Этот сочельник мы праздновали в домашнем кругу. Собрались все, начиная от отца, главы семьи, и кончая самой маленькой моей сестренкой.
Я получил от Валли пуловер, который пришелся мне очень кстати. У меня еще со, времени военной службы хранился полушубок, какой надевали часовые, отправляясь в караул. Я легко мог обойтись без него, у меня была старая зимняя куртка. Полушубок был еще креп» кий, я заказал из него меховой жакет для жены, и она просто сияла. После окончания торжества мы остались одни.
— Разве между нами никогда не сможет быть по-другому, милый? — спросила она.
Я покачал головой и погладил ее маленькую, покрасневшую и огрубевшую от работы руку.
— Ты все еще смотришь на меня как на горничную, — сказала она.
— Ты прекрасно знаешь, что это не так, — ответил я.
— Ты, может быть, любишь другую? — спросила Валли и искоса мрачно посмотрела на меня.
Я молчал.
— Говори же, я хочу знать.
— Что это изменит?
— Да или нет?
— Нет, — солгал я. Я не хотел делать ей больно.
— Зачем ты лжешь? — спросила она зло. — У меня есть доказательства.
— Доказательства? Мне нечего от тебя скрывать.
— А это? А это? — крикнула она и вынула письмо Эвелины. Печать на первом конверте была сломана, и конверт Эвелины был тоже вскрыт.
— Надеюсь, ты не прочла чужого письма? — спросили, чувствуя, как во мне поднимается волна неистового гнева.
— Я вскрыла конверт по ошибке.
— Ты лжешь, — крикнул я. — Он был запечатан.
— Папиной печатью. Вот, ты узнаешь ее?
— Но второй конверт был заклеен.
— Я твоя жена и имею право знать, с кем ты спутался. Разве ты, — и грубо схватив меня за плечо, она начала трясти меня, — разве ты задумался бы хоть на минуту, если б нашел у меня письмо? Впрочем, — она вдруг безобразно расхохоталась, и ее полная грудь напряглась, — ты очень подумал бы! Разве тебе есть дело до меня?
— Возьми себя в руки, — сказал я, — нас слышит мальчик.
— А ты думаешь, это для него новость? Ты думаешь, он не знает, что он подзаборник?
— У нас в доме не делают никакого различия между детьми, — заметил я.
— Никакого различия? Да, потому что я денно и нощно извожу себя и работаю, как настоящая служанка. Но теперь все. Мой ребенок поступит в Форарльбергскую духовную семинарию, а я пойду служить в другой дом.
— Ну и иди! — сказал я в ярости.
— Вот тебе твой подарок! — крикнула она и швырнула мне под ноги меховой жакет. — Я не хочу ходить в обносках, на… на, вот тебе и твое любовное письмо! — И письмо полетело мне в лицо.
Я поднял его и положил на маленький столик, стоявший перед нами. Я готов был убить ее, но невольно вспомнил вечер в Пушберге и мраморную доску с ночной тумбочки. Стиснув зубы, я не двигался с места. Валли заплакала.
— Чего же ты хочешь? — спросил я.
— Ты должен опять стать моим мужем, — сказала она, успокаиваясь так быстро, что я усомнился в подлинности ее гнева и ненависти, точно ее гнев и ненависть могли доставить мне удовольствие.
— Нет, не могу, — сказал я. — Ты для меня больше не женщина, ты на шесть лет старше меня, я не могу насиловать свою природу.
— Так, природу? — переспросила она и нахмурилась. — Может быть, он прав?
Она взяла письмо Эвелины и, по обыкновению разговаривая сама с собой, стала медленно рвать его на мелкие кусочки.
— Валли! — позвала моя мать.
Валли собрала в ладонь бумажки, приставшие к ее юбке, встала, положила их на столик, подняла с пола меховую жакетку и перебросила ее через руку. Уже в дверях она обернулась ко мне и сказала:
— Пойдем, пусть дети не догадываются. Пойми же меня, дорогой! Я не могу иначе. Я люблю тебя. Я немного старше тебя, это правда, но я не так уж стара. У меня еще течет кровь в жилах, с этим ничего не поделаешь.
