— Но ты позавтракаешь по крайней мере? — спросил я. — Ты обещаешь? Внизу в столовой или где-нибудь в кафе?
— Я лучше останусь здесь!
Я взялся за звонок, чтобы вызвать кельнера. Она схватила меня за руку.
— Почему ты никогда не делаешь, как я прошу? Ты навлек на нас уже много несчастий. Разве ты не знаешь? С женой у тебя, верно, было так же. Ступай, ступай теперь, только поскорей.
Я протянул ей руку, поцеловал ее в горячие сухие губы и ушел.
Я тотчас же поехал в лечебницу. Она стояла среди сугробов, как в тот вечер, когда я был здесь с отцом и подарил сумасшедшему золотой. Проходя через сторожку, где меня уже ждали, я подумал о том, что нужно будет порыться в старых историях болезней и узнать, чем именно болел седой юноша. Но мне так и не удалось выкроить для этого время.
Морауэр, благожелательный, упитанный, высокий старик с красивой сединой, прекрасными, крепкими зубами и ясными светлыми глазами, — хотя и не такими светлыми, как у моего отца, — принял меня очень приветливо и немедленно пригласил к завтраку. Стол был весь уставлен: много масла, свежий ржаной хлеб, завернутые в льняную салфетку яйца (редкость для того времени). Мне подумалось, что больным его, вероятно, живется хуже. Я был не прав. Позже я убедился, что они находятся в гораздо лучших условиях, чем больные в клинике моего отца. Я смотрел на накрытый стол, но, невзирая на все его великолепие, ответил отказом, потому что мне хотелось позавтракать вместе с Эвелиной.
— Как вам угодно, — сказал Морауэр. — Когда же вы сможете приступить к работе?
— Вероятно, завтра, — сказал я.
— Вы женаты? — спросил он.
Я покраснел.
— Моя первая жена… — пробормотал я.
— Никаких объяснений! Я хотел только знать, должна ли наша экономка поставить одну или две кровати в вашей комнате и на сколько приборов накрывать стол.
— На два, — сказал я.
— Два? Хорошо. И завтра? Превосходно. Ну что нового?
Я собрался изложить ему содержание газет, которые купил в Б. и успел просмотреть в такси. Но он сразу же оборвал меня:
— Прошу вас ни слова больше. Четыре с половиной года я не читаю газет. Меня совершенно не интересует политика. Мировую историю делают сумасшедшие маньяки для полных идиотов. И тех и других у нас здесь великое множество, завтра вы сами в этом убедитесь. Наше заведение пользуется особым покровительством. Для этого есть основания… Осенью, после окончательного крушения мира, мы присоединили к нашему участку маленькое хозяйство. Экономка, хоть она почти слепа, прекрасно им управляет. Мы хорошо питаемся, больные прибавляют в весе, может быть к нам и втираются симулянты, но с ними мы безжалостны. Ну, шутки в сторону. Как вы предполагаете построить вашу работу?
Я изложил ему свои планы. Он съел два яйца, потом намазал масло на хлеб и молча продолжал пить чай.
— Ваш отец опубликовал очень интересную работу, — произнес он наконец.
— Да, очень интересную.
— Я просто поражаюсь ему. Я чрезвычайно его уважаю. Да, — закончил он, — переправьте сюда ваш багаж и приезжайте завтра вместе с женой! Сейчас я представлю вас экономке. Вы хотите повидать своего друга, не так ли? — И в ответ на мой вопросительный взгляд пояснил: — Знаете, определить уровень умственных способностей философа так же трудно, как определить уровень морали политического деятеля. В этих случаях я предоставляю ставить диагноз моим ассистентам. У вас четкий почерк?
Я ответил утвердительно. Мой почерк не отличается каллиграфической правильностью, зато очень разборчив.
— Хорошо. В противном случае я предпочел бы, чтобы вы писали историю болезни на машинке. Это быстрее.
— Я очень люблю писать, — сказал я.
— Да? Тем лучше. Я сейчас объясню, как я это себе представляю. Историю болезни необходимо записывать очень подробно. Лично я не преследую научных целей, но, если вам угодно заняться научной работой, я не стану препятствовать. Как бы там ни было, так называемый диагноз должен быть зафиксирован, хотя бы на случай свидетельства о смерти. На практике удобнее всего оказалось установить шесть разделов наиболее распространенных душевных заболеваний и обозначать их цифрами. Тогда больные не понимают, о чем мы говорим, даже если разговор идет в их присутствии. Все, что лежит за гранью этих шести разделов, считается исключением и должно быть подвергнуто более подробному исследованию. Какие душевные болезни вы считаете самыми распространенными?
Я напряг свои силы и память. Последние месяцы я, к сожалению, занимался только глазными болезнями (и после этой ночи голова моя была не слишком ясной). Но я начал:
— Первое — юношеский психоз, раннее слабоумие, паранойя и прочее. Второе — маниакально-депрессивное состояние и прочее.
— Прошу вас без прочего, — сказал он, улыбаясь, но очень серьезно.
— Третье — паралич.
— Хорошо, — заметил он. — Это первый раздел. А второй? Но пойдемте, мы можем говорить и по дороге. У нас здесь каждая минута на счету.
— Четвертое — эпилепсия. Пятое — истерия, навязчивые идеи. Шестое — старческое слабоумие.
— Ладно, молодой друг, примерно так, — сказал он и улыбнулся, но уже не прежней серьезной улыбкой. — Я вижу, вы прямо со школьной скамьи. Мы скоро привыкнем друг к другу. Сейчас я представлю вас нашей экономке.
В огромной, очень чистой кухне он познакомил меня с маленькой старушкой. Левый ее глаз был закрыт бельмом, да и правый казался мутноватым. Она не подала мне руки, ибо была занята раскладкой порций свежего, розового мяса, кивнула очень приветливо и продолжала свою работу. Я прошел с директором во флигели, соединенные крытой галереей. В главном здании помещались самые тяжелые, буйные больные. Но друг мой находился уже не в этом здании, как в прошлый раз, а в одном из флигелей, стоявших в глубине парка, неподалеку от железнодорожной насыпи. Он еще больше исхудал, взгляд его стал еще более лихорадочным и в то же время тупым. Меня он не узнал. Впрочем, нет, узнал. Когда я стал с ним прощаться — пора было вернуться к Эвелине, — он протянул мне мраморно-белую руку и пробормотал сквозь густую бороду: «Сахару! Сахару!» Значит, он все-таки запомнил, что последний раз я дал ему на прощание сахар. Значит, чудесный огонь его великого духа угас еще не совсем? А может быть, угас?
Невзирая на расходы, я приказал шоферу ждать меня у ворот. Мы поехали в город. Холодное, красное солнце поднималось над полями, над холмами, над маленькими нищими поселками. Я привез Эвелине цветы. Подарок очень обрадовал ее, можно было подумать, что она никогда в жизни не получала цветов. Я купил их на ее же деньги. Но разве я мог явиться с пустыми руками?
Эвелина казалась очень бледной и подавленной. Не глядя на меня, она сказала, что, очевидно, потеряла багажную квитанцию.
— Тогда напиши в Радауц, чтобы тебе выслали дубликат, или, еще лучше, телеграфируй.
— Я приехала не из Радауца.
— А откуда же ты приехала?
— Откуда? Я здесь, и все. Разве ты не счастлив? Позвони, пожалуйста, кельнеру, я умираю от голода.
Как мог я позабыть, что она ничего не ела? Я не решился снова заговорить о квитанции. После завтрака Эвелина ушла и не позволила мне сопровождать ее. Часа через два она вернулась. Она привезла два новых больших чемодана, накупила массу туалетных принадлежностей, белья и даже еды, словом, все, что только можно было достать в это трудное время. Жена перед моим отъездом сшила красивый чехол, скрывавший изъяны старого чемодана, но Эвелине хотелось, чтобы мы вступили в новый круг моей деятельности с новыми, красивыми вещами. Пальцы ее были в чернилах, они не отмылись холодной водой.
— Ты писала? — спросил я. — Может быть, ты написала мужу?
Она покачала головой и рассмеялась, открыв по-ребячьи рот. Я увидел ее голубовато-белые, необычайно красивые зубы.
— Я писала вчера в поезде брату, — сказала она. — Он в плену, но стал, говорят, еще толще, чем был. Ты помнишь?
— Нет, в мое время он был не очень толстым.
— Знаешь, как его прозвали? Креслокрушитель. Он может продавить любой стул, словно соломинку. Конечно, это фокус, я тоже так умею.
Я улыбнулся немного скептически.
— Ты будешь мне верить или нет? — сказала она грозно, приближая ко мне свое воспаленное лицо.
Я слегка отшатнулся, невольно вспомнив наше прощание в Радауце, в присутствии мужа, когда она коснулась меня острым большим бриллиантом серьги. Она заметила, что я словно боюсь ее, и, нагнувшись над своими чемоданами и пакетами, принялась заботливо вынимать и снова укладывать вещи. Я тихо сидел за столом. Я знал совершенно точно, что она лжет. Час назад у нее были совершенно чистые руки. Я ненавидел вранье. Я не простил жене первую ложь, и наша семейная жизнь разбилась главным образом из-за этого. И отцу я тоже с трудом прощал неправду — а как редко он к ней прибегал!
2
Я должен был принять решение. Если я хотел быть счастлив с Эвелиной — нет, не спокойным счастьем, а счастьем над пропастью с первого же дня, — я должен был напрячь всю свою волю и попытаться переделать Эвелину или любить ее такой, какая она есть. На другое утро после незабываемой ночи мы покинули отвратительный номер гостиницы и сквозь веселый буйный снегопад направились в больницу. Я и словом не обмолвился о ее лжи. Я знал, что все равно люблю ее, что я должен избавить ее от всего неприятного, сдерживать себя, особенно в присутствии посторонних, никогда не заставлять ее стыдиться, не ловить на противоречиях и ждать, покуда мы поженимся. Я понял, что Эвелина чувствительна и нежна и что прежде всего ей нужно выздороветь. Я решил выслушать ее легкие, как только мы немного устроимся. В лечебницу мы прибыли уже после утреннего обхода, но директор любезно снова обошел со мной палаты и познакомил с больными.
Моя жена быстро сдружилась с полуслепой экономкой. Весь этот вечер и еще несколько дней они старались как можно уютнее обставить наши две комнаты — большую спальню и маленькую гостиную.
Вскоре я получил первое жалованье. Я одолжил деньги у Эвелины и не мог примириться с этим. Несмотря на мое решение избегать столкновений, я вернул ей долг, вернее, попытался вернуть. Эвелина гневно посмотрела на меня. Она и слышать не хотела об этом, она даже обернула дело так, словно я собираюсь платить ей за любовь. Но я не дал себя провести. Мужчина не должен брать денег от женщины.
— Я открою счет на твое имя, — сказал я, — и как только мы поженимся, ты сможешь вернуть мне эти деньги.
— Да? — спросила она.
— Дай мне, пожалуйста, твой паспорт, без него я не могу открыть счета в кассе.
Она покачала головой так, что ее короткие пепельно-серебристые кудри разлетелись в разные стороны.
— Мои документы я никогда никому не доверяю.
Что было делать? Пришлось покориться. Я должен был удержать ее, я уже не мог существовать без нее. Я готов был на все, чтобы сделать ее счастливой. Но мне казалось, что она несчастлива. Она была очень беспокойна. Мне предстояло окунуться в работу, совершенно для меня новую, почти неизведанную, о которой я составил себе весьма неверное представление. Директору хотелось дать мне самостоятельное отделение, он мог бы тогда заняться другими делами. Но я заявил, что еще не готов к этому. Я проводил около больничных коек все время, с утра до вечера, часто с семи утра. Я вел бесконечные записи, выспрашивал, наблюдал и снова записывал. Я исследовал спинномозговую жидкость. Я изучал все, что только можно изучить.
Мне не хватало руководителя, такого, как мой отец, и мне пришлось обратиться к книгам. Вечером, за круглым столом в нашей гостиной, я совещался со справочниками по душевным болезням. Эвелина сидела рядом со мной или еще чаще на ковре и, задумавшись, молча глядела на меня. Читала она мало, рукоделье ненавидела. Здоровье ее не улучшалось, она кашляла, несмотря на то что у нас было очень тепло. И хотя она утверждала, что у нее никогда не повышается температура, и хотя термометр никогда не показывал выше 36,9, я был все же уверен, что она больна гораздо серьезнее, чем говорит. Я хотел выслушать ее. Она странно улыбнулась и прошептала, что стыдится меня. Я тоже улыбнулся, я счел это ребячеством. Когда мы пошли спать и она сняла кружевную сорочку, чтобы сменить ее на очень простую, шелковую, ночную, я взял Эвелину за влажные горячие плечи. Я хотел приложить ухо к ее спине, между лопаток, там, где прежде всего прослушиваются изменения при туберкулезе легких. Она вырвалась силой, потушила свет, отодвинулась на самый край постели и оттолкнула меня руками.
— Ты просто хочешь отделаться от меня. Оставь меня! Ты хочешь прогнать меня, ты хочешь взять к себе свою старую корову и своего теленка!
Я пытался ее успокоить. Я не мог поверить, что она серьезно утверждает такую бессмыслицу.
— Ты всегда обманывал меня с твоей Вальпургией, — хрипло проговорила она сквозь кашель. — Мы были помолвлены, потом ты бросил мне писать, потом ты соблазнил эту скотницу. Так это или не так?
— Нет, не так. Для меня по крайней мере не так. Оставь былое. Что прошло, то прошло. Я люблю тебя одну! Но ты больна, ты хрупка, у тебя жар, ты, наверно, потеешь по ночам, ты ничего не ешь!
— Я здорова, — возразила она, — я живуча, как кошка, у меня никогда не бывает больше тридцати семи, я потею, потому что сорочка слишком плотная, а в этой дурацкой комнате перетоплено. Я в жизни не ела так много, как здесь, но ваша кухня мне не по вкусу. Она хороша для сумасшедших.
— Тогда скажи, чего ты хочешь, что тебе нравится?
— Чего я хочу? Тебя!
Мы провели ночь почти без сна. Наутро она выглядела больной, увядшей и старой. Я повторил свою просьбу:
— Доверься мне! Я хочу только знать, что с тобой, Ты беспокоишь меня. Я не могу работать. Пожалуйста, исполни мою просьбу!
— Я прошу тебя о том же. Дай мне жить, как мне хочется, и умереть, как мне суждено.
Она заплакала. Зазвонил телефон. Меня вызывал директор. Работа не могла ждать.
— Согласись, — попросил я уже в дверях. — Ты должна следить за своим весом, ты должна беречь себя.
— Я должна вернуться к мужу? Тогда скажи это прямо!
— Эвелина!
— Никакой Эвелины! Ты знаешь, я не хочу, чтобы меня так называли.
— Но я не могу привыкнуть к Ниши. Какое значение имеет имя? Мы непременно должны найти выход. Доверься мне, пожалуйста.
— Нет, я не доверяю тебе как врачу. Я не знаю, что ты замышляешь против меня. Разве ты так несчастлив со мной? Разве ты совсем не любишь меня, милый? Я должна чувствовать к тебе доверие, а я не могу. Вдруг ты сделаешь мне впрыскивание, ошибешься, и я умру. Все ради Вальпургии.
Она засмеялась. Я сидел совершенно убитый и не обращал внимания на телефонные звонки. Скрестив ноги, полураздетая, она припала ко мне и начала поглаживать тонкими пальцами мое больное колено.
— Мне уйти? Зачем же ты вызвал меня? Я примирилась со своей долей, я хорошо жила, очень. С моим мужем. А теперь ты боишься меня. Ты чувствуешь отвращение к больной женщине? Но я здоровая. Конечно, твоя корова другой породы!
— А Морауэру ты доверишься? — спросил я с последней надеждой.
— Разумеется! Почему же нет? — Она вскочила и слегка отряхнулась, словно сбрасывая с себя что-то.
Через несколько дней я встретил Эвелину, когда она с пылающим лицом и лихорадочно блестящими глазами выходила из кабинета директора. Я постучал, вошел — и застал его тоже взволнованным.
— Вы только что выслушали мою жену, — сказал я. — Не будете ли вы столь любезны сообщить мне диагноз?
— Нет, нет, может быть, еще ничего серьезного, — сказал он, пытаясь успокоиться.
— Пожалуйста, скажите мне правду!
Он молчал. Наконец он собрался с духом.
— На это я не имею права. Я связан врачебной тайной.
— Потому что мы с ней… потому что мы еще не состоим в официальном браке?
— Нет, я выше формального вздора. Но это право не принадлежит и наизаконнейшему мужу, если только жена не даст своего согласия. Право на врачебную тайну такое же неприкосновенное право больного, как право на то, чтоб мы никогда умышленно не сокращали его жизнь. Для меня это свято. Для вас, надеюсь, тоже, мой молодой коллега?
— Вы должны сказать мне, что с ней! — промолвил я с глухой яростью. Как это ни бессмысленно, я ревновал мою возлюбленную к седобородому, здоровому, упитанному старику, из комнаты которого она вышла в таком возбуждении.
Увидя, что я хочу приблизиться к нему, он прошипел голосом, каким говорил с сумасшедшими, когда они впадали в буйство:
— Три шага назад!
— Вам не кажется?.. — пробормотал я.
— Ах, мой милый, ах, мой славный, — сказал он с улыбкой, подойдя ко мне сам. — Мне кажется и все и ничего. Чего только, — он указал на стул перед письменным столом, — не навидаешься с этого места. Вы ревнуете ко мне, старику? Очень лестно. Вы переоцениваете меня. К сожалению, с высоты моего возраста смотришь на все уже только как на объект для лечения. Ну что ж, ваша жена больна. Чем она больна, душой или телом, этого я, без ее согласия, не могу вам сказать. Надеюсь, что намоем месте вы поступили бы точно так же. Иначе я обманулся в вас, и нам нужно расстаться как можно скорей!
Я молча повесил голову. Он подошел еще ближе, и в его голосе, в голосе человека, которого я считал свободным от этого чувства, мне послышалось что-то вроде жалости.
— Я сказал вам недавно, молодой коллега, что вы слишком подолгу изучаете наших больных.
— Всегда хочешь добраться до первопричины, — сказал я.
— И никогда не доберешься, — заявил он твердо. — В нашей науке никогда. Чем дольше вы изучаете данный случай, тем более неясным он часто становится. У нас все чувство, все опыт, нет ничего установленного.
— Вот в это-то я и не могу поверить.
— Тогда убедитесь сами! Я даю вам новую пациентку, вашу жену. Исследуйте, копайтесь, изучайте ее днем и, разумеется, ночью!
— Разве вы думаете, что она душевно больна?
— Я ничего не думаю. Принимайтесь за работу и сообщите мне о результатах. Если она здорова, тем лучше. Но не забывайте никогда одного: врач должен ждать, покуда больной сам подойдет к нему, покуда больной будет лежать у его ног и взирать на него с полным доверием. Если вы станете навязываться больному, пусть с самыми лучшими намерениями, вы никогда не достигнете своей цели.
— Ноя люблю мою жену! — сказал я и переступил собственный запрет — никогда не говорить о ней с посторонними.
— Тем лучше, счастливец! — возразил он. — Тогда все уладится само собой.
Я ушел от него немного успокоенный, мне казалось, что он не нашел у нее в легких ничего серьезного.
Я любил ее, любил с каждым днем все больше, и все-таки я не знал ее, не знал о ней ровно ничего. Я ничего в ней не понимал. Я знал только, что она здесь, около меня, что она лежит со мной рядом.
Я и о больных не знал ничего достоверно. Это была воистину незримая наука. Ни один диагноз не казался мне устойчивым, кроме тех, которые относились к безнадежным, вроде моего бедного Перикла. Здесь мы исходили из статистики, указывавшей, что средняя продолжительность болезни равняется двум-трем годам. Первый год был уже на исходе…
Хаос в моей профессии, хаос в личной жизни. Если б по крайней мере я мог внушить Эвелине веру в себя! Меня это оскорбляло. Я не мог оставаться равнодушным к тому, что моя возлюбленная не верит в мою любовь и что я никак не могу заставить ее поверить. Я просил мою жену Валли не писать мне покамест, я видел, что при взгляде на ее письма Эвелина бледнеет от сдерживаемой ярости. Моя сестра Юдифь посылала мне удивительнейшие письма, которые всякий счел бы фантастическими, почти безумными любовными излияниями, если бы их не писала девочка-подросток собственному брату, который был решительно неповинен в ее чувствах. Но Эвелина, к счастью, не обращала на них внимания, и я скоро очень энергично пресек эту переписку. Сын написал мне всего два раза, потом переписка наша оборвалась, словно по приказу. Я спросил Эвелину, которая всегда сама забирала почту у привратника, не было ли чего-нибудь из Блуденца.
— Конечно, открытка от твоего сыночка, — ответила она саркастически. — Я не прочла ее, надписала на обороте: «Адресат умер! Вернуть отправителю!» — и отослала обратно.
Это была явная ложь, иначе мой сын обратился бы к деду, и недоразумение сразу же разъяснилось бы. Но что произошло в действительности? Только много поздней я узнал, что Эвелина вернула ребенку открытку, потому что он послал ее без марки. Мой сын — хотя я был здесь решительно невиновен — воспринял это как оскорбление и никогда не простил мне его. Но тогда я ничего еще об этом не знал. Я повторял Эвелине, что люблю только ее. Она не верила. Я твердил ей, что она мне нужна. «Да, на ночь!» — отвечала она ядовито. Поздней, в одном разговоре Морауэр дал мне понять, что я должен щадить мою возлюбленную. Я послушался его; каких усилий мне это стоило, поймет лишь тот, кто пережил это сам. Но что я мог ей сказать, когда, проснувшись однажды утром, увидел, что она обливается слезами. Глаза у нее были красные, она провела ночь без сна.
— Значит, даже для этого я тебе не гожусь! — воскликнула она с ужасной горечью.
Как-то я спросил ее, что означали три буквы: «Н.Т.Э.», которые она когда-то давно поставила в конце своей открытки. Значили ли они «навеки твоя Эвелина» или «никогда твоя Эвелина»?
— На время твоя Эвелина, — промолвила она тихо и поглядела на меня снизу вверх.
Больше всего любила она сидеть на полу и взирать на меня. Мне не нравилась эта привычка, но отучить от нее Эвелину я не мог. Что мне было делать? Она кашляла все сильнее, вечером глаза ее лихорадочно горели, по временам ее знобило. А термометр неуклонно показывал нормальные 37. Я напряженно работал, я не мог стеречь каждый ее шаг. Я умолял ее не курить. Видя мое отчаяние, она уступила. Но я не мог помешать ей ездить в город, где жила ее старая тетка, почтенная канонисса женского монастыря. Однажды доктор Морауэр послал меня в главную городскую аптеку; в последнее время качество медикаментов резко снизилось. Я проходил мимо одного из лучших кафе города — жена моя, вялая и печальная, закутавшись до подбородка в манто, сидела за столиком, глядела отсутствующим взором в окно и курила.
Вечером ее поцелуи отдавали мятой.
— С каких это пор ты любишь мятные лепешки? — спросил я. Я знал, что она терпеть их не может.
— О, я их очень люблю! — солгала она. — Уж не скажешь ли ты еще, что я выкурила десяток сигарет, а потом насосалась мяты, чтобы заглушить запах табака?
Что мне было делать? Я не мог даже вида подать, что понимаю, когда она лжет. Как-то вечером, дрожа от волнения, она спросила, согласился ли бы я на расторжение моего брака. Я мечтал об этом!
— Завтра же пойдем к адвокату, — сказал я. — Сегодня напишу жене, а ты своему мужу. Согласна?
— Только этого я и хочу, — сказала она, но уже без прежнего возбуждения.
Я тут же написал длинное письмо жене. Эвелина смотрела через мое плечо и улыбалась, как ребенок.
— Почему ты не пишешь? — спросил я, окончив письмо.
— Я не могу писать, когда ты около меня, я не могу собраться с мыслями, когда ты рядом со мной. Разве ты не замечаешь этого? Я напишу завтра. Сегодня мы с тобой попируем. Не давай мне опомниться! Не давай мне жалеть! Скажи, что мне делать, чтобы любить тебя меньше?!
Правда?.. Ложь?.. Я был счастлив, несмотря ни на что. Женщина и призвание — я достиг всего, чего хотел.
3
Я старался не сравнивать старую классическую науку моего отца, науку зримую, с той новой, еще идущей ощупью, в которую я сейчас погрузился. Мне казалось, что окулистикой я занимался только по желанию отца. Но странно, даже теперь, среди всех треволнений и всех этих сумасшедших, меня все еще продолжал интересовать больной, требующий лечения человеческий глаз. У пациентов нашей лечебницы часто наблюдалось прогрессирующее падение зрения, которое оканчивалось неизлечимой слепотой. Один из таких случаев много лет назад диагностировал еще мой отец. Это заболевание — последствие сифилиса глазного нерва, его отмирания.
Университетский механик прислал мне недавно мои старые приборы. Он сопроводил их исключительно сердечным письмом и отказался от какой бы то ни было оплаты. Пользуясь моим прибором для измерения внутриглазного давления, я исследовал некоторых больных. Как это полагается, я измерял попутно и кровяное давление в плечевой артерии. Эти случаи заболевания казались безнадежными. Вопрос шел только о теоретическом исследовании.
Зато у старой экономки, которая происходила из семьи венского чиновника, жившей в Герцеговине, в области, оккупированной Австрией, дело обстояло иначе. В детстве она перенесла распространенную в той местности трахому — «египетскую болезнь». Военный австрийский врач вылечил ее. Но весь левый глаз и частично правый покрылись плотной белой пленкой. Старая женщина была почти слепа. Она давно примирилась со своей участью, проворно хозяйничала в кухне, в большом саду и на окрестных полях, присматривая за своими многочисленными помощниками и помощницами. А так как теперь сумасшедшие, по крайней мере многие из них, тоже были привлечены к садовым работам, она едва успевала передохнуть. И хотя у нас были умелые, опытные и надежные надзиратели, но избежать столкновений с необычайно раздражительными больными было решительно невозможно. Они так резко отличались от нормальных рабочих, что, вопреки лучшим своим намерениям, часто приносили больше вреда, чем пользы. Зато работа спасала больных от припадков буйства и депрессии, и они чувствовали себя лучше, когда с наступлением хорошей погоды и длинных дней получали возможность хозяйничать в саду.
Я не предлагал своих услуг экономке, но она узнала, быть может, от Эвелины, с которой очень подружилась, что прежде я работал в клинике у моего знаменитого отца. По просьбе старухи я осмотрел ее глаза и нашел, что нужно попытаться просветлить роговую оболочку. Воспалительный процесс закончился пятьдесят или шестьдесят лет назад, но все же можно было надеяться, что при помощи специфического средства, свежего отвара из молотых ядовитых зерен жекверити, нам удастся вызвать новое активное воспаление роговой оболочки.
Экономке пришлось взять отпуск на время лечения. Я опасался, что Морауэр откажет ей или настроит ее против рискованного лечения у молодого и неопытного врача. Но этого не случилось. Напротив, Морауэр доверял мне гораздо больше, чем я сам себе. Сначала мы занялись худшим глазом. Риска здесь, в сущности, не было. Глаз был почти слеп, он реагировал только на свет. Я вывернул — теперь, после долгой практики у отца, уже безболезненно — верхнее, а потом и нижнее веко и обильно смазал их раствором. К вечеру веки покраснели и разбухли, как губка, слизистая оболочка покрылась вздувшимися сосудами, пленочка на роговице еще больше напоминала белый фарфор, и глаз перестал видеть окончательно. Но старуха верила в меня. Она ни о чем не расспрашивала и молча терпела боль, когда я опять и опять смазывал ей веки свежим раствором. Воспаление усилилось, бедняга не могла спать и жестоко страдала.
