Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Петля и камень в зеленой траве

ModernLib.Net / Современная проза / Вайнер Аркадий Александрович / Петля и камень в зеленой траве - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Вайнер Аркадий Александрович
Жанр: Современная проза

 

 


Аркадий Вайнер Георгий Вайнер

Петля и камень на зелёной траве

Вступительная статья Л.Разгона

«Ничего, кроме правды…»

Это страшная книга.

Я прочитал ее два раза и — при всём своём жизненном опыте и тех знаниях, в которых больше всего печали, — не мог не содрогнуться. Но разве может быть ужасным детектив? Какие бы страсти-мордасти в нём ни рассказывались, мы знаем, что в такой книге содержатся определённые «правила игры», что в ней всё должно закончиться благополучно и добро всегда победит зло. А в том, что «Петля и камень…» братьев Вайнеров внешне является детективом — нет никаких сомнений. Об этом свидетельствуют и фамилии авторов — известнейших мастеров советского детектива, — и все приметы их писательского почерка, и элементы, обязательные для каждого детектива: зловещая тайна, неразгаданное убийство, смерти и преследования…

И всё же, эта книга не детектив. Иначе, чего ради, авторы в своём коротком предисловии дают обещание, что в их книге будет содержаться «правда, одна правда, ничего, кроме правды…». И как можно было давать такое обещание тогда, когда эта книга писалась — в 1975-1977 годах, если в центре этого объемного произведения находится «еврейский вопрос» и деятельность КГБ, а сюжетом является до сих пор ещё не полностью разгаданное убийство великого артиста Соломона Михоэлса?

Но роман «Петля и камень…» написан не в жанре детективного исследования, где авторские предположения лишь комментируют документы, материалы архивов, публичных или специальных библиотек. Это — художественное произведение и в нём закономерно сочетаются реальные исторические личности, и даже до сих пор здравствующие люди, с персонажами, чьи судьбы и характеры созданы фантазией писателей. Обещание писателей сказать «правду и только правду» относится не к каждому факту, описываемому в романе, а к тому, что составляет самую страшную суть романа! — к времени. К тому самому времени, которое в «Петле и камне…» изображено со всем накалом ненависти и отвращения, какие только может выразить писатель.

Время действия романа — семидесятые годы. Уже не только погребён, но даже и вынесен из своего незаконного жилья — мавзолея — Сталин. Уже «сподвижники и соратники», выращенные Сталиным, спихнули, выгнали из ЦК, сослали под охрану на загородную дачу единственного среди них, кто остановил деятельность кровавой сталинской мясорубки, освободил сотни тысяч людей, которых не успели ещё превратить в лагерную пыль, кто сделал наивную попытку повернуть партию и страну к идеалам, провозглашенным Лениным…

Сталина уже давно нет, а всё ещё существует хорошо смазанная и время от времени проверяемая — созданная им государственная машина. Никого не расстреливают в подвалах Лубянки и по ночам не скрипят у подъездов тормозами машины, приехавшие за новыми жертвами. Но по-прежнему могуч и всесилен аппарат насилия, не признающий ни законных, ни нравственных норм. И не лубянские, а какие-нибудь другие камеры и «спецпсихушки» готовы принять людей, осмелившихся поднять голос против лжи и насилия. Как силен и всемогущ страх, привитый годами беспощадного сталинского террора! Образованные, считающие себя интеллигентами люди покорно подымают руки, осуждая своих коллег, своих товарищей, совершивших проступок, неугодный начальникам. А ведь им уже не угрожают ни следственные кабинеты, ни этап на Колыму… Ну, в крайнем случае, понизят в должности, не пустят в научную загранпоездку! И те, кто всегда в России считались совестью нации — писатели, они покорно и взахлёб поносят, обливают грязью своих коллег — и великих, и менее великих. А ведь им не угрожает участь хотя бы одного из тех сотен писателей, кто был расстрелян, замучен пытками, погиб от голода и истязаний в «Архипелаге Гулаг»! Ну, не напечатают, не переиздадут, ну не пустят за казенный счет на какую-нибудь «встречу» в Париж или Италию… Покончив с хрущевским «волюнтаризмом», избавленные от страха перед своим покойным властелином, правители всех рангов — от малых до великих — спешат воспользоваться всеми благами, которыми они беспредельно владеют. И пусть это все приобрело другие, внешне либеральные формы, о которых весело поется в народной частушке:

«Мой миленочек в ЦК

Чем-то там заведует.

