Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бедный расточитель

ModernLib.Net / Классическая проза / Вайс Эрнст / Бедный расточитель - Чтение (стр. 23)
Автор: Вайс Эрнст
Жанр: Классическая проза

 

 


Вечером мы вернулись в лечебницу. Во время нашего отсутствия мне звонили из клиники. Нам не могли так просто отдать ребенка. Необходимы документы. Несмотря на усталость и неутихающую боль в колене, я снова отправился в город. В клинике меня спросили, по какому праву я намереваюсь забрать ребенка.

— По какому праву? — холодно сказал я. — Если вы не доверяете его мне, я оставлю его вам.

Заведующая попыталась уладить возникшее недоразумение. Девочка — польская гражданка, необходимо по чисто формальным соображениям назначить опекуна и прочее и прочее.

— Очень интересный юридический случай, — сказал я. — Известите опекуна. Сегодня же вечером, или самое позднее завтра утром, уладьте формальности, прошу вас. Больше мне нечего сказать.

Вернулся я уже ночью. Мой друг оправился, сказали мне, он хочет поговорить со мной. Он словно переродился…

— Тем лучше, — сказал я. — Сейчас слишком поздно. Я хочу есть, я должен выспаться. Я слишком долго был на ногах. Перикл может подождать до завтра.

Они рассмеялись над тем, что я именую параличного философа Периклом, и нашли мое равнодушие естественным.

— Граф Ц., его товарищ по комнате, умер.

— Да? Это самое лучшее, что он мог сделать, — сказал я.

К сожалению, мой бывший шеф Морауэр смотрел на все не так рассудительно, как я. Он успел уже подружиться с Валли и раздразнил ее благами, которые ждут нас здесь, если я останусь. Он обещал даже назначить меня своим наследником, свою родню он ненавидел. Все эти старые песни я знал. Они были совершенно напрасны. Но сейчас он пустил отравленную стрелу.

— Мне было бы понятно, — сказал он, — если бы вы хотели создать настоящий дом для своего родного ребенка, дом, которого, может быть, нельзя создать здесь, в лечебнице. Но для ребенка польского полковника… Что за ослиное благородство! Вы должны знать, милостивая государыня, что госпожа Эвелина фон К. не была с ним в связи все время, предшествующее… Вы понимаете? Если наш милый волокита и много чего натворил, в этом новом гражданине вселенной он совершенно неповинен, даю вам слово…

Но яд был слишком тонок. Валли гораздо легче поверила моему неуклюжему вранью.

— Ах вы, мужчины! — сказала она, чувствуя себя невесть какой умницей. — Всегда вы стоите друг за друга. Я прекрасно знаю, что это ребенок моего мужа. Я видела девочку собственными глазами. Его родной брат Виктор, а он вылитый портрет моего мужа, не так похож на него, как этот бедный червячок. Ладно уж, старый плут! — сказала она мне. — Дай я все улажу. Сейчас я позвоню твоему отцу. Надеюсь, он запасся новыми силами и не упадет в обморок.

Мне не хотелось присутствовать при этом телефонном разговоре. Я простился и отправился спать. На другой день выяснилось, что все трудности с документами ребенка улажены. А также и с моим отцом. Мы могли уехать после обеда. Мой последний визит предназначался другу моему Периклу, как и первый мой визит несколько лет тому назад. Я застал его расхаживающим по комнате без палки, он приветствовал меня, несколько запинаясь, но вполне внятно. Что за чудо снизошло сюда с небес? Ему жаль было, что я уезжаю, он просил меня поскорее приехать опять. Из разлагающегося трупа он, кажется, начал снова превращаться в человека. Я испытывал искушение поговорить с ним, как в былые времена. Но мои мысли были с Валли и с ребенком. Я вышел, не дослушав его лепета. Только много позднее я понял, что это была величайшая глупость в моей жизни. Ничего не подозревая, по чистой случайности, подобно Грефе, открывшему операционный способ лечения глаукомы, я открыл единственный способ лечения паралича при сифилисе — искусственно вызванную лихорадку. Единственный путь если не к окончательному излечению паралитика, то к радикальному улучшению его состояния. Но я прошел мимо этого самого действенного лечения паралича, единственного великого способа лечения в области душевных болезней, как много лет назад я прошел мимо железы Каротис.

