молчал в еще большем замешательстве. После долгой паузы отец сказал матери:
— Я считаю, что школа поступила чрезвычайно безответственно, ничего не сообщив нам, а ты как думаешь? Вот дела, вот дела! Неужели же не было писем от педагогического совета? Ведь они должны были быть, разумеется! Нет?
Я стоял, спрятавшись за маминым креслом. Теперь следовало действовать, и не долго думая я вышел из-за прикрытия и встал на защиту матери, которая изменилась в лице. Она побледнела как мел, и милая ее головка поникла над ручкой кресла.
— Да, письма были!
— Тебя кто спрашивает? — сказал отец, поворачиваясь ко мне.
— Три письма.
— Три, — прошептал отец, — и я ничего об этом не знал?
Он наклонился над матерью, которая сидела, съежившись, в кресле и лихорадочно теребила шуршащие складки платья, пытаясь засунуть пальцы в крошечный боковой кармашек.
Конечно, я встал между матерью и ним и сказал:
— Да, три: в ноябре, в декабре и в январе.
— Но разве их не полагается подписывать? — спросил отец.
— Я сам подписал, — сказал я тихо.
— Как, ты? Разве не я должен их подписывать?
— Я подделал твою подпись.
— Как мог ты подделать мой почерк? — спросил он озадаченно.
— Я упражнялся, пока не научился.
— А как ты получил эти письма?
— Получил, и все, — ответил я упрямо. — Все три.
— Он подделал мою подпись, но я не могу этому поверить, — произнес отец беззвучно. — Не плачь, — обратился он к матери. — Нет, я все еще не верю. Он не лжет, мальчик? Или все-таки…
Он вспомнил о вырванном из тетради листке, я ведь утверждал, что купил его.
— Или, может быть, все-таки лжет, то есть сейчас говорит правду, — добавил отец, заикаясь.
Мать невольно улыбнулась. Отец никогда не заикался. А ведь в юности он был заикой и только крайним напряжением воли избавился от этого. Улыбка сквозь слезы придала матери такое очарование, что отец был растроган.
Грубо, но все-таки дружелюбно он схватил меня за плечо, и, может быть, все еще кончилось бы благополучно, если бы не появление злосчастного Луки. Он вошел, не постучав, его багрово-синяя рожа горела злорадством и жаждой мести. Вытянувшись перед отцом, словно солдат, он громко отрапортовал:
— Господин доцент, горит!
— Что горит? Где горит? — разом вскричали родители.
По квартире действительно распространился запах гари. Мать вскочила, в ужасе глядя на меня и на отца.
— Где? Здесь, внизу? Наверху? — спросила она.
— Наверху! Наверху! — произнес Лука.
В эту минуту вбежала наша Валли, бледная как смерть. Ее белый передник был покрыт копотью, мокрые руки побагровели, а прекрасные черные, словно вишни, глаза слезились от дыма.
— Что случилось? — спокойно спросил отец.
Девушка закашлялась. Она была очень привязана ко мне и, может быть, даже немного влюблена. И теперь она попыталась сказать что-то моей матери, но отец не дал ей и слова вымолвить.
— Извольте мне сказать наконец, в чем там дело? — заорал он на девушку.
Валли сжала губы. Она терпела приказания только от матери и от меня. Впрочем, я никогда к ним не прибегал.
— Так, — сказал отец. — Значит, от меня существуют секреты в моем собственном доме?
Запах гари рассеялся.
Дрожа от волнения и гнева, — мой поступок страшно поразил его, хотя он ни за что не признался бы в этом, — отец поднялся по устланной бархатной дорожкой лестнице, ведущей наверх, и здесь, в моей комнате, наступила развязка.
Так как было холодно, мать приказала затопить в столовой. Горничная, питавшая ко мне слепую любовь и жалевшая мальчика, которого, по ее мнению, воспитывали слишком сурово, протопила и в моей комнате, то есть сунула в печь несколько раскаленных углей, «жар», и сразу же убежала, чтобы ее не застали на месте преступления. Пламя охватило учебник по душевным болезням и набор драгоценных галстуков. Сейчас все это в беспорядке валялось на мокром ковре и еще продолжало дымиться.
— Это моя книга! — установил отец. — Ты украл ее из библиотеки.
— Нет, он не украл, нет, — вступилась за меня мать. — Мой мальчик не крадет.
— Ну еще бы, он ведь тоже принадлежит к вашему благородному роду, — злобно отрезал отец. — А это вот, — он отпихнул ногой толстую связку пестрых галстуков, — это тоже твое? Может быть, ему это дали? Это ты тоже украл?
— Нет, — сказал я.
— Врешь! — крикнул отец и ударил меня кулаком по спине. Это было первое телесное наказание, которому он подверг меня, и он тотчас же в этом раскаялся. Я заплакал горькими слезами.
— Не реви, — сказал он мягче, — успокойся! Скажи правду. Откуда у тебя галстуки? Как мог ты покуситься на чужую собственность? Они не испорчены? Можно их возвратить? Где они куплены? Лука! — крикнул он. — Подите сюда! Нет, постойте, я позову вас. Как ты мог? Неужели мы, — и он тотчас же примирился с матерью, в то время как между мною и ним тихо разверзлась глубокая пропасть, на долгие годы, — неужели мы не подарили бы тебе новый галстук, если бы ты попросил? Сын, — почти прошипел он сквозь стиснутые зубы, — мы не заслужили этого. Но мы ничего не скажем Луке. Одевайся скорее — пальто, шляпу, перчатки. Я пойду с тобой. Ты, прошу тебя, тоже, — обратился он к матери и попытался улыбнуться.
Эта судорожная улыбка резнула меня по сердцу, она запечатлела самую тяжелую минуту моей юности.
— Мы все трое пойдем в магазин, возместим убыток. И все будет улажено. Кража не карается, если убыток возмещен раньше, чем о ней заявлено.
— Папа, я за все заплатил.
— Заплатил? За шесть галстуков, добротных, дорогих? — Его острый глаз мгновенно оценил их качество.
— Это для тебя. Все для тебя. Я хотел подарить их тебе ко дню рождения. Я спрятал их в печку. Они нечаянно загорелись, но за них заплачено все, все сполна.
— Нет, ты украл их, — сказал отец, внезапно растроганный. — Просто представить себе невозможно, на что только способен этакий шалопай в переходном возрасте.
— Ты всегда носишь галстуки, вывернутые наизнанку, правда? — сказал я, стараясь задобрить его; я же знал, что не смогу быть счастлив без него. — И я подумал, что эти галстуки понравятся тебе, я выбрал самые лучшие.
— Выбрал! — воскликнул отец, не то ужаснувшись, не то обрадовавшись. На него произвело глубокое впечатление то, что я украл ради него. — Выбрал, выбрал дюжину лучших галстуков…
— Всего шесть!..
— Всего шесть! — рассмеялся он, обнажая свои прекрасные зубы. Мать, горничная и даже мрачный Лука в дверях рассмеялись тоже.
— Всего шесть! Всего шесть! И уходит и забывает заплатить. Конечно, ведь всем известно, что это мой сын, все знают мое имя, знают, что нужно только послать нам счет, и он будет оплачен. Может быть, ты уже получила его? — спросил он, поворачиваясь к матери. — Случается, — продолжал он шутливо и весело, — что и моя сударыня супруга выбирает в дорогих магазинах лучшие вещи, всегда по дюжине, нет, по полдюжине, потом приходят счета… Не правда ли? Мальчик! Никогда больше не делай этого.
Я глядел на него. Я боготворил его. Не могу назвать мое чувство иначе. Но именно потому, что я любил его, я должен был нанести ему удар, я должен был подвергнуть его испытанию, я должен был сделать ему больно, не знаю, как объяснить это, но знаю, что я должен был сделать то, что я сделал.
— Нет, папа, — сказал я, — ты не понял меня, я заплатил за все. Ты знаешь ведь, как…
Он все еще не понимал. Он беспомощно посмотрел на мать. Как редко бывал он беспомощен, как он околдовал этим мое сердце.
— Я тоже ничего не знаю, — сказала мать. — Он ничего мне не сказал.
Отец сел на мой детский стул, подозрительно затрещавший под его тяжестью.
— Ну, довольно, — сказал он покорно. — Расскажи все, ничего не утаивая, я должен уйти, у меня операция. — Он посмотрел на часы. Было только четверть двенадцатого. Табель я принес без четверти одиннадцать.
— Я купил эти вещи на свои деньги. Ты дал мне семь раз по золотому. Галстуки стоили сорок одну крону. В них четыре локтя ширины. В обыкновенных только три.
— Так! Четыре! Четыре! А где же остальные? — спросил он.
— Я купил огурцы.
Почему у меня с губ сорвались эти дурацкие огурцы? С отцом вдруг произошло что-то, чего я никогда раньше не наблюдал и что с ним случалось, вероятно, когда он сталкивался с безнадежными больными. Его лицо стало очень вежливым и равнодушным, казалось, оно сияет жутким и ледяным блеском. Я долго еще что-то лепетал, но он уже не слушал меня, мысли его были далеко, и, вероятно, в эти минуты он и вынес мне приговор.
Мать почувствовала его настроение. Она прервала меня и, отодвигая несчастные галстуки ногой, только б они исчезли наконец с глаз, сказала, обращаясь к отцу:
— Разве я не твердила тебе, что нельзя давать мальчику столько денег?
— Правда, — сказал отец, снова придвигая галстуки ногой, — ты была права, не прав был я. Хорошо, пойдем, пожалуйста, со мной, — обратился он к матери и положил ей на плечо свою прекрасную, белую, с миндалевидными ногтями руку, — а вы, — он подразумевал горничную и меня, — уберите этот мусор.
Он глядел на полуистлевшую книгу и набор галстуков, как глядел на грязные следы пилигримов, оставшиеся на ковре. Как давно это было… Я не сравнивал себя с пилигримами. Я был еще молод. Я робко улыбнулся стройной красавице и вместе с ней принялся за уборку.
Когда я стоял на коленях рядом с девушкой и удивительный запах ее тела пронизал меня с такой силой, как никогда прежде, родители еще раз обернулись с порога и подошли ко мне. Я так нуждался в утешении, я надеялся, что мать, по обыкновению, наложит мне «маленький пластырь на большую рану», меня утешило бы что угодно, даже просто словечко «он». Но она вернулась только потому, что не могла и не желала оставить отца одного. Значит, отец хотел мне еще что-то сказать. Я знал, что в нем все кипит: его колени в потертых брюках дрожали, он опирался на руку матери, чего никогда не делал. И на расстоянии трех шагов он посмотрел на меня совершенно так же, как тогда на пилигримов, своими светлыми, пылающими холодным огнем глазами и сказал:
— Разумеется! Но разве я не обращался с тобой всегда, как со своим единственным сыном, как с единственным своим ребенком?
Я промолчал и пригнулся к полу рядом с покрасневшей служанкой.
Глава вторая
1
Несмотря на все, у меня было такое чувство, словно я избежал большой опасности. Я не видел перемены в отношении отца ко мне, вернее не хотел ее видеть. Книжные шкафы он теперь всегда запирал, и у меня остался только учебник по душевным болезням, у которого от пребывания в печке пострадали лишь переплет, первые двадцать да последние сто страниц. Я знал, что стоит мне приняться за эту книгу, и я погибну для школы. Поэтому я взял у нашей горничной веревку, достал потихоньку из письменного столика матери сургуч и запечатал книгу до лета.
Итак, я сдержал обещание, данное самому себе. Без всякого репетитора, которого предложил мне отец, — не глядя на меня и бормоча себе в бороду, — я очень скоро перешел в разряд средних учеников. О письмах педагогического совета уже и речи не было. Правда, я скучал без медицинских книг, но их заменял мой друг. Когда он принес домой свои скверные отметки, его отец, маленький чиновник, который с трудом урывал деньги на учение сына, отказывая себе в самом необходимом, принял его тоже неласково. Отослав на рынок жену, он всыпал сыну такую порцию розог, что сам обливался потом, а мой бедный Перикл — слезами. Зато потом они отправились распить по кружечке. И не потому, что Перикл любил пиво (подобно многим философам, он чувствовал к нему отвращение), но чтобы вспрыснуть начало новой жизни. Успехи, которые вдруг начал делать этот рассеянный и даже сонный мальчик, вызвали общее удивление. Впрочем, Перикл был совершенно равнодушен к своим занятиям. Прежде ему были безразличны единицы, а сейчас стали так же безразличны пятерки. Разница заключалась лишь в том, что он стал готовить уроки. Правда, делал он это шутя. Но он весь изменился. Прежде он был злейшим моим врагом. Главным образом из зависти, как объяснил мне однажды. Я вообще не понимал еще, что можно чему бы то ни было завидовать. Потом, в трудное для нас время, он сблизился со мной. Но настоящая наша дружба началась только этим летом. Ему не нужно было опечатывать свою историю философии, как мне мой учебник по душевным болезням. Перикл находил время и для занятий, и для чтения и нашел бы его еще для тысячи других дел. Он действительно прозрел, и при этом без моей помощи, но эта зрячесть не принесла ему счастья. Во время наших совместных прогулок он знакомил меня с древнейшими греками, философами до Сократа, — о них он тогда уже начал писать очень интересную работу, в которой сочетались математические проблемы — мистика чисел, с проблемами логики — с теорией познания. И все-таки под конец прогулок, — хотя я был младше его, совершенно неискушен, охвачен внутренним беспокойством и истерзан различными страстями, — мне приходилось успокаивать его, спасать из бездны отчаяния, удерживать от осуществления самых чудовищных планов.
Другие мои товарищи тоже носились с проектами, от которых волосы становились дыбом. Одержимые манией величия, свойственной этому возрасту, они бредили преступлениями, фантастическими путешествиями и самоубийством. Но он не был опьянен своими пятнадцатью годами. В нем говорило трезвое беспристрастие и злосчастный гений, который все постигал и ни на чем не мог остановиться. В этом году на троицу мы оба впервые причащались. Накануне праздника он явился в своем будничном платье. На другой день мы встретились. Он нетерпеливо посматривал на часы, под мышкой у него были книги; я разъяснил ему, что не принято приобщаться святых тайн, держа в руках связку книг, и он оставил их в ближайшем кафе.
Мне насилу удалось уговорить его не завтракать в кафе перед причастием. Он только пожимал плечами. Но он никогда не задевал моей веры. Я тоже уважал его неверие, я даже вида не подавал, что оно огорчает меня.
Да и как я мог не огорчаться? Его огромная одаренность, несомненно, приносила ему скорее несчастье. Она терзала его днем и ночью и не давала наслаждаться жизнью. А ко всему, он утратил и христианскую веру, и с ней надежду на загробную» жизнь, в которой я и усомниться-то даже не смел. Перикл смотрел на все очень трезво. После причастия, когда у меня, как у большинства товарищей, стояли еще слезы в глазах, он взял в кафе свои книги и предложил провести с ним время до обеда — ему хотелось прочесть мне одно место из истории философии. Я торопился. Последнее время моя мать хворала. Ее без конца мучили рвоты. Она, очевидно, стыдилась их и старалась подавить, но, к сожалению, ей это не удавалось.
Она нервничала и часто звала меня, но когда я являлся, отрываясь от полюбившихся мне уроков, мать отсылала меня обратно, потому что новый приступ рвоты заставлял ее корчиться от отвращения, стыда и, вероятно, боли.
Часто она обеими руками закрывала лицо. Я тихо стоял рядом, гладил ее руки, и она не отнимала их. Я находил, что ее отношение ко мне очень изменилось.
Я бы никогда не поверил, что она пустит меня одного к причастию, а вернувшись домой, я не заметил ни малейших признаков, которые свидетельствовали бы о том, что нынче столь важный для меня — для молодого католика — день. Ведь в этот день я стал полноправным членом христианской общины.
Только горничная поставила цветы на мой стол.
Отец — и я прекрасно понимал его — перестал давать мне золотые. Я был стеснен в деньгах. В школе даже обратили внимание на то, что иногда я не принимаю участия в сборах, — то на экскурсию, то на венок на могилу умершего соученика — и что на подписном листе я возле своей фамилии ставлю черточку.
Но надо мной не смеялись. У меня теперь было больше друзей, чем во времена моего богатства. Однажды подписной лист случайно попался мне снова, и я увидел, что товарищ, имени которого я так и не узнал, проставил над черточкой значительную сумму и потихоньку от меня заплатил. При общем нашем тщеславии это значило многое. Учителя тоже относились ко мне доброжелательно, особенно учитель немецкого языка, которому я был обязан третьей неудовлетворительной отметкой в последнем семестре. Он не только чрезвычайно благосклонно отзывался о моих сочинениях и часто читал отрывки из них перед всем классом, чего они не заслуживали, но однажды пригласил меня к себе и предложил мне частные уроки. Не брать уроки, а давать.