— Валли, — сказал я и удержал ее за руку. — Валли, что же нам делать?
— Что же, если тебе угодно знать, — сказала она, и старый злой огонь блеснул в ее глазах, — учись отказываться.
— Я? Я должен этому учиться? Что же еще я делаю все эти годы? Разве у меня есть женщина? Для чего я живу? Что мне принадлежит?
— Нет, это просто великолепно, — сказала она, и на губах ее появилась горькая, но радостная усмешка. — У тебя нет женщины, у меня нет мужчины, разве мы не замечательная пара?
Вошли мой сын и Юдифь. Сестра, смеясь, кинулась мне на шею и принялась осыпать меня бешеными поцелуями. Пришлось сделать вид, будто я отвечаю на ее нежности, я не хотел показывать детям, что произошло между мной и женой. Мы сошли вниз ужинать. Потом я снова вернулся в комнату, чтобы собрать клочки письма Эвелины, но они исчезли все, кроме нескольких малюсеньких кусочков, исписанных неразборчивым почерком. Я заперся в пустой мансарде на чердаке и, дрожа от холода, написал краткое и откровенное письмо Эвелине. Я ничего не писал о встрече. Я не касался будущего. Но я сказал то, что всегда хотел ей сказать и что она, вероятно, давно уже знала. Это успокоило мою совесть.
После праздников выяснилось, что пациент, доставивший нам столько неприятностей, чрезвычайно богатый румынский купец. Здоровье его, к счастью, заметно улучшилось, и вскоре стало очевидно, что он на пути к полному выздоровлению. Он был православным и дал обет в благодарность за свое исцеление приобрести новые, очень дорогие иконы для своей домашней часовни. Отец узнал, что больной симулировал нищету только для того, чтобы профессор оперировал его бесплатно, и он, который до сих пор не хотел признаться, что сам сделал эту операцию, подошел к койке больного и потребовал, чтобы тот немедленно ушел из больницы.
— Я подам на вас в суд за подлог. Вы дали заведомо ложные сведения.
— Но зато я отблагодарю вас, — заявил больной с издевкой. — Я распространю у себя на родине добрую славу о вашей волшебной руке. Отсюда мне, значит, нужно уйти? Хорошо!
Отец побледнел, но ничего не сказал. Этим отделением больницы заведовал я, и я не мог допустить, чтобы пациента выписали сейчас.
— Покамест вы останетесь здесь! — сказал я.
Отец отошел. В эту минуту появился племянник больного.
— Выпиши им чек на двести крон, — сказал старик. — Пожалуйста, господин доктор, передайте этот чек как скромный знак внимания вашему отцу. Нет, скажем, лучше двести пятьдесят.
Я передал бумажку отцу. Я думал, он изорвет этот чек в мелкие клочки и швырнет его богатому жулику. Я начал уже даже надрывать его.
— Что тебе взбрело на ум, дитя? — воскликнул отец и, смеясь, взял у меня чек. — Не станем же мы дарить негодяю эти деньги!
— Ты не можешь их взять себе. Это противно правилам больницы.
— Ты прав, — сказал отец, — но недавно мне попался на глаза подписной лист, какая-то благотворительная затея, кажется, рождественские подарки здесь, в больнице. Я полагаю, что лист еще где-нибудь да гуляет. Как тебе кажется, не будет ли самым практичным подписаться на двести пятьдесят крон и уплатить их вот этим чеком? Тогда никто не сможет бросить в меня камень. Будто еще недостаточно жертвуешь собой для этой неблагодарной банды! В сущности, этот румынский торговец свиньями мне импонирует. Только так и можно сколотить капитал. Собственность — это борьба. Этому ты должен еще научиться, сын мой! — И он заботливо расправил измятый и надорванный на уголке чек. Я вернулся к больным и продолжал исполнять свои обязанности.
В последнее время я заметил, что молоденькая женщина-врач не так дружелюбна и откровенна со мной, как бывало. Она избегала меня, ограничиваясь самыми необходимыми деловыми разговорами. Продолжать эксперименты с измерением внутриглазного давления она тоже не захотела. Модели нашего аппарата исчезли, и она буркнула что-то об университетском механике, который случайно унес их с собой. «В сущности, они ведь принадлежат ему?» В этом я не был уверен. Я был к ней привязан, как к товарищу, не более, но ведь и это значило много. Кроме отца, у меня не было никого близкого. Что я мог поделать? Приходилось терпеть. Разум подсказывал мне, что не надо выпытывать у нее, почему она так изменилась.
Перед Новым годом я совершенно случайно узнал причину этого. Мне попалось в конторе несколько экземпляров медицинского журнала. Один из них я взял. Здесь за подписью отца и моей коллеги была напечатана работа: «О новых методах измерения давления в здоровом и в больном глазу». Это была моя маленькая идея, которую они разработали и опубликовали, ни словом не обмолвившись мне. Я всегда думал, что лишен научного тщеславия. Студентом я очень легко примирился с тем, что железа Каротис, впервые обнаруженная мной, была выдана за открытие других, правда, очень заслуженных ученых. А кроме того, я знал, что отец и до меня занимался внутриглазным давлением, — к сожалению, безуспешно. Я пошел к отцу и молча положил перед ним журнал.
— Хорошо, знаю, — сказал отец, — но сейчас мне предстоит операция, мы поговорим об этом после, дома.
Через час я шел по улице рядом с отцом. Был прекрасный зимний день. Ледок на лужах трещал у меня под ногами. Мне вспомнилось детство. Дома меня встретила жена и подала письмо от Эвелины. Она ничего не сказала. Упругие ее щеки были багровы, глаза внушены. Я тоже не взглянул ей в глаза. Я постучал к отцу. Ему я посмотрел в глаза. Я не боялся его. Я сказал ему, как глубоко любил его. Всегда. Он передернул плечами.
— Зачем же так сильно любить? Лучше меньше, да лучше. Ты доставил мне много забот.
— У тебя не было необходимости, — сказал я, — работать с этой девушкой за моей спиной.
— Это уж тебе придется предоставить на мое усмотрение, милый друг, — сказал он иронически. — Мы работали, и результаты нашей работы опубликовали. Тебе пришла хорошая идея, разумеется, но это само по себе мало чего стоит. А вот я вложил в твою идею много труда и даже поступился некоторым заработком. Почему же ты бросил дело на полдороге, ты, великий расточитель? Ты что же хотел, чтобы им снова воспользовались посторонние, как знаменитой железой?
— Ты сам не веришь в свои слова. Ты не говоришь; правды.
— А что, собственно, правда? Что я обокрал тебя, украл у тебя имя?
— Отец не поступает так с сыном.
— И об этом берешься судить ты, примерный отец?. Я требую от моих детей не горячечной любви, а только немного уважения и соблюдения приличий, как это принято в нашем кругу.
— Я недостаточно тебя уважал? — спросил я гневно.
— Ты обязан мне благодарностью, — сказал он, — и только.
— А я не был тебе благодарен?
— Недостаточно. Далеко не достаточно! Разумеется, ты барчонок, ты никогда этого не поймешь.
— Я не барчонок, — возразил я.
— Нет, ты юный Христос, ты великий человеколюбец.
— Я никогда не выставлял напоказ свое человеколюбие.
— Да, потому что ты лжечеловеколюбец и знаешь это! Достаточно видеть, как ты обращаешься со своей бедней женой, со своим достойным сожаления сыном.
Моя жена услышала наш громкий спор и вошла. Я не хотел оскорблять отца в ее присутствии. Ноя не мог уже совладать с охватившей меня яростью. Я так сильно надавил большим пальцем на стекло моих часов, что оно со звоном разлетелось. Я стряхнул осколки на пол, боясь повредить стрелки. Я старался думать о стрелках. Только, ради всего на свете, не думать об этом непостижимом чудовище и об этой злой женщине, несмотря на всю ее любовь…
— Убери сор, — приказал он моей жене, и она, давнишний член семьи, вернейшая ее опора, согнулась, словно служанка, и начала собирать осколки. Я не мог этого видеть. Я тоже опустился на колени и принялся ей помогать. Осколки засели в толстом ковре. Когда мы встали, отец уже вышел из комнаты — как когда-то.
6
Я прочел письмо Эвелины. Это было пламенное любовное письмо, полное такой страсти, что я был ошеломлен, — неужели оно адресовано мне. Она ведь не знает меня, как же может она так меня любить? Но я не хотел сомневаться ни в ней, ни в моей любви. Прежде всего мы условились, как нам вести переписку втайне от всех. Я разъяснил ей мое положение. Мы оба — католики, а католическая церковь не знает развода, не разрешает вторичного брака даже тем, кто разведен по гражданскому закону. Впрочем, все это имело значение только в старой Австрии, которой больше не существовало. Меня беспокоил вопрос о заработке. Единственной возможностью немедленно получить работу и хлеб было взять место ассистента в лечебнице для душевнобольных, где находился Перикл. Но захочет ли Эвелина, привыкшая к богатству и роскоши, последовать за мной? Она ответила на этот вопрос немедленно. Она будет счастлива со мною, все равно где, все равно как, в законном ли браке или вне брака.
В начале января я написал доктору Морауэру, что хотел бы занять должность ассистента, и тотчас отправился к директору нашей больницы заявить о своем уходе. Он прикинулся чрезвычайно удивленным, но из нашего разговора я понял, что отец уже сказал ему о моем решении. Я ничего не сообщил отцу, поскольку мы с Эвелиной еще не договорились окончательно, но он слишком хорошо меня знал, он читал во мне. Я в нем — никогда.
Директор с похвалой отозвался о моих слабых врачебных успехах.
— Принимая во внимание короткий срок, вы приобрели совершенно необычайную технику при операциях, а кроме того, я должен отметить ваше почти религиозное чувство ответственности. Я отпускаю вас очень неохотно. Вы прошли хорошую школу, или, вернее, целых две: школу вашего отца и школу войны. Вы совершенно оправились от своего ранения?
Я покраснел, но промолчал. Рана моя в колене не совсем зажила, время от времени у меня образовывались маленькие фистулы, начинались боли, а иногда появлялась и температура.
— Что с вами? — спросил он участливо. — Да сядьте же!
Я сел, неловко вытянув свою неподвижную ногу и еле сдерживая слезы.
— Ну хорошо, хорошо! — сказал он. — Я вижу, вы нуждаетесь в отдыхе. Я не хотел быть навязчивым. Мы все обязаны вам. Право же, тут нет вашей вины, если нашу бедную страну постигла такая катастрофа.
Он думал, что меня расстроила его бестактность. А меня просто растрогало то, что чужой человек спрашивает о моей ране, тогда как ни отец, ни мать, ни жена ни разу не поинтересовались ею. А уж жена должна была бы заметить, что я пользуюсь бинтами, ведь ее острый хозяйский глаз подмечал решительно все.
Но именно это и облегчало мне решение. У меня не было жены, у меня не было отца, у меня не было призвания — глазные болезни не поглощали меня целиком. У меня не было отечества, потому что огромная старая Австрия» исчезла навсегда. Но у меня был я. Я был здоров. Разумеется, колено могло мне мешать, но оно не грозило ничем опасным. У меня была Эвелина, верившая мне. Заработать на хлеб я всегда сумею.
Мне было страшно встретиться с Эвелиной, признаюсь. Когда я вспоминал, что она не обладает таким крепким здоровьем, как я, глубокая мучительная жалость сжимала мне горло. Мне хотелось быть тем человеком, тем врачом, который будет заботиться о ней вечно.
Может быть, прежде я и преувеличивал иногда свои силы, но только не теперь. А если ей суждено умереть? Даже тогда! До последней минуты делать для нее рее, избавить ее от мук, от напрасных страданий, от сознания неизбежности смерти — и до конца держать ее руку в своей. Я понимал, что это нелегко, но все-таки в человеческих силах. Современная наука может многое. И именно терапия, методы лечения туберкулеза очень подвинулись вперед. Дома никто не должен был знать о моих планах. Так я условился с Эвелиной. Но все знали все. Сначала пришла Юдифь — прелестное, цветущее, обворожительное и все-таки очень чуждое мне создание. Неловко и угрюмо, по обыкновению краснея и запинаясь, она попыталась исполнить данное ей поручение. Отец не хотел отпускать меня. Он подослал красавицу Юдифь, ему казалось, что уж против нее устоять никто не может. Я радушно улыбнулся, как и полагается старшему брату, и обещал ей остаться. Она тоже улыбнулась, улыбкой невесты, очень нежной, обворожительной улыбкой коралловых тонких губ, и сказала:
— Братец, голубчик, может быть, ты возьмешь и меня с собой?
Я молча погладил ее по голове, и она ушла, потряхивая локонами и с любопытством оглядывая мою жалкую комнату.
В середине месяца как-то вечером вошла моя мать. Она со вздохом опустилась в старое кресло, занимавшее почти всю комнатку, скрестила на коленях руки (как они постарели!) и стала ждать, чтобы я заговорил. Но я молчал.
— Не принимай этого близко к сердцу, — сказала она наконец, — в каждой семье случаются размолвки. Избегай его некоторое время! Он снова успокоится!
Я кивнул.
— Этого-то я и хочу, — заметил я.
Она не поняла меня.
— Прости его, если он действительно поступил с тобой несправедливо. Что ты знаешь о жизни? Что ты испытал? Он несет совсем другое бремя. Во всем виновата война, правда? У твоего отца огромные потери.
— Знаю, — сказали.
— Ты нервничаешь, потому что продвигаешься медленнее, чем хотел бы. Ты немножко завидуешь успехам отца. Но ты же не должен сравнивать себя с таким гением.
— Я и не сравниваю.
— Ты просто не так одарен в этой области, детка, тут ничего не поделаешь.
— Я много лет твержу об этом, поэтому я и хочу переменить специальность.
— Да, но если он этого не хочет? Он хочет, чтобы ты остался здесь и не наделал новых глупостей. Будь же благоразумен, мой дорогой мальчик, смотри на вещи реально. Разве он не оказывался прав всегда? Разве, если бы ты окончил Высшую коммерческую школу и стал крупным коммерсантом, тебе бы не жилось легче? Я тоже советовала тебе это. Мы, родители, делали все, что в силах человеческих. Мы предостерегали тебя от Валли. Теперь, когда уже ничего не поделаешь, ты вымещаешь свою злобу на несчастнейшей из несчастных и, только чтобы досадить ей, сломал часы, которые она тебе подарила.
— Нет, вовсе не поэтому.
— Ах, не поэтому? А почему же? Она сказала мне, что ты в таком бешенстве швырнул часы оземь, что ей пришлось подбирать осколки.
— Да ничего подобного, ведь там лежал ковер.
— Ты всегда говоришь: «Да ничего подобного». Ты тоже уже не маленький, тебе скоро тридцать. Пора бы и образумиться. Посмотри на меня, на твою старую, слабую мать. Ты думаешь, мне все легко давалось? Ты и на меня сердишься за то, что как-то, в шутку, я назвала тебя железной ногой. Что же тут такого страшного? Я нервная и не выношу стука.
Я молчал.
— Может быть, мой старший, мой любимый, — сказала мать и взяла меня за руку, — может быть, мне следовало больше заботиться о тебе, правда? Каждый сын, возвращаясь домой, ждет, что в его честь заколют упитанного тельца, а я, я плохо тебя угостила? Я ведь не только твоя мама, я мать всех моих детей, а маленькие и беспомощные больше нуждаются в моих заботах, чем ты. Но ты не должен ревновать меня к братьям и сестрам. И все-таки, несмотря ни на что, я, кажется, никого из них так не люблю, как любила тебя, когда мы были еще одни, ты да я.
Эти слова растрогали ее самое, и слезы покатились по ее дряблым щекам. Я не мог их видеть.
— Мы с тобой никогда не ссорились, мама, — сказал я. — Я никогда не упрекну тебя, знай это.
— Да, — проговорила она, всхлипывая. — Ты упрекаешь меня в том, что я не призналась в подделке подписи на школьных повестках. Но поверь мне, дорогой мой, любимый, твой отец никогда не простил бы мне этого, а ведь он мой муж.
— Я не упрекаю тебя, — повторил я.
— Да?! Ну тогда я спокойна, — быстро сказала она и поднялась. — Но только, пожалуйста, не уезжайте из моего дома одновременно, твой сын и ты. Ты обещаешь мне это? Да?
— Постараюсь.
Мой сын поступил в Форарльбергскую духовную семинарию в Блуденце. Теперь у меня уже не было права препятствовать воле жены, и она это понимала. Я так и не узнал, до какой степени, — может быть, даже невольно, — она восстановила сына против меня. Знаю только, что она всеми силами препятствовала нам поговорить наедине. И все-таки это произошло. Ему нужен был чемодан для интерната, мы вдвоем пошли в магазин, но не нашли ничего подходящего. Полки были пусты. Я боялся, что он раскапризничается или станет требовать чемодан, который мне не по средствам. Ничуть не бывало. Он сразу стал сердечным, доверчивым и вцепился в мою руку. Я впервые увидел, что он все-таки немного привязан ко мне и ему не легко со мною расстаться. Но что было делать? Продолжать жить, как раньше, мы уже не могли. До сих пор все шло гладко только чудом. Я обещал мальчику аккуратно писать. И сказал, что буду ждать от него ответов на мои письма, даже самых коротких. Если у него не будет денег на марки, пусть посылает без марок.
В конце января я получил письмо от Морауэра. Он рад возможности предоставить мне место ассистента и надеется на плодотворную совместную работу. Я должен приехать в Б. не позднее начала февраля.
Я стоял и укладывал мое имущество в старый студенческий чемодан, когда вошел отец.
— Я слышу, — сказал он, бросая взгляд на чемодан, который так износился и потерся, что мне стыдно было показаться с ним Эвелине, — я слышу, что ты намереваешься покинуть нас, и удивляюсь, что ты даже не счел нужным сообщить об этом мне. Хотя, разумеется, от детей не приходится ждать чего-нибудь другого. Что ж, пусть будет так! Можно мне сесть по крайней мере? — Кресло было занято, я разложил на нем платье и книги. — Так, теперь хорошо, — вздохнул он, когда я освободил ему место. — Продолжай, пожалуйста, не хочу тебе мешать.
Разумеется, я перестал укладываться. Он состарился, волосы его поседели, возле рта легли горькие складки, глаза потускнели, и по краю роговицы виднелось кольцо, беловатое старческое кольцо. Но его раздражало, что я пристально гляжу на него. Может быть, ему не нравилось, что его жалеют и уже не любят так, как я любил его когда-то.
— Хорошо, — сказал он и поднялся, словно собираясь уйти. — Ты оставишь нам свой адрес? Если на твое имя придут письма, их перешлют тебе, от кого бы они ни были. Я хотел тебе сказать еще вот что. Если ты настаиваешь на приоритете твоей идеи, — я подразумеваю два способа измерения внутриглазного давления, — я не замедлю восстановить справедливость. Я готов сообщить через журнал, что там нечаянно перепутали наши имена. Разве я не предостерегал тебя, — и на лице его появилась старая непроницаемая улыбка, — от избрания одинаковой со мной профессии?
— Нет, отец, — воскликнул я и схватил его руку, которую он отнял не сразу. — Пусть все остается так, как есть. Я просто избираю другую специальность, потому что…
— Да, да, знаю, — отрезал он. — В сущности, я хотел спросить тебя о другом. Мне советовали перестраховать Юдифь в американской валюте. Как твое мнение?
— Я очень советую, — сказал я.
— Да, но страховое общество пойдет на это только в том случае, если извлечет значительную прибыль из этой операции…
— И все-таки я бы это сделал. Американская валюта останется твердой.