Ничего не запрещает,

Только не советует…»,

но суть, суть осталась прежней.

Вот в этой затхлой, удушающей атмосфере лжи, обмана, угроз, насилия, презрения ко всем основам морали и нравственных ценностей живут, действуют, страдают и гибнут герои романа «Петля и камень…» Собственно, роман этот внешне является хроникой жизни одной семьи. Семьи, взращенной, поднятой на поверхность жизни Сталиным и его временем. Уже не действует, а находится в отставке глава семьи — бывший одним из руководителей «органов» при Сталине, Ежове, Берия… Он «не при деле», от прошлого у него осталась генеральская квартира, пенсии, пайки, почтение тех, кто пришел ему на смену. Да ещё созданная им благополучнейшая «элитная» семья, в которой устроены, пристроены и процветают выращенные им сыновья. Все, кроме одного, не ставшего ни крупным деятелем разведки, ни важным и процветающим хозяйственником, а пришедшего в литературу. Пусть небольшим, совсем «средним» писателем, но окончательно выломившимся из своей семьи, семейного окружения, из тухлой и недостойной жизни. От его лица и идет повествование о той фантасмагории лжи, террора, воровства, хамства, презрения к народу, в которой вынужден жить лирический герой романа. От его лица и лица его возлюбленной, прекрасной, талантливой женщины, чей отец погиб вместе с Михоэлсом в те времена, когда Сталин стал разрабатывать свой вариант решения «еврейского вопроса». Стремление этой женщины узнать тайну гибели отца и желание её любимого помочь ей распутать этот клубок заговора и преступления служит внешним сюжетом романа «Петля и камень…»

Время, когда это происходило, ушло от нас и превратилось в историю. Но «история должна быть злопамятной», говорил тишайший великий историк Николай Михайлович Карамзин. И, как бы следуя сей заповеди, авторы романа не делают никаких попыток писать об этом времени «добру и злу внимая равнодушно». Они не летописцы, они — судьи. О большинстве персонажей своего романа они пишут с острейшим накалом ненависти и отвращения. Они никого не милуют. Это относится даже к наиболее положительным героям романа. Складывает свои крылья сопротивления, уходит в чужой ей мир национализма и национальной исключительности Суламифь Гинзбург; спивается Алексей, который только в водке находит возможность отключиться от жуткого мира, в котором вырос и живёт, от вечного страха за любимого человека. Личность этого персонажа романа заслуживает особого внимания. Обстоятельства биографии и личной жизни замкнули его в узкий круг продажных политиков, вороватых дельцов, в тот особый, отделившийся от народа слой, который присвоил себе бесконтрольную власть и возможность безнаказанного воровства. А сам Алексей воспринимает этот мир как глубоко аморальный, антинародный, подлый во всех своих проявлениях. Понимает это, но все же связан с ним еще неразорванной пуповиной; презирает, но встречается, да еще и пользуется ошметками благ… И только тогда полностью рвет с этим миром, когда понимает всю зловещую, всю страшную силу руководителей этого коррумпированного общества; когда ввязывается с ним в борьбу — сначала в поисках истины, а затем и в попытках спасти любимую женщину, попавшую в лапы наследников тех «органов», в которых некогда властвовал его отец.

Одни из самых потрясающих страниц романа — это, рассказанная самой героиней романа — Улой — история того, как попала она в «спец-психушку», как воочию выглядела та «карательная медицина», которая па многие годы стала позором нашего общества. Об использовании психиатрии для борьбы с людьми, выступающими против антинародной внешней и внутренней политики, написано довольно много. Ибо многие, вырвавшиеся оттуда, были высланы, очутились зарубежом, и «спец-психушки» были описаны во многих публицистических и мемуарных произведениях. Форма романа дает возможность авторам «Петли и камня…» раскрыть чудовищное насилие над здоровыми людьми как бы изнутри, передать ужасающие по своей выразительности впечатления и чувства человека, попавшего в карательное учреждение, более страшное, чем тюрьма, чем лагерь, страшнее, чем смерть… Может быть, то, что авторы — слава Богу! — не были сами в подобном учреждении, а пользовались тщательно собранными материалами и рассказами пострадавших, им удалось создать обобщенный образ несчастного, попавшего в лапы «карательной медицины».