Ничего больше нельзя было сделать. Мы следили за тем, чтобы в глаз не попала инфекция, наложили влажную повязку, и женщина, привыкшая к труду, обречена была на несколько дней полнейшего покоя. Через неделю после начала лечения я исследовал глаз. Воспаление стало проходить, боль утихла, сон и аппетит восстановились. Пленка казалась несколько тоньше, она превратилась как бы в кусочек папиросной бумаги, а к концу третьей недели стала почти прозрачной.
Все мы очень обрадовались, когда я установил, что глаз, который прежде был худшим, стал теперь видеть лучше, чем другой. Нужно было провести лечение и другого глаза, но не сейчас; дом, переполненный больными, не мог обойтись дольше без надзора экономки. Старуха была очень благодарна, ей хотелось оказать мне какую-нибудь услугу. Но какую? У нас было все. Я видел, как экономка провожает меня взглядом, когда я прохожу мимо, порой мне казалось, что она хочет мне что-то сказать, но я был очень занят. К моей обычной работе с шести утра и до самой ночи, — мне приходилось отвечать за очень беспокойных, буйных, тяжелых больных, — присоединились еще и хлопоты о разводе. Я поехал в город посоветоваться с адвокатом. Правда, ни от моей жены, ни от мужа Эвелины не было никаких известий, и от моего сына тоже. Но я не чувствовал себя покинутым. Эвелина была страстной и нежной, как никогда. Я был так счастлив с ней, что не понимал, что же будет дальше. Наша любовь нисколько не ослабевала, она росла и делалась все более бурной и мрачной, с каждой ночью. Если бы только Эвелина была здорова, как миллионы людей! Как мой отец, моя мать, как старая несокрушимая экономка! Но Эвелина была нездорова, она скрывала свой кашель, она подавляла его, пока он все-таки не прорывался в ужасных приступах. Она по целым дням лежала на кушетке и просыпалась только вечером, когда я, усталый от работы, возвращался домой. Она была тогда еще более бурной и неистовой, чем я. Часто мне казалось, что Эвелина скрывает от меня не только болезнь. Но что же еще?
Меня терзало беспокойство, как всякого, кто испытывает слишком большое счастье. Я часто входил к моему старому другу Периклу, он теперь обычно дремал, но я все еще пытался видеть в нем незабвенного товарища моей юности. Я садился к нему на кровать, я гладил его волосы, руки, лоб, одеяло, под которым обрисовывалось исхудавшее тело, он что-то лепетал, это могло означать и сахар, и покой, и Христос, и просто животное бормотанье. Но, может быть, он понимал меня лучше, чем мог это выразить? В его глубоко запавших глазах, несмотря на косину, было что-то говорящее, его рот под густой бородой казался невероятно страдальческим. Я утешал его, уговаривал. Может быть, он улавливал смысл или по крайней мере звук моих слов, ему это было как будто приятно, он начинал тихо вторить мне. Но как только я переставал говорить, он тоже мгновенно умолкал. Я наблюдал это и у других паралитиков. Но их я видел только во время осмотра, когда я был вооружен моими инструментами, моими записями, их я видел только глазами врача. Его я видел глазами друга.
Наступило начало июня 1919 года. Я, как обычно, возвратился домой поздно вечером. Эвелина накрыла на стол. Экономка ежедневно посылала нам прекрасные цветы из больничного сада. Моя возлюбленная, еще более возбужденная, чем всегда, без конца восторгалась великолепным букетом и погружала в цветы свое, несмотря на все косметические средства, осунувшееся лицо. Заставить ее есть я не мог. В комнате чуть слышно пахло дымом сигарет. Я не спрашивал Эвелину, я знал, что она все равно не скажет правды. Я притворился, что верю, будто она уже ела, и даже «в десять раз больше, чем всегда».