Нам пришлось взять билеты третьего класса. Но и в переполненном поезде тотчас же уступили место скромной женщине с грудным ребенком на руках. Мне пришлось стоять. У меня разболелось колено. Я ничего не сказал, но люди заметили это, мне тоже освободили местечко против моей жены и ребенка. Я задремал. В первый раз я почувствовал что-то вроде облегчения, первое робкое предчувствие утешения. Мой старый товарищ Валли держала на руках ребенка — частицу моей любимой, и с беспредельной заботливостью ухаживала за ним во время пути.

Я снова увидел отца. Он совершенно оправился, то есть акции его пришли в себя почти так же быстро, как его нервы.

— Так это твоя Габи? — сказал он мне (он был умнее моей жены), увидев младенца в импровизированных подушках, спеленатого в свивальники из бинтов, потому что у нас не было времени экипировать его заново.

Я очень спокойно поглядел на него. Я молчал. Потом я спросил:

— Где я буду жить? Где я буду вести прием?

— Прием? — переспросил он и широко раскрыл глаза.

— Я буду заниматься частной практикой, — сказал я.

— Нет, это невозможно. Ты нужен мне. Ты должен мне ассистировать. Я нуждаюсь в опоре. Моя рука уже не та, что прежде.

— Вряд ли это обрадует твоих пациентов, — ответил я жестко.

Он посмотрел на меня так, словно увидел привидение. Таким он меня еще не знал.

— Если ты нуждаешься в помощи, я попробую работать с тобой, отец, — сказал я, — только попробую!

— Мы, конечно, поладим, — пробормотал он смиренно. — Не принимай все так трагически. Габи! Так, значит, она звалась иначе. Впрочем, у тебя прекрасный ребенок, а ты знаешь, я всегда любил детей. Мой дом всегда был детским садом, у нас, смело могу сказать, никогда не просыхали пеленки.

— Вот таким ты мне нравишься, отец, — сказал я. — Теперь я должен умыться, поесть, а вечером ты расскажешь мне, какие у тебя сейчас больные и какие предстоят операции.

— Ничего лучшего я и не желаю, — сказал он и пожал мне руку. — Я всегда хотел, чтобы было именно так.

— Но я не могу работать даром, — сказал я, — назначь мне жалование в твердой валюте.

— К чему тебе деньги? Я всегда ведь забочусь обо всех вас.

— Но я хочу сам отвечать за свою семью.

— Мы еще поговорим обо всем этом, сначала отдохни.

— Мне нужно иметь свободные вечера. Я не могу взять на себя ночные дежурства в твоей клинике. Я задумал большую работу об атрофии зрительного нерва и по вечерам буду заниматься исследованиями в университетской нервной клинике.

— Невыгодное дело, — сказал он саркастически. — Тебе не слишком-то везет с научными работами. Хорошо, пусть будет по-твоему, пусть не говорят, что твой старый отец заслонял тебе солнце, то есть стоял поперек пути.

Я не улыбнулся его ребяческой манере выражаться, его старомодному педантизму. Я спокойно настоял на своем. Я понял, что мне нужно осуществлять мою волю и тогда передо мною смирятся все.

К сожалению, это оказалось не так-то просто. С первой же минуты, как только моя дочь вошла в наш дом, некто воспротивился моим желаниям — красивая, холодная, избалованная Юдифь. Она плакала, она рыдала, она заперлась у себя в комнате, она ничего не ела три дня, кроме шоколада, который ей носила моя жена, она возненавидела моего второго ребенка, она не хотела жить в одном доме с ним. Я никогда не видал такой ревности. Ее так оскорбило появление новой гостьи, словно ей одной принадлежали великие права на меня. Отец был привязан к Юдифи больше, чем ко всем нам, для него Ниши сразу стала бельмом в глазу. Он охотно дал бы нам теперь сколько угодно денег, только бы мы поместили Ниши в детский приют. Но у меня и в мыслях не было расстаться с ребенком. Валли заменила ему мать. Она была на моей стороне. Мы настояли на своем. Звезда моего отца клонилась к закату. Теперь и он, и одряхлевшая, беспомощная мать зависели от нас, от более молодых. Для себя мы ничего не требовали, а для ребенка только самое необходимое. В конце концов все с этим примирились. Даже Юдифь мимоходом ласкала ребенка. Только жену мою она больше знать не желала.

У меня не было времени возиться с моей красивой, но властной и не поддающейся влиянию сестрой. Моя жизнь и так была достаточно трудной из-за отца.

Он всегда был неблагодарен. Но от столь незаурядного человека никто и не ждал благодарности. Отсутствие в нем чувства благодарности действовало даже магнетически. И к этому я привык. Гораздо важнее было то, что он уже не был таким блистательным мастером своего дела, как прежде. Я увидел это при первой же совместной операции. И мне уже не доставляло радости ассистировать ему. Знал ли он об этом? Он ведь сказал недавно: рука моя уже не та, что прежде. Почему же он не отказывался от трудных операций?

Он оперировал с переменным успехом. Если ему везло и все сходило хорошо, он смотрел на меня сверху вниз. Но если исход оказывался неблагоприятным, упреки градом сыпались на меня, противоречить ему я не смел. Жена умоляла меня быть терпеливым. «Это не может длиться долго, он сам скоро поймет». Я тоже так думал. Я следовал малейшему его знаку во время работы, я следил за ходом болезни после операции и старался не допускать к нему особенно сложных больных. Он заметил это. И стал еще подозрительнее. Он бегал за пациентами. Он начал, чего раньше никогда не бывало, «приспосабливать» свои цены, и ему удавалось вновь и вновь завоевывать доверие бедных людей. Но что самое ужасное, он пытался внушить уважение больным, самому себе, может быть, даже и мне тем, что оперирует быстро, виртуозно, точно, по часам. Разумеется, приобретенная техника всегда остается на определенном уровне. И все же не могло быть никакого сравнения между педантически точными, тонкими, тщательными, продуманными до малейших подробностей операциями, которые он делал несколько лет назад, и его теперешней работой. Однажды к концу операции силы изменили ему. Он не мог закончить ее. Я довел операцию до конца, и, к счастью для нас троих — пациента, отца и меня, — результат оказался блестящим.

Отец неохотно мирился с тем, что я каждый вечер оставляю его и ухожу в нервную клинику. Мне следовало оставаться с ним, играть в карты или сопровождать его на прогулку. Он называл меня filius ingratus[3], донкихотом науки. Был ли он прав? Я старался найти способ как можно дольше сохранять зрение у больных сухоткой спинного мозга.

— Это трупы в отпуску, игра не стоит свеч.

— Для меня стоит.

— Само существо этой болезни неизлечимо, — повторял он.

— Но именно этот страшный симптом не является неизлечимым.

4

Огромную, чтоб не сказать единственную, неомраченную радость доставляла мне моя дочь. Я ведь могу ее так называть? Ниши была самым очаровательным, самым восхитительным ребенком из всех. Сначала в колыбели, потом в настоящей кроватке, потом в старом манеже на колесах, в котором дети учатся ходить и который мы наполовину сломали в детстве, потом, когда она впервые начала есть, сидя за столом, потом с первыми игрушками и, наконец, когда она сказала первые внятные слова. Все было для меня внове! Я не следил за развитием моего собственного ребенка. Валли вырастила нашего сына в Пушберге без меня.

Правда, у меня были маленькие братья и сестры, но когда родилась Юдифь, мне было уже пятнадцать лет. Для брата и сестры разница в возрасте была слишком велика, для отца и дочери слишком мала. Именно по этой причине она всегда оставалась мне немного чужой. К сожалению, я не был ей чужим. Я хорошо знал, что за ее злыми словами, за ее умышленной пренебрежительностью, за ее заученной грубостью по отношению к моей бедной жене, которая пожертвовала собой ради семьи, кроется любовь, любовь ребенка к отцу. Отец мой был слишком стар для Юдифи. Она видела в нем смешного патриарха, старомодного чудака. Когда-то он был значительным человеком, но теперь ей ничего не стоило обвести его вокруг пальца. Ей хотелось бы, чтобы ее отцом был я. Я понимал ее. И жалел ее. Но сострадание очень занятого человека никогда не заменит истинной, всегда обновляющейся, радостной любви, любви, которую я питал только к Ниши. И, к сожалению, совершенно невольно, я оказался причиной того, что Юдифь перестала чувствовать себя хорошо среди нас, что она уходила почти каждый вечер из дому, что ей каждый день звонили по телефону разные молодые люди, которые называли себя только по имени и не желали сообщать свою фамилию. Но времена переменились, сравнивать теперешнее общество с довоенным не приходилось. Оставалось предоставить свободу молодежи, раз мы не могли дать ей ничего надежного. Ничего надежного и не существовало. Дорогу юности!

Наше финансовое положение все время колебалось. Сегодня мы были богаты, завтра выяснялось, что мы потеряли половину состояния. Тогда мы, как азартные игроки, ждали следующего дня. Я никак не мог приспособиться к этим ужасным колебаниям, я был слишком неопытен в биржевых делах. Отец тоже не мог, он был слишком опытен. Единственный, кто шел в ногу с временем, называемым периодом инфляции, была моя жена. Ей мы обязаны тем, что у нас была еда, что дом наш не пришел в запустение, что за сестренками, братишками и моими детьми был хороший уход и что уровень нашей жизни в общем удалось сохранить. Моя мать, на отекших ногах, в своих старых шелковых платьях, со своей пропыленной элегантностью, бродила среди нас, словно привидение из далекого прошлого. Но она по-прежнему была доброй матерью, изобретательной в мелочах, особенно для малышей. Я знаю, она никогда не делала разницы между своими детьми и моими. Я ей очень благодарен за это.

Моя работа об атрофии глазного нерва и борьбе с ней при туберкулезе позвоночника близилась к концу. Я послал рукопись в большой медицинский журнал. Редактор обещал напечатать ее не позже, чем через три недели. Но так как из-за недостатка бумаги номера выходили с большими перерывами — вся бумага шла на денежные знаки и на газеты, — появление статьи очень запоздало. Однажды вечером отец вернулся домой, торжествуя. Уж не узнал ли он чего-нибудь хорошего о моей работе? И да и нет! Он показал мне другой журнал со статьей известного окулиста, посвященной той же теме, что и моя. Наши выводы почти совпадали. Я обрадовался. Ведь это значило, что работа моя была верна. Отец схватил меня за руку и встряхнул.

— Ты что же, не понимаешь?! Твоя работа потеряла всякую цену.

— Нет, не думаю. Просто мы оба одновременно сделали весьма важное открытие.

— Одновременно? Да, может быть, он украл твое открытие. Ты никогда не умеешь держать язык за зубами.

— Этого я тоже не думаю, — сказал я. — Он не нуждается в том, чтобы красть.

— Не нуждается! Каждый нуждается, особенно теперь! Ты все еще расточитель? Ты и сейчас гуманист? Ты все еще донкихот? Все еще благословляющий…

Слово Христос или Иисус он не произнес. С некоторых пор он перестал быть скептиком. Он чувствовал, что силы его оставляют. Это не заставило его отказаться от операций, но заставило искать примирения с небесами. Теперь он каждое воскресенье ходил к обедне с моей женой и говорил, что ему хочется поступать, как все. Преклонить колени, помолиться, подышать ладаном и исповедаться — это не может принести вреда. Позднее же (и как можно позднее) может и пригодиться.

— Ты согласен? — спросил он как-то.

— Конечно, — ответил я.

Он позволил мне замещать его у нас в доме. Например, каждый понедельник, перед уходом братьев и сестер в школу, я должен был раздавать им новые перья. Юдифь училась в лицее. У нее было, правда, великолепное вечное перо, но если другие получали какую-нибудь вещь, да еще от меня, значит, и она должна была получить, — даже если и не знала, что с ней делать. Но когда таким пустяком (два пера тебе, сестренка!) можно доставить маленькую радость, почему же не сделать этого? Как мне хотелось порадовать и отца, который состарился вовсе не по летам, — ему ведь было еще далеко до шестидесяти! Но его радости стоили дорого. Он снова начал крупно играть на бирже. Может быть, врачебная деятельность не заполняла его уже так, как прежде, он стал меньше зарабатывать и казался себе ничтожным. Ему хотелось играть важную роль, благодаря своему состоянию, раз уж больные начали постепенно покидать его. Как часто жена подходила ко мне — она ведала также приемом и телефонными разговорами — и шептала, что тот или иной пациент хочет лечиться у меня, а не у старого господина профессора. Я не соглашался на просьбу больного, я был уверен, что отец работает не хуже всякого другого, старого, опытного врача. И я оставлял ему иллюзию былого величия. В крайнем случае я мог вести его руку, и здесь он слушался меня. Не то было с биржевыми маневрами. Мы с женой не могли добиться, чтобы он выдал нам доверенность. А если бы он нам ее и выдал — разве я посмел бы взять на себя ответственность? У нас была большая семья. Содержание детей стоило дорого. Дома не давали почти никакого дохода, то есть давали тысячи в совершенно обесцененной валюте. Мы с отцом зарабатывали миллионы на самое необходимое. Постепенно мы рассчитали часть прислуги, моей бедной беспомощной матери пришлось взяться за работу, и она делала это с радостью. Ее мягкому старому сердцу было приятно, что в этих стесненных обстоятельствах она может наложить «маленький пластырь на большую рану» своей семьи. Она пробовала все. Однажды днем она, сияя, ушла с большим пакетом. Вечером она вернулась удрученная, все с тем же пакетом, и я слышал, что она бормочет что-то за запертой дверью моей жене, а потом приглушенно всхлипывает. Она решила продать свои роскошные страусовые перья и эспри, которые перед войной стоили много тысяч, а ей предложили какие-то пустяки. Она не понимала нового времени.

Но понимал ли его отец, который изо дня в день терял много миллионов крон и вместо того, чтобы бросить наконец играть, все удваивал свои «ставки»? Расточителем теперь был он. А я должен был думать о жене, о двух детях, о матери, о сестрах и братьях. Я стал мастером бережливости, вернее, пытался им стать, и это при моих седых волосах! Юдифь с нескрываемым отвращением смотрела на то, как мы экономим, как скромно мы ужинаем по вечерам, как мы зажигаем свет только в нескольких комнатах, как мы ничего не покупаем, как мы перелицовываем старые добротные платья и мои галстуки, хотя я с большим удовольствием совсем не носил бы галстуков, чем выворачивать их наизнанку. Но многим из этих лишений мы подвергались ради нее. Отец всегда настаивал на сохранении ее полиса. Он перевел его на золотую валюту. Это давало всем нам некоторую уверенность, и совет, который я в свое время дал, в сущности, по неопытности, стяжал мне, конечно незаслуженно, славу финансового гения. Однако в этом деле была и оборотная сторона. Платить за страховку нужно было тоже в золоте, а так как невозможно было больше покупать доллары, с нас требовали огромные суммы в нашей жалкой валюте, и без малейшего промедления. Как часто перед обедом, пересчитывая свои деньги, я видел, что их слишком мало, и с нетерпением ждал гонораров за визиты. К счастью, гонорары так возросли в последнее время, что я мог регулярно вносить деньги в страховое общество.

Я не знал уже больших волнений, страстей, катастроф, подобных смерти моей незабвенной Эвелины. У нас с женой уже не было бурных объяснений по поводу нашей жизни, нашей любви, нашей вины в столь многом. Я был полон забот, у моей жены были заботы, у моей матери тоже. Братья и сестры еще не знали забот, отец уже не знал их. Он стал пламеннейшим оптимистом. И игроком. К тому же он внушил себе, что играет на бирже не для удовлетворения собственной страсти, а чтобы обеспечить будущее семьи. Так почему же теперь, после его обращения, когда он уверовал в помощь неба, ему не быть в хорошем настроении? Даже в слишком хорошем! Вечера наши были однообразны. Я никогда не замечал этого. Я начал новые теоретические и экспериментальные работы. По вечерам я чувствовал усталость. Хорошую усталость. Мне доставляло удовольствие побыть среди своих, поиграть с Ниши. Но она была властолюбива, как ее мать, для ее игр требовался, вероятно, менее изнуренный и более молодой человек, чем я.

Впрочем, хоть она не была моей плотью и кровью, кое-что она от меня унаследовала. Она любила дарить. Но она никогда не получала новых игрушек. В нашем доме, где выросло столько детей, был огромный запас старых игрушек. Сохранилось даже несколько моих игрушек, которые в течение многих лет переходили из рук в руки. Ниши принадлежали все. Других ей и не хотелось. У нее были игрушки для мальчиков и игрушки для девочек: железные дороги, качающиеся лошадки, куклы, разные звери. Я не мог отвести глаз от ее серьезного личика, когда, отстраняя рукой золотистые волосы с чуть слишком высокого лба и устремив большие серо-стальные глаза на игрушки, она ползала по вытертому уже ковру в гостиной, под ногами у взрослых и хриплым, низким голоском разговаривала с ними, командовала, упрашивала и попрекала. Она разыгрывала большую пьесу со всеми ролями, и все сама. В эту игру входило и наказание некоторых кукол, поезда или желтого верблюда — любимого животного моего брата Виктора. Наказать — означало как можно скорей подарить их бедным уличным детям.

Моя жена заметила это совершенно случайно, и только тут мы поняли, куда деваются игрушки. Подозрение пало на горничную, а в этом вопросе отец не знал снисхождения, и вдруг Валли увидела, что дети в городском парке встречают Ниши с восторгом и радостными воплями. Оказывается, она приносила им подарки, которые, к сожалению, не были ее собственностью; они принадлежали и другим нашим ребятишкам.

В один прекрасный день к нам неожиданно явился дядя Ниши, мой бывший ученик, брат Эвелины Ягелло, толстый, большой, небрежно одетый человек, «в два с половиной центнера живого веса», как он иронически говорил, похлопывая себя по животу. Он обнял меня, потом поднял кричащую и жестоко сопротивляющуюся племянницу на уровень своих глаз, но не поцеловал ее, а принялся рассматривать так холодно и пристально, словно детский врач маленькую пациентку.

Я был счастлив увидеться с ним. Он был брат моей Эвелины. Я освободил вечер, чтоб поговорить о ней, хоть и видел мрачное лицо Валли. Но она могла бы спокойно присутствовать при нашем разговоре. Ягелло долго говорил о себе. Из плена он освободился уже давно, продолжал на досуге работу о детском труде и ждал теперь появления второго тома, посвященного тому же вопросу. Почему он не приехал к нам раньше? У него не было ни одного близкого родственника, кроме этого ребенка, который воспитывался у нас, но все же среди чужих. Он пожал плечами. Мы принялись шутить, что, хотя он интересуется детским трудом и социальным положением несовершеннолетних в послевоенный период и в послевоенных странах, но иметь собственных детей ему не хочется.

— Я не признаю семьи, — сказал он. — Не понимаю, как ты, человек, который прежде так импонировал мне, я не лгу, так погряз в семейной луже.

Как мог я объяснить ему это? Я смущенно улыбнулся и перевел разговор на его сестру.

— Ах, Эвелина? Графиня-врунья. Я никогда не слыхивал от нее и слова правды… Ты хочешь спросить, жалею ли я о ней? Откровенно признаться, нет. Наша мать умерла от туберкулеза в тридцать четыре года. Я был здоров, Эвелина никогда. У нее было сильное кровохарканье, когда ей минуло шестнадцать лет. Ее предупреждали. Ни один врач не разрешал ей выходить замуж. Мой отец на коленях молил ее, старый романтик в военном мундире. Она все-таки вышла. Чувственность или тщеславие. Она не желала оставаться в девах, раз ее подруги из Sacre coeur[4] стали замужними женщинами и матерями. Какая глупость! Увидев, что тебя ей не заполучить, она кинулась на шею этому шляхтичу, этому польскому барону. Словно мало людей с университетским образованием! Но со мной ей не о чем было и словом перемолвиться. Социальный вопрос был для нее Гекубой. Польская мировая империя! Польские короли и белый орел! В сущности, она должна была с ним сойтись, она была и осталась польской шляхтичкой. Отец мой нет. Он был австрийцем. А ты думаешь, — добавил он, глядя на меня своими прекрасными серыми глазами, — старую Австрию не жаль? Нет? Народы, — говорю я тебе, — обитавшие в империи, не заслуживали своего счастья и благоденствия. Зато теперь они получили свою национальную независимость. Поделом им. А ты чем занимаешься?

Я объяснил, как мог.

— А социальный вопрос?

— Мой социальный вопрос — пациенты и дети, — сказал я. — Я работаю в день по четырнадцать часов с лишним.

— Ты мелкий буржуа, — заметил он.

— А ты анархист, да еще и реакционер в придачу.

— Возможно, — согласился он, смеясь. — Но я нахожу, что мы чрезвычайно опустились по сравнению с той высотой, на которой находились в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Мы проломили сиденье, на котором сидели. Хочешь посмотреть как?

Я хотел удержать его, ведь все стоило денег, но было уже поздно. Он только слегка надавил своими двумястами тридцатью фунтами на наше старое кресло, и добротная красивая мебель затрещала под ним, а толстяк, не переставая хохотать, шлепнулся на пол.

— Разве не великолепный трюк? Я мог бы каждый день зарабатывать этим в цирке. Но не пойдем ли мы теперь к твоим? Твоя Юдифь чертовски хороша…

— Не лучше, чем была твоя Эвелина, — сказал я.

— Эвелина? Это чучело? Я говорю так не для того, чтобы оскорбить тебя.

Я не обиделся на него. Впрочем, я не мог исполнить его желание побыть с Юдифью. Она уже ушла, как почти всегда вечером, наскоро приготовив уроки для лицея.

5

Красавицы-дочки не было дома, зато Ягелло немедленно подружился с отцом. Их объединило восхищение Юдифью. И действительно, если бы все дело было только в наружности, нельзя представить себе женщины прекраснее Юдифи в пятнадцать, семнадцать и даже восемнадцать лет.

С тех пор Ягелло начал являться часто. Но его гигантская фигура производила столь же малое впечатление на мою сестру, как и его «научная» работа о детском труде, которая, впрочем, занимала его вовсе не так страстно, как он это изображал. Во время долгого плена он приучился к безделью, к игре в карты и к псевдонаучной болтовне с единомышленниками. К счастью, он унаследовал остатки большого родового состояния и мог даже теперь вести беззаботную жизнь и вполне по-буржуазному содержать жену и детей. Но это не было идеалом ни для него, ни тем более для моей сестры, воспылавшей в последнее время страстью к очень богатому, высокопоставленному, но уже потрепанному господину, который, правда, отвечал на ее чувство, но был давно связан. Юдифь открылась мне. Я пытался предостеречь ее, как старший брат неопытную сестру.

— Ты просто не хочешь, чтоб я была счастлива, — сказала она с горечью. — Когда ты сошелся с горничной, ты ничего не хотел слушать.

Случайно при последних словах вошла жена. К моему огорчению, она никогда не могла вполне отделаться от сознания, что у нас в доме на нее все еще смотрят как на старую прислугу, нежеланную невестку. Она сдержалась, по обыкновению, поглядела на нас, не произнеся ни звука, и особенно осторожно затворила за собой дверь. Мне было жаль ее. Я чувствовал к ней горячее сострадание. Она была слабой стороной. Я давно простил ей все, что надо было простить. Она всегда была для нас опорой, а не обузой.

Я упрекнул Юдифь в глупости. Это была ошибка. Если б я упрекнул ее в злости, в подлости, в низости, даже в коварстве, она с улыбкой пропустила бы все мимо ушей. Но упрекнуть такое красивое юное существо в глупости! Мне она не решалась дать почувствовать свою злобу, меня ее подлости и низости не задевали, зато доставалось бедному Ягелло, отцу и особенно моей жене, которая страдала совершенно невинно. Злоба Юдифи возрастала, потому что пожилой джентльмен, которого она любила, бежал от опасности, уехав и не оставив адреса. Что за сцены происходили у нас! Как часто подумывал я о том, не зажить ли нам троим, Валли, мне и, может быть, нашему сыну, мирно и спокойно где-нибудь в другом месте. Но как стали бы мы тогда заботиться о нашей маленькой Эвелине, которая, подобно своей покойной матери, была очень хрупка? Как могли мы бросить мою семью — отца, мать, братьев и сестер — в таком неопределенном положении? Нет, невозможно. Юдифь знала это, и у нее хватало низости принимать все более резкий тон по отношению к обычно столь решительной, а теперь совершенно беззащитной Валли.

Началось с того, что Юдифь стала звать свою золовку только Вальпургией, она знала, что в первое время, когда Валли была горничной, ее звали у нас так. Затем, когда и это перестало действовать, она обвинила Валли в том, что та польстилась на ее дорогие шелковые чулки. Чулки всегда дюжинами лежали в тщательно запертом, большом зеркальном шкафу Юдифи. Но Юдифь утверждала, что моя жена потихоньку надевает ее чулки, растягивает их на своих толстых ногах, и в качестве доказательства демонстрировала, что чулки действительно немного морщат на ее собственных ножках. Для этого были совсем другие причины, мы все это знали — любовная тоска по поблекшему великосветскому господину с проседью, которая так извела ее.

Ночью Валли — вся в слезах — села на край моей постели. От нее исходило нежное тепло. В полусвете ее все еще прекрасные, хотя и пронизанные серебряными нитями волосы, блестели почти как когда-то. Я взял ее маленькую грубую руку и вспомнил о первом времени нашего сближения в Пушберге, о наших встречах за пчельником, о ночи под дождем, о безумном опьянении, овладевшем нами, в котором был зачат наш мальчик. Он ничего не унаследовал от этой страсти. Он был тихий, диковатый, но покладистый, неуклюжий ребенок, который мирно подрастал в Блуденце, любил поесть, поспать и поработать. Еда шла ему на пользу, сон тоже. Только вот учение, как он ни старался, не ладилось, и мы, Валли и я, подумывали о том, чтобы обучить его ремеслу.

Жена положила голову на подушку рядом с моей головой. Она лежала в неудобной позе, все еще опираясь на край кровати, и играла шнуром лампы. Я видел ее близко, и взгляд мой (взгляд старого врача) был против воли беспощадным. Отцветшая, изнуренная трудом женщина. Бедная служанка, несмотря на толстое обручальное кольцо, которое она гордо носила на указательном пальце. Невольно, так же невольно, как я заметил ее морщины и отвисший подбородок, я почувствовал горькое сострадание к себе и к ней. Что чувствовала она ко мне? Была ли это старая, так и не утоленная любовь? Я ведь тоже стал стариком за последние годы, седые волосы на моих впалых висках уже нельзя было сосчитать, а в морщинах вокруг глаз и рта у меня тоже, кажется, недостатка не было. Я улыбнулся, искоса поглядел на нее, как сообщник, мой взгляд скользнул дальше, к ее руке, игравшей шнуром лампы. Свет погас. Мы поцеловались, очень тихо, и впервые после почти четырнадцати лет снова стали мужем и женой.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26