Конечно, кроме того страшного мира, что изображен в романе братьев Вайнеров, существовал и другой — огромный, работящий, создающий те материальные ценности, без которых невозможна жизнь; мир, в котором — пусть мучительно, пусть с великим трудом, — растили и учили детей, писали стихи и романы, верили в правоту и незыблемость «десяти заповедей», на которых зиждется возможность человеческой жизни. Этот мир почти или же целиком отсутствует в большом романе писателей. И происходит это вовсе не потому, что авторы «не увидели», «отказались от главного», «презирают людей труда» и пр. и пр., что лежит на кончике пера любого критика, с удовольствием выполняющего «внутренний» или же «внешний» социальный заказ.

Тот ирреальный чудовищно фантастический мир, который изображен в романе «Петля и камень…», избран авторами не только потому, что они его хорошо, во всех страшных подробностях знают. Они убеждены, что здесь надобно вскрывать одну из раковых опухолей, которые пустили метастазы по всему организму народа, что необходимо рассказать о тех, кто нагло и безнаказанно пользуется плодами труда всего народа.

Что является наиболее страшным в романе «Петля и камень…»? Нет, вовсе не изображение «сладкой жизни» мафиози — больших, средних и маленьких. Закрытые сауны, отдельные кабинеты ресторанов, доступные и продажные красотки, аморальность в мыслях и поступках — все это нам уже хорошо знакомо по газетам, журнальным очеркам, кинофильмам. И не это создает чувство ужаса у читателя. Самое страшное в книге — страх. Ощущение полной безнаказанности тех, кто может сотворить с тобой всё, что угодно… Могут выгнать с работы, схватить человека и его семью «железной рукой голода»; могут выселить на улицу и превратить в БОМЖА, могут посадить в тюрьму по любому придуманному обвинению; могут заточить на всю жизнь в «психушку» и уничтожить как личность…

Читая роман «Петля и камень…», ловишь себя на мысли о том, почему в эти наступившие годы гласности, споров, предложений требование «правового государства» звучит громче, нежели даже столь понятные требования заполнить полки товарами, поднять планку бедности и прямой нищеты, в которой живут миллионы советских людей. Стремление избавиться от постоянного, гнетущего страха, от унизительного, принижающего чувства беззащитности оказывается сильнее всех других любых жизненных благ. Существует распространенное в литературе выражение «глоток свободы». Да, этот глоток для человека столь же значим, как и кусок хлеба насущного.

Понимание этого составляет идею романа, объясняет, почему написан он с таким отчаянием, почему так безрадостен его конец. А он безрадостен до предела. Уезжает из своей страны, своей родины умный и талантливый ученый; подло убивают прекрасного, доброго человека; спивается, не находя никакого выхода из кошмарного жизненного круга герой романа…

Так неужели нет ничего оптимистического, дающего людям хоть какую-то надежду в этой книге, которую я назвал страшной? Есть. Во-первых, еще одно и сильнейшее напоминание, что нет у людей большего блага, нежели чувство свободы; что это благо — самое необходимое. И появись эта книга тогда, когда она была написана, она сразу же достигла бы своей цели — пусть эта цель и была бы вызвана той «шоковой терапией», к которой прибегли авторы.

Но есть и глубокий смысл в том, что она появляется сейчас, когда — как кажется — стало предметом истории все страшное, описанное в романе. Но стало ли это только прошлым, навсегда исчезло ли зло, изображенное в романе столь открыто? Никто из нас не может за это поручиться. На наших глазах происходит упорная, часто становящаяся кровавой, борьба мафиозных кланов за власть, за привилегии, за то, чтобы быть господами «теневой экономики». Появление организованной преступности, сращивание с коррумпированными представителями власти — все это еще не преодолено. Борьба за свободу, за правовое государство идет с нарастающим накалом. И «Петля и камень…» сейчас читается не как страшный роман о недавней истории, а как роман-предупреждение. Он призывает не только к правде, человечности, законности, он — предупреждает: «Люди! Будьте бдительны! Помните, от чего мы избавились и избавляемся такой высокой ценой»!

И мы закрываем последние безрадостные страницы романа не только с проклятием недавнему прошлому, но и с железной решимостью: «Нет! Больше мы этого не допустим! Сейчас мы перестали быть бесправными. Нам дали в руки главное оружие — гласность, право голоса; свободу выбора представителей государственного аппарата на всех уровнях. Будем же достойны этой великой возможности, открываемой перед нами». А те, кто относятся со скепсисом, иронией, недоверием к происходящему, те, кто тоскует по прошлому «порядку», пусть прочтут или перечитают роман «Петля и камень…».

Лев Разгон

ОТ АВТОРОВ

Известно: у каждой книги своя судьба. И особый интерес вызывают судьбы нетривиальные.

Думается, роман «Петля и камень…» переживает именно такую, необычную судьбу.

Книга была задумана и написана в 1975-1977 годы, когда короткая хрущевская оттепель осталась далеко позади — в самый разгар брежневского «застоя», в условиях, при которых строить какие бы то ни было политические прогнозы было по крайней мене авантюрным легкомыслием.

Все видели, к чему мы пришли; никто не мог сказать — куда мы идем.

Разгул всесильной административной машины, новый культ личности, океан демагогической лжи, в котором утонуло наше общество, нарастающая экономическая разруха, всеобщее бесправие — вот социальная и духовная атмосфера, в которой создавался и которую призван был воссоздать наш роман.

Задача казалась нереальной, тем более, что авторы «умудрились» положить в его основу две самые запретные, самые острые, самые неприкасаемые «зоны»: беззаконную деятельность органов госбезопасности того периода и — «еврейский вопрос»! И притом взяли себе принципом описывать правду, одну только правду, ничего, кроме правды.

Роман, судя по всему, был заранее обречен. Он и лежал «в столе» до поры, доступный лишь самым близким людям. С учетом печального опыта гроссмановской «Жизни и судьбы», сохранившейся просто чудом, авторы не показывали рукопись в редакциях, не хранили ее дома, а фотопленку с зашифрованным текстом укрыли в надежном месте, отклоняя лакомые предложения западных издателей, — это уже был горький урок Синявского и Даниэля.

Но рукописи не горят.

И приходит однажды их пора.

Август 1989 года.

Москва

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

«Подробности разгадки я не знаю.

Но, в общем, вероятно, это знак

грозящих государству потрясений».

В. Шекспир, «Гамлет»

1. АЛЕШКА. 9 ИЮЛЯ 1978 ГОДА. МОСКВА

Я знал, что это сон.

Небыль, чепуха, болотный пузырь со дна памяти. Дремотный всплеск фантазии пьяницы. Судорога похмельного пробуждения.

Но сил прогнать кошмар не было. И не было мысли вскочить, потрясти головой, закричать, рассеять наваждение…

Услышал негромкий стук, даже не стук, а тихий треск расколовшегося дерева. Торчит из двери огромный нож. Кинжал с черненой серебряной ручкой, весь в ржавчине и зелени, еще мелко трясется. И, прежде, чем он замер, я разглядел на рукояти выпуклые буквы «SSGG». И хотя я никогда в жизни не видел этого кинжала, я сразу сообразил, что это повестка тайного страшного суда «ФЕМЕ». Не шелохнувшись, лежал я на тахте, глядя с ужасом на вестника кары и пытаясь сообразить — почему мне? За что?

Дверь неслышно растворилась, и я увидел их. Трое в длинных черных капюшонах с прорезями для глаз и рта. Но обувь у них была обычная — черные полуботинки. И форменные брюки с кантом.

Они молча смотрели на меня, но во сне не нужны слова, мы хорошо понимали друг друга.

— Ты знаешь, кто мы? — беззвучно спросил один.

— Да, гауграф. Вы судьи Верