Евангелие палача
ModernLib.Net / Детективы / Вайнеры Братья / Евангелие палача - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Вайнеры Братья |
Жанр:
|
Детективы |
-
Читать книгу полностью
(970 Кб)
- Скачать в формате fb2
(440 Кб)
- Скачать в формате doc
(441 Кб)
- Скачать в формате txt
(439 Кб)
- Скачать в формате html
(440 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33
|
|
Пакистанские ковры, ласкающие натруженные в молодости ноги. Мурлычат, горланят, вещают все вместе -- голландская вертушка "Филипс", японский видеомагнитофон "Акай", американский транзистор "Зенит". Канадская куртка "Голден Дак", кофты из Италии, кожаные пальто из Турции, дубленки бельгийские, шапки шведские, плащи из Исландии. Кто там еще остался неохваченным? Что там еще не попало в список моих трофеев? Чего еще недовез, ходя по миру со словом правды на устах и командировочными в кармане? Тихонько тикают на руках швейцарские часы "Филип Патек". Не внесли еще дань тебе, Марина, ничтожное Монако и республика, названная в честь тебя, Сан-Марино. Но в Монако Большую рулетку навынос не дают, а океанарий тебя не интересует. Что касается республики имени тебя, то там все в порядке: уже оба регент-капитана коммунисты. Может, скоро меня пошлют туда регент-полковником. И что, от всего-то от этого -- третий мировой развод?! Воевать? Да вы с ума сошли, дорогие западные политики! Оно и так со временем все будет наше. Как почти новый голубой "мерседес" на шипованной резине. Так что все в порядке. Я ведь слышал, Мариночка, как ты, мурлыча с какой-то другой идиоткой по телефону, который я, кстати говоря, привез из Сингапура, сказала кокетливо: -- В нашем доме нет ни одного советского гвоздя... Это хоть не патриотично, но правда. Кафель в сортире и тот гэдээровский, обои -португальские, гардины -- из Сирии. А что же в нашем доме наше -- советское? Стены. Нерушимые высокие стены нашего дома. А дома, как известно, в первую очередь помогают стены. Поэтому, Мариноч- ка, взгляни на свою старшую подругу Софью Власьевну и поучись уму-разуму. Коли она не ломает стены, то и ты сиди тихонько, чтобы вдруг не оказаться однажды с голой жопой на морозе. Допил шампанское, донышко на свет посмотрел. Блеклоизумрудная патина уюта. Московская зелень. Западноберлинская лазурь. Включил душ, посидел немного под его теплым дождем и полез из ванны в этот зеленый мир -- обреченно, бессмысленно, как выходили на землю первобытные ящеры. Где я есть?.. И где я должен быть?.. И сразу же в груди кольнуло больно, тяжело прижало дыхание. Сев фасольки "Тумор" начался на моих полях раньше, чем в прошлый раз. Когда жатва? Закончим досрочную уборку зерно- бобовых? Не хочу! Не дамся! Господи, из каких передряг я выбирался! Неужели сейчас не устроится как-то? Не может быть... Треснул пронзительным звоном телефон. Майка! Магнуст! Детки мои дорогие, трудновынянченные! Подбежал к аппарату, сорвал трубку, и в ухо мне всверлился пронзительный еврейский тенорок:. -- Мине, пожалуйста, нужен Лев Давидович... -- Ошиблись номером. Шваркнул трубку и пошел бриться. Где-то в отдалении шуршала Марина. Не видя, я все равно чувствую ее присутствие, с кровожадным отвращением, с желанием -- как кошка ощущает мышь за плинтусом. Интересно, она все еще читает своего Симону де Глазунова? Не успел выбрить подбородок, как снова зазвенел телефон, и тот же въедливый еврейский голос потребовал, если можно, по- жалуйста, позвать к аппарату Льва Давидовича. -Его убили, -- сообщил я твердо. -- Как?! Что ви мине говорите? -- Да, он умер, -- подтвердил я печально. -- Это сделал Рамон Меркадер лет сорок назад. За справками обращайся в Мехико, еврейская морда... -- Хулиган! -взвизгнула трубка, забилась трепетно в руках, побледнела, взмокла вся вонючим потом гневного еврейского испуга. -- Хам! Свин-ня!.. Ви мине еще ответите!.. Сиин-ня!.. И от этого пронзительного возгласа -- "свин-ня! " -сильнее сдавило в груди. Смешно: единственное, что евреи не научились делать лучше нас, хозяев своей земли, -- это ругаться матом. Их матерщина неубедительна, неорганична, она не от души, не от печенки, не от костного мозга. В их устах матерная брань похожа на неловкий перевод, на маскировку чувств. Вот родное свое ругательство -- "свин-ня! " -- он закричал мне от сердца, все ухо высвербил. Когда-то давно -- ух, как незапамятно! -- Фира Лурье, твоя бабушка, Майка, моя, можно сказать, теща, мучительно морщась, что-то быстро проговорила по-еврейски. -- Переведи! -- быстро приказал я Римме. Она покраснела, заерзала, забегала растерянными глазами, но ирать-то не умела и под моим требовательным взглядом, запинаясь, стала бормотать: -Это в Писании сказано... вот мама вспомнила... у пророка Исайи... в форме иносказания -- "... живу среди народа, у которого уста нечисты... " Она боялась, что я обижусь, а я рассмеялся. Это Фира, теща моя названная, сказала про соседей. Да! Они уже жили с соседями. Поскольку дед твой, Майка, не умер загодя от инфаркта, а скончался от острой сердечной надостаточности на руках тюремного доктора Злодиева, его семья уже не имела права на квартиру в старом сокольническом особнячке и подлежала уплотнению. Из болота мелкобуржуазной отчужденности их подняли до высот коммунального быта. В сюловую профессора Лурье въехал из подвала флигеля шофер Шмаков с туберкулезным ребенком и женой Дуськой, грузчицей, всегда усталой мохноногой кобылой. Они были люди тихие: у Дуськи после работы не было сил шуметь, а ее достопочтенный супруг -- шофер Шмаков -- шуметь не мог, поскольку был "фильтрованный". В сорок втором году он попал в окружение под Харьковом, был взят в плен, отправлен в концлагерь, откуда трижды ходил в побег, но каждый раз немцы его ловили. Чудом уцелел, и в апреле сорок пятого был освобожден наступавшими американцами. Если бы Шмакова освободили наши -- где-нибудь в Освенциме или Заксенхаузене, -- он, конечно, попал бы в лагерь на проверку. В наш простой лагерь, не какой-нибудь там концентрационный, а в обычный, исправительно-трудовой. Но его освободили американцы, и, само собой, ни у кого не нозникало сомнений, что мужика вербанули в шпионы. Так что загремел Шмаков в фильтрационный лагерь без срока, где фильтровали его года четыре и откуда он почему-то ни разу в побег не ходил -- может, хотел втереть очки, а может, потому, что бежать некуда было. Не к американским же своим хозяевам, к шпионским нанимателям бежать! В общем, перед большой посадкой конца сороковых решено было распустить безнадежных доходяг, и списали его на волю -- без легкого и весом сорок один килограмм брутто, в бушлате лагерном и чунях на резиновом ходу. Дуська, грузчица, жена его, похоронившая Шмакова много лет назад и прижившая неведомо от кого хорошенького белокурого мальчика, медленно умиравшего от туберкулеза, приняла воскресшего из лагерей супруга, выходила, отмыла его, подкормила, устроила работать на полуторку, и зажили они потихоньку, мрачно и бессильно ненавидя друг друга. Субботними вечерами они до одурения пили водку "сучок", потом у вечно молчавшего, будто немого, Шмакова прорезался голос, и он начинал забористо, многоэтажно, виртуозно материть Дуську. А та никогда не прекращала скандал сразуу нее, видно, было какое-то свое представление о драматургии семейного романа, а может, она жалела Шмакова и чувствовала, что если ему помешать, то он умрет, разорвется в клочья от душившей его ненависти. Черно-красное обмороженное лицо Шмакова усыхало, бледнело, на обтянувшейся коже резко проступали сизые рубцы, угрожающе вылезали вперед два сохранившихся в фиолетовой цинготной десне клычка, и весь он истекал отчаянной злобой на Дуську, необъятную, обильную, как мир, -- такую же ненадежную, равнодушную, ничего не знающую про его страдания на фронте, в концлагерях немецких и фильтрационных наших, такую мясную и здоровую, когда сам он уже разрушен и скоро умрет, и она так же безразлично-милосердно впустит в свою кровать любого другого доходягу итак же пригреет, выходит, выкормит, а его уже не будет. И он изощрялся в грязной обидной ругани, по поводу которой Фира Лурье с ужасом сказала -"уста нечисты"... Через некоторое время Дуське надоедало его слушать, а может, до ее вялого мозга тяглового животного доходила наконец обидность шмаковской ругани, или она на своих незримых весах отмеривала порцию сброшенной им ненависти, но, во всяком случае, на каком-то особенно сложном загибе она без предупреждения ударяла его ладонью по морде так, что Шмаков неизменно падал с табуретки на пол. Дрались они на кухне. Хотя правильнее было бы назвать это не дракой, а экзекуцией. Била она Шмакова жестоко, хотя в азарт не входила, и прекращала побои тотчас же, как только он оставлял надежду подняться с полу и дать ей сдачи. Потом вязала его бельевой веревкой и укладывала проспаться до утра, никогда не забывая приготовить ему на опохмелку четверочку водки или пару бутылок пива. Вот такая идиллия разворачивалась в столовой дедушки Левы, бывшего академика медицины. А в кабинете дедушки Левы поселили инвалида с детства, двадцатилетнего кретина Сережу с его маманькой, счетоводом домоуправления и общественницей Анисьей Булдыгиной... Непостижимые прихоти памяти, армянские загадки Мнемозины -тайны, не имеющие ответа! Почему столь многого я не запомнил, столь многое позабыл, а ругань Шмакова и воспаленное серое лицо Аниски Булдыгиной, похожее на вчерашний зельц, помнятся так ясно, будто все мы расстались сегодня утром? Может быть, потому, что они были последние нормальные пролы, типичные средние коммуноиды, с которыми мне довелось близко общаться? Я ведь после всей -- этой истории, слава Богу, никогда уже не контактировал с простыми советскими людьми, разве что они сидели перед моим столом в качестве подследственных или агентов. Но в этом качестве люди ведут себя совсем по другому, чем в коммунальной квартире. А может, запомнил я их так ясно потому, что были они отвратительно кричащим людским фоном неповторимых событий в моей жизни -- страшных и прекрасных? Может быть. Во всяком случае, никогда больше я не жил в состоянии такого напряжения, страха, надежды, счастья и отчаяния. Именно тогда я понял окончательно, что евреи -- чертова родня, дьявольская поросль, нечистой силы однокровники. Сглазили они меня. Навели порчу. Морок захлестнул меня, погрузил в чад, омрачение ума наступило. Ничего не лезло в мою ошалевшую башку, кроме Риммы. Засыпал с ней или просыпался, ехал за рулем своей "Победы", проводил ли ночной обыск, или со стоном наслаждения пробивал летку ее плавильной печи, или с отвращением лупил по мордасам идиотов подследственных -- во все времена, в любых делах думал только о Римме. Каждый мужик знает: бывает в его жизни баба-наваждение. Не в красоте дело, не в уме и не в возрасте. Может, в нации? Я одного боевого парня знаю, так он негритянку любил! Хотя я лично думаю, что негритянку можно трахать только из баловства, от голода или спьяну. Ну, как зеки пользуют водовозных кляч, а чучмеки -- коз. Нет, это совсем другое. Сексуальный припадок, половой обморок, галлюцинация, бред. Когда я обнимал Римму -- ей было противно, будто собака" лижет, обдает лицо зловонным дыханием. Я видел. И стерпливал ее-в надежде, что слюбится. А она, сучара еврейская, не слюбливалась, хоть убей. Люди ко всему привыкают. Привыкают к бедности, к унижению, к смерти. Привыкают даже к сданному мне в залог папаньке. Месяцы долгие все тянулись, и обвыклись они с тем, что папка Лурье сдан мне на хранение заложником и от их поведения зависит, будет он или исчезнет. Они не знали и узнать не могли, что давно уже их любимый папка и нежный муж, академик и профессор Лев Лурье пролетел над темной, вымученной и вымоченной Москвой серым облачком дыма, исчез навсегда беспаспортный неопознанный бродяга. Они, дуры еврейские, любили -- и оттого надеялись и верили в придуманную мною чушь. И, почти не сопротивляясь, приняли ту роль, которую я им навязал. И Фира, мать, привыкла постепенно ко мне -- хранителю их бесценного залога. А Римма не привыкла ко мне. Я помню ее всю, каждую клеточку, каждый волосок, любую складочку. Но это память о живой статуе, потому что она почти никогда не разговаривала со мной. Она молчала, глядя мимо меня. Если спрашивал о чем- нибудь -- вежливо и коротко отвечала. Когда я затевал с ней свою любимую игру "мэйк лав", она молча и бесстрастно подчинялась. Она даже не демонстрировала отвращения, а представляла это как-то так, что она, мол, вещь, принадлежащая мне на особых условиях, эротический автомат, животное, с которым я волен делать что угодно. И все ее силы в это время уходили на борьбу не со мной, а с собственной физиологией, потому что я пробудил в ней чувствен- ное ощущение соития, а был я тогда здоровый молодой мужик и хотел ее так, что мог бы сутками не слезать, и ее южная семит- ская кровь, предавая волю, бурно вскипала от мощного и неутомимого маха моего шатуна, и Римма, корчась от отвращения к себе и ненависти ко мне, начинала извиваться и стонать в судорогах сказочного наслаждения, над которым была не властна и которое считала грязным извращением, как если бы я был жеребцом или собакой. Боже мой, сколько я натерпелся от этои половой ортодоксии, сколько радости недополучил! Не стерпелась она, не привыкла. А ведь я мог делать с ней, что хотел, но ни разу не испытал счастья мужчины, насытившего женщину полно и сладко. И от этого горела во мне злая неутоленность, будто никогда, ничего еще между нами не было, будто я прыщавый школьник, влюбленный в одноклассницу и мечтающий о том вожделенном и недоступном мгновении, когда она сама захочет меня. Но она не уступала в своей проклятой еврейской гордыне, не растворяла и не забывала свою жестокую иудейскую ненависть. И потому я думал о ней всегда, как мальчишка думает о предстоящей первой женщине, -- неотступно, темно и сладко. Как мы сейчас думаем о последней тайне -- о загробной жизни. Даже ее мать Фира согласилась с моим присутствием. Правда, сдала она сильно за это время. Волочила ногу и жаловалась: -- Так болит кисть правой руки, что кофе я могу пить только левой... " Интеллигенция пархатая, профессура иерусалимская, мать их ети! Но именно благодаря ей стал я легально ночевать с Риммой в доме. И отношения наши начали плавно вытанцовываться в нормальный оккупационный брак. Штука в том, что Фира Лурье боялась оставаться в квартире. Она обвыклась с арестом мужа, и ее уже не пугал до обморока участковый милиционер, она приняла неизбежные условия жизни под колпаком МГБ, всеобъемлющим и грозным, как осеннее небо. Она боялась новых поселенцев -- Аниску Булдыгину с ее сыном, кретином Сережей. Анкета Аниски состояла из сплошных полновесных плюсов -- безупречное рабоче-крестьянское происхождение, неполное среднее образование, членство в ВКП(б) с тридцать седьмого года. Уж не говоря о том, что она была многолетняя и добросовестная осведомительница наших славных органов. С этакой прекрасной биографией мы бы ее куда угодно протолкнули -- хоть во Всемирный Совет Мира, хоть в стахановские руководители, хоть в научные комиссары! Нам такие люди всегда нужны. Но, к сожалению, все эти весомые и реальные плюсы перечеркивались жирным минусом ее животной любви к своему дегенерату сыну. Из-за него она работала в жилконторе -- чтобы быть поближе к дому, побольше уделять ему времени. В кретине росту было под два метра. Костистый сухопарый обормот с короткой солдатской стрижкой, похожей на пыльный серый бобрик. Сидел ли он на табуретке в кухне или слонялся с невнятным бормотанием по квартире, затаивался ли в темном углу коридора, в любом положении он ни на миг не останавливался в страшном маятниковом раскачивании -- вперед-назад, вперед-назад. Со стороны казалось, что бьет он несчетные поясные поклоны, будто исполняет вечную епитимью, и бессмысленное пузырящееся бормотание на его губах -- непрерывная молитва, нескончаемая мольба о прощении за несовершенное им преступление. Но страшнее всего было смотреть на его слепое губастое лицо, изъеденное волчанкой. Бесцветные глаза, затянутые болотным паром безумия, слюнявые толстые ломти губ и рдеющие на синей некрозной коже прыщи -- как зерна граната, пунцовые, с белой сердцевиной. Целый день он маячил тусклой тенью, густо слюнявился, бил свои бесконечные поклоны и непрерывно дрочил. Везде, всегда, все время кретин онанировал. Его неродившийся или рано умерший дух разлагался на шальную бесплодную плоть, которую он неостановимо выкачивал студенистой сизой спермой. Неутомимым рукоблудным насосом, бесчисленными благодарными поклонениями мастеру турбации Онану. Когда Фира, или Римма, или Дуська Шмакова заходили в уборную или в ванную, кретин приникал к двери, и терся всем телом о жесткое дерево, и мычал мучительно и сладострастно, жадно скулил, и сжимал, и дергал, и ласкал, и терзал свою несчастную животную плоть, необитаемое пещеристое тело. Нескладно, гремя суставами, он обрушивался на пол, мечтая хоть что-нибудь разглядеть в щель под дверью своими выбелен- ными пеленой идиотизма глазами, подрагивали ноздри толстой бульбы носа -- эти ужасные волшебные запахи женщин вводили его в судороги, и он бешено прядал вялыми лопухами ушей. Это рычащее мычание, эта надсада и томительная пытка вызывали у меня жалость к нему, у Фиры и Риммы -- ужас и ненависть -- у Дуськи Шмаковой. Он их пытался хватать своими слабыми потными руками, багровыми мокрыми ладонями онаниста, и Фира с визгом отби- валась, а Римма, приходя ей на помощь, молча, с окаменевшим лицом, отпихивала его, пока они пробивались в свою комнату, ну, а Дуська, не понимавшая всех этих еврейских визгов-пизгов, попросту валила идиота на пол и била его ногами, норовя попасть своим толстым волосатым копытом в пах, приговаривая беззлобно, будто процедурная медсестра несговорчивому пациенту: "Чтоб у тебя твоя поганая кочерыжка отсохла! Чтоб у тебя твой вонючий хрен отвалился!.. Скот срамной, тебе же лучше будет... " Я пришел как-то вечером и застал своих еврейских дур горько рыдающими. Дебил Сережа снова цапал Фиру около ванной. -- Готт!.. Готтеню майн тайерер!.. -- сетовала она. -- Фарвус? Фарвус?.. И Римма ей вторила. Они воспринимали чисто животные поползновения дегенерата как знак своего окончательного падения в бездну несчастья, как символ беспросветного поругания их судьбы. Ох уж эта мне еврейская гордыня! В тумаках Дуськи Шмаковой было гораздо больше и достоинства, и милосердия... Анисья Булдыгина лихорадочно стряпала на кухне ужин. Ее кретин стоял у плиты, хватал со сковороды котлеты, длинные белые сопли макарон, обжигался, мокро чавкал, давился, перхал, громко глотал, непрерывно кланялся. Я молча стоял в дверях, и Аниска худыми жесткими лопатками через свою линялую вигоневую кофту чувствовала мой взгляд, она ерзала и крутилась, крышки падали из рук, от страха и напряжения дрожал на затылке жалкий пучок, она сильно потела, и острый едучий запах перешибал зловоние ее одеколона "Гелиотроп" и жареного лука. Изо всех сил она делала вид, что мой приход на кухню ничего не значит, к ней не относится, что она только торопится скорее сготовить ужин и накормить свое чадо. Шипел в конфорках газ, дребезжал закипающий чайник, слюняво чавкал, сипел от усердия кретин, выпившая Дуська Шмакова пела у себя в комнате, баюкая мальчика:... Были сиськи, Были груди, Оборвали злые люди... И когда сучий смрад анискиного пота стал невыносим, превратившись в желтый туман страха, она обернулась ко мне и почти шепотом спросила: -Что?.. -- Больше не выпускай своего молодца из комнаты. -- А как же?.. -Никак. Запирай его, когда уходишь. -- Павел Егорович, голубчик, но ведь цельный день один он. В уборную сходить и то... -- Никаких "и то". Злоупотребляешь нашим гуманизмом. В Германии его бы давно -- чик-чик, и нету! Значит, усвой, как Бог свят: еще раз выйдет из комнаты -- больше ты его не увидишь. -- Как же "чик-чик", Павел Егорович? -- заплакала Аниска. -Дите ведь он мне единственное, не виноваты ж мы в беде такой... -- Я тебе не суд -- разбирать, кто виноват, а кто прав. Мне наплевать, хоть задавитесь оба. Один тебе совет: сдай его сама, пока не поздно, в спецпсихдом. Смотри, не послушаешься меня, несчастье себе накличешь большое... -- Куда же больше-то, Павел Егорович? Я ведь... -- Разговор окончен, -- прервал я ее. -- Ты же Знаешь, мы слов на ветер не бросаем. И кретин перестал жевать и не раскачивался. Смотрел на меня внимательно, потом гулко замычал и рассмеялся радостно. А возлюбленная моя еврейка со своей мамусей, пригорюнившись, пила чай, бледное остывшее пойло, "писи сиротки Хаси". Или боялась из-за дрочащего кретина выйти заварить свежий, или кончилась заварка. Я ведь их не очень баловал продуктами сознательно, а все сберкнижки мы изъяли из дома еще при обыске. Так вот, не в нищете, но в некоторой нужде им сейчас жить правильнее было. По моему разумению, во всяком случае. У голодного песца мех мягче. Когда я вошел, Фира испуганно бормотала: -- Со времен Фаллопия никто врачей в этом не обвинял... -- но, увидев меня, сразу же замолчала и стала прихлебывать свой бесцветный чай. -- Что вы сказали? -- строго переспросил я. Фира заморгала красноватыми веками, растерянно зашевелила губами, и я сразу увидел, как у нее заболела "кисть правой руки". Римма тихо, неживым голосом сообщила: -- Маме рассказали сегодня, что арестовали старого доктора Ерухимовича, который лечил меня в детстве... -- Очень может быть, -- кивнул я. -- А кто такой Фаллопий? Римма едва заметно, уголком рта, ухмыльнулась -она всегда вот так злорадно ухмылялась, когда я ее о чем-то спрашивал, ее радовала моя темнота и неученость, она испытывала мазохистский восторг от дикости своего мучителя. Эх ты, дурочка! Чему было радоваться? У меня в те времена действительно образование было, как солдатское белье: нижнее, серое. Но и тогда я знал кое-что такое, чему вы за всю жизнь не выучились. ИГНОРАМУС -- мы, неучи, не знали ничего, что могло бы нас отвлечь от исполнения величайшего закона времени: "ПУСТЬ ВСЕ УМРУТ СЕГОДНЯ, А Я -ЗАВТРА". -- ... Так кто этот Фаллопий? -- Выдающийся врач средневековья, итальянец, хирург и анатом. Он был злодей, Габриэль Фаллопий, он испытывал на осужденных действие разных ядов. -- Сейчас таких злодеев полно, -заметил я равнодушно. -- Это ложь! -- выкрикнула, задыхаясь, Римма. -- Вы знаете, что это ложь! Она обращалась ко мне только на "вы". Я не успел еще нахмуриться, как необъяснимо осмелевшая Фира вдруг сказала: -- Я думаю, что сейчас сажают не злодеев и не отравителей, а просто евреев. Потом им что-нибудь придумают. Но я слышу вокруг такие страшные разговоры, что не удивлюсь, если узнаю, будто евреи хотят убить Сталина... Сказала -- и сама смертельно испугалась. И Римма побледнела. Они затравленно смотрели на меня, съежившись, бесплотные от охватившего их ужаса, -- уж не знаю, чего они ожидали: что я их арестую, или застрелю на месте, или среди ночи помчусь на службу и казню их папаньку, давно умершего от сердечной недостаточности. Но слово было сказано. И я совсем не рассердился. Я только лицом затвердел, и грозно свел брови, и губы поджал, чтобы они не замеили, как радостно прыгнуло у меня сердце, как ярость вдохновения затопила меня, как тайно возликовал я, поскольку эта старая еврейская дура случайно подсказала мне последнюю буковку н кроссворде. Вот это, наверное, и есть апокалипсис. Откровение. Все думаю, что апокалипсис -- это катострофа. Апокалипсис -значит откровение. Откровение о катастрофе. Фира подсказала мне откровение. О своей гибели, гибели своего потомства, своих сестер и братьев, она подсказала мне откровение о катастрофе своего народа. Апокалипсис о евреях. Я боялся выдать им свою радость, расплескать счастье открытия, размельчить торжество своей окончательной догадки. Встал из-за стола, молча вышел в комнату Риммы, которую они по привычке называли "детской" и где мы с ней занимались своими недетскими играми. Не снимая сапог, я улегся на кровать, закинул руки за голову и так лежал долго, неподвижно, выстраивая свою идею в формулу, и мыслишки в башке стучали неторопливо, ровно -- тукитуки-туки-тук, -- так уверенно и несильно бьет по раскаленному куску железа мастер-кузнец, показывая молотобойцам место и направление плющащего тяжелого удара, чтобы постепенно, почти незаметно превратить пышащую белым жаром глыбку металла в серп или в саблю. Или в топор. Я ковал топор на евреев. В соседней комнате, за неплотно прикрытой дверью, бесшумно сновали мои еврейки, звякали напуганно, с дребезгом чашки, они о чем-то перешептывались, а за стеной, в кабинете бывшего профессора Лурье, где проживала Аниска Булдыгина, тоскливо и страстно мычал кретин Сережа, и совсем издалека, из когдатошней столовой, доносилась нескончаемая колыбельная, которую Дуська Шмакова пела своему чахоточному мальчику: Два еврея, третий жид По веревочке бежит. Веревочка лопнула И жида прихлопнула... Нет, Дуся, веревочка еще не лопнула, я только накрутил себе на палец один конец веревочки, на которой пляшут у нас миллиона два -- те, что евреи, не считая третьего -- которые жиды. Невидимый кузнец их несчастья постукивал в моем мозгу ловко и споро, отбивал, формовал и чеканил идею еврейской погибели. За молотобойцами-костоломами дело не станет, и сырья для адской кухни хоть отбавляй. Надо только подсказать заказчику, что нам не нужен серп, и подкова ни к чему, и колесная втулка без надобности. Топор нужен. О том, чтобы не ковать, -- и речи нету. Ковка и так уже идет по всей стране. Куют молодых, послевоенных. И уцелевших с довоенной поковки перековывают. Лихие ковали без устали куют студентов, крестьян, партийцев-командиров, евреев и мордву -всех гребут без разбора. Хаос всенародной наковальни. Мы кузнецы, и дух наш -- молот, Куем мы счастия ключи... Волне всеобщей ненависти и страха надо придать направление, определить берега и поставить цель. Топор должен быть тяжел, бритвенно наточен задачей и точно направлен. И для этого есть только один путь. Безадресную ярость всеобщего террора надо превратить в испепеляющий протуберанец народного антисемитизма. Смешно говорить, ведь к этому времени уже почти все было сделано. Не хватало только последнего кирпичика, замкового камня, завершающего эту грандиозную постройку. И я отковал этот замок -- с подачи моей насмерть запуганной тещи. И назывался этот священный замковый камень гнева и отмщения "ЖИЗНЬ И ЗДОРОВЬЕ И. В. СТАЛИНА". Боже мой, как давно витала в воздухе идея! Как близко к ней подбирались! Но отковать ее в топор духу недостало. Я лежал. На кровати в сапогах. И думал. Легко и ясно. Мне было понятно все. С какой отчетливостью я увидел придуманную мной машину целиком! Набитый снежной крупой ветер яростно, со скрипом ломился в стекло, за которым я видел занимающееся над вокзалом дымное зарево. В подвале гудели водопроводные трубы -- низко и печально, как фагот. Негромко всхлипывала Фира, и шептала ей что-то ласково Римма. Бубнила-пела-засыпала Дуська Шмакова. Стонал, рычал, подвизгивал горячо и громко за стеной кретин. С ним разговаривала, кряхтя и сердясь, Аниска Булдыгина. Что-то они двигали и перетаскивали, пыхтели и скрежетали. И поковка моя уже жила у меня и мозогу, она двигалась, поворачивалась с боку на бок, подставляя свои пышащие ненавистью раскаленные края под удары моего правила-молоточка, она вытягивалась, заострялась и твердела в черно-алой окалине предстоящего кровопролития. Несмотря на мою тогдашнюю темноту и серость -- с точки зрения Риммы, -- я уже очень ясно представлял себе устройство нашей государственной машины, конструкцию ее двигателя, источники питания, характер работы и цель ее существования. Ох, как мало людей в те времена могло похвастаться таким знанием! А я знал. Огромный мрачный корабль, ржавый тихоход, усталая и дикая команда которого давным-давно перебила благодушных пассажиров и легкомысленных судоводителей и поставила над собой компанию жизнерадостных пиратов, уверявших, будто у них есть карта Острова сокровищ. Но экипаж был огромный, а жратвы и топлива не хватало. И пираты легко уговорили всех, что самый правильный способ добраться на волшебный остров, в Земной Рай на краю Океана Жизни, -- топить котлы членами экипажа. Двигатель на таком горючем работает надежно, а остальным достается все больше жратвы и питья. Конечно, не весь экипаж пойдет на топливо -только ненужные, вредные, враги и маловеры, все те, кто мешает скорейшему прибытию в Благодатный Край, где каждому дадут по потребности, совсем невзирая на его способности. И заработал движок державы как миленький, бесперебойно и уверенно, гениальная машина, питаемая энергией ненависти и страха. А мы, Контора, -- кочегары. Котельные машинисты у адова мотора. Мы должны бесперебойно подкидывать в ревущую топку горючее. Я спустился в машинное отделение уже после войны, и моя вахта не застала тех периодических больших авралов, когда вместе с будничным угольком мелких людишек в топку партиями швыряли то разномыслов по революции, то бунтующих крестьян, то генералов, то государственных функционеров, то академиков -- это вздымались каждый раз новые волны всенародной ненависти, всеэкипажного негодования против тех, кто мешал двигаться к Счастью, бывшему уже совсем близко, за горизонтом, за воображаемой линией между жизнью и смертью. Я быстро смекнул, что наша братия -- кочегары -- так увлечена подкидыванием людского уголька, что не замечает довольно важной, хотя и печальной, подробности: всякий раз вступающая в новый аврал вахта кочегаров -- будто по расссянности, или по недомыслию, или по тайному предписанию -- стрательно запихивала в топку вместе с порцией нового горючего почти всю кочегарную команду из прежней, уставшей, но славно потрудившейся вахты. Получалась какая-то странная система: всякий, кто спустился в кочегарку, будь он только топливом или, наоборот, генерал- кочегаром, назад уже выйти не мог. Меня это даже удивляло. Ну, хорошо -- у топлива, допустим, никто не спрашивает, хочет оно в топку или оно, быть может, возражает. Топливо -- оно и есть топливо. Судьба его определена. А наш-то брат, кочегар? Он-то о чем думал? Ведь ни один кочегар не хотел быть топливом. А становились почти все. Так почему?! Почему -- раз за разом, год за годом -- спускалась в преисподнюю новая вахта, сверкая золотом погонов, скрипя хромом новеньких сапог? Сапог хотелось среди босой команды? Мяса вдоволь при голодном экипаже? Власти и силы над совсем бесправными, задураченными людьми? Наверное. А главное -все верили, надеялись, знали почти наверняка: предыдущая вахта была последней, которую использовали на топливо вместе с основным горючим. Начиная с них, вот с сегодняшней вахты, отработавшие кочегары, хорошо напитавшие топливом котлы, будут теперь подниматься наверх, чинно и заслуженно руководить, учить и отдыхать. Но никто не поднимался, никто не выходил из кочегарки. Так уж, наверное, она была задумана. А я, лежа в сапогах на кровати, в детской старого сокольнического особнячка, прикидывал размеры и направление вздымающегося над державой очередного вала ненависти и убийства. И я придумал, как оседлать эту волну, как взмыть на ее пенящемся кровью гребне на самый верх, как погнать ее по намеченному мною руслу, заставить ее слушаться, кормить меня, поить, веселить и ублажать, наливать меня через край силой и утешать самой большой властью, какая может быть у людей: дать равному себе доживать -- или убить его. И самое главное -- я озаботился выходом из игры. Я не хотел быть беспечным кочегаром, которого новая вахта вместе с остальным топливом забросит в печь.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33
|