— Да? Нет, я не сделаю этого. Право должно оставаться правом. Так, а теперь до свидания. Желаю счастья!
Перед отъездом мы с ним увиделись только мельком. Прощаясь, мать плакала больше, чем когда я уходил на фронт. Она очень постарела в последнее время.
Тридцатого января в нетопленном, грязном вагоне я прибыл в Б. Наш прежний дом производил грустное впечатление. Город казался мрачным, на всем лежала печать чудовищной нищеты. На другой день я встретил на вокзале Эвелину.
Она была сдержанна, обращалась ко мне на вы, и мы ходили по улице, не подавая друг другу руки. Я никак не мог решиться ввести ее в отвратительный нетопленный номер гостиницы, который я занимал. Снять более дорогой мне было не по средствам. Вдруг Эвелина прижалась ко мне. Ее дорогая шуба терпко и душно пахла мехом и какими-то незнакомыми мне духами. Большие камни в ее ушах сверкали.
— Я хочу к тебе! — сказала она.
Она прошла за мной мимо грязного, неприветливого швейцара в отвратительную комнату.
— Затопить? — спросил я.
— Нет, не надо! Я хочу остаться с тобой вдвоем, — и она лежала у меня на груди, и смеялась, и плакала, и не произносила ни слова.
— Тебе не холодно? — спросил я, потому что она начала кашлять.
— Холодно? Что тебе взбрело на ум? Ты очень меня любишь? Нет, ты не должен сильно меня любить.
Она схватила меня за волосы, потрясла и прижала мою голову к своей груди, к широкому мягкому каракулевому воротнику. Я услышал глухое и быстрое биение ее сердца. Я был счастлив, у меня дух захватывало от счастья. Мне казалось, что я лечу в пропасть.
— Почему ты молчишь? Не люби меня слишком сильно! — повторила она. — Что я в сравнении с тобой? — Она опустилась вдруг на пол и развязала шнурки моих башмаков. Я был так поражен, что даже не мог воспротивиться этому. На мне были грубые башмаки, я не почистил их из экономии.
— Сядь, любовь моя, — сказала она и подвела меня к стулу. Я сел, вытянув больную ногу. Ее маленькая, блестящая черная шляпка из меха и бархата лежала на кровати. Мои пальцы перебирали светлые волосы Эвелины, от которых шел запах духов, смешанный с запахом железнодорожного дыма. Она перестала копошиться у моих ног.
— Почему ты не любишь меня? — спросила она, и в глазах ее засверкало мрачное пламя. — Почему ты не целуешь меня? Я так долго ждала тебя! Десять лет, даже больше. Разве мой отец не сказал тебе? Он любил тебя еще больше, чем я.
Глава пятая
1
Встречая на вокзале Эвелину, я был так взволнован, что забыл спросить, где ее багаж. В руках у нее был только маленький кожаный несессер. Ночью я проснулся и увидел, что она тоже не спит. Вечером мы включили маленькую лампу на ночном столике. Эвелина сидела, плотно запахнувшись в роскошную меховую шубку. Выпростав из широких черных манжет свои крошечные руки, она протянула их к лампочке, стараясь согреться. Ладони ее казались прозрачными и розовыми. Я пожалел, что из-за глупой бережливости не снял комнату получше, что не перевез сразу ее багаж в гостиницу, что не велел на всякий случай протопить у себя, но теперь было уже слишком поздно. На мой звонок никто не явился.
Накануне, пытаясь скоротать ужасное время ожидания, я купил целую кипу газет. Я вскочил с постели так быстро, как только позволило мое неподвижное колено, и, стуча зубами, наклонился к железной печурке. Скомкав газеты в твердые шары — единственный способ извлечь хоть сколько-нибудь тепла из газетной бумаги — я зажег их. Эвелина, которую я хорошенько укрыл одеялом, не захотела оставаться в постели. Босая, она молча опустилась, на колени на грязный пол, ее тонкое, бледное лицо слегка розовело в отсвете пылающей бумаги, пепельные густые шелковистые волосы рассыпались по плечам. Обняв меня обеими руками, она слушала, как в маленькой печке потрескивает горящая бумага. Потом достала из шубы золотой портсигар, закурила сигарету, сомкнула веки и глубоко затянулась. Время от времени она плотно сжимала губы. Хотелось ли ей удержать дым или во что бы то ни стало подавить приступ кашля? Наверное, она заметила, что меня еще на улице беспокоило ее покашливание.
Я хотел сохранить ее. Я должен был быть счастлив с нею.
Я только теперь понял, что сулит мужчине жизнь. Я уже не боялся Эвелины. Мне казалось, что после такого любовного опьянения я никогда уже не потеряю ее. Но жалость моя не проходила, а она не хотела жалости. Она как бы случайно спустила шубу с голых плеч, чтобы показать, какая она здоровая, закаленная — и как хороша. Жалкий бумажный огонь погас очень скоро. Железные плиты печурки едва нагрелись.
После ее приезда мы еще не успели поесть, и теперь, бледные от голода и холода, мы снова забрались в еще теплую постель… Я готов был задушить, сжечь, уничтожить ее. Но я должен был ее щадить. Я впился руками в непокрытый матрац — простыни сбились, — и мои пальцы ощутили что-то твердое холодное, железное, это была пружина, пропоровшая гнилую обивку матраца. У меня разболелось колено.
Я заметил, что губы Эвелины воспаленные и сухие и что она облизывает их кончиком языка, ей хотелось нить. Не дожидаясь ее просьбы, я взял графин, пошел в коридор, пробрался в полутьме к крану и принес ей холодной воды.
— Ты не голодна, Эвелина? — спросил я.
— Не зови меня так, — сказала она. — Это он меня так называет.
— Тогда я буду звать тебя Ниши?..
Этим ласкательным именем называл ее отец, и оно стояло на фотографии, унаследованной мной после его смерти. Она ничего не ответила.
— У тебя нет дорожного пледа? — спросил я, дурак, я же знал, что пледа здесь нет, и, сняв со стола пыльную темно-красную бархатную скатерть, закутал ей ноги.
— Утром я получу твой багаж.
Она покачала головой.
— Ты останешься здесь, а я поеду на вокзал. Дай мне багажную квитанцию.
Она не шевельнулась и только поглядела на меня своими огромными глазами. Губы ее судорожно дернулись, она вдруг поднялась и притянула меня к себе.
Мы проснулись поздно, лампочка еще горела. Умывшись и побрившись, я торопливо оделся. Мне нужно было поехать на вокзал за багажом Эвелины. Но она не решалась дать мне багажную квитанцию.
— Ты не разберешься в этой путанице, могут выйти неприятности; понимаешь, я уехала с его паспортом.
Я уступил.
Она хотела, чтобы я съездил в лечебницу представиться главному врачу, а заодно поговорил бы и о ней. Но она требовала, чтобы я возвратился не позже, чем через час. Трамвайную линию подвели теперь почти к самой больнице, но ехать туда надо было минут сорок пять, и то если посчастливится сесть в трамвай сразу. Значит, я мог вернуться не раньше, чем часа через два.
— Тогда возьми такси. — Я молчал. — У тебя не хватает денег? У меня страшно много денег.
Она открыла сумочку и протянула мне крупную банкноту. Я не хотел ее брать.
— Ты не любишь меня? — спросила она второй раз с тех пор, как приехала.
Неужели мне надо было говорить о моей любви?
— Я не могу брать деньги, принадлежащие твоему мужу.
— Ах, так? Только-то? — воскликнула она и засмеялась, впервые за это утро. — Я богаче его. У нас раздельное имущество.
— Ниши, — сказал я и сел к ней на постель. — Твой муж знает, что ты здесь?
— Не хочу, чтобы ты называл его моим мужем, меня это оскорбляет.
— Так как же мне его называть?
— Да замолчи ты о нем наконец! — крикнула она, но потом провела обеими руками по моему лицу и повторила совсем тихо: — Прошу тебя, молчи о нем. Возвращайся поскорей! Я буду ждать тебя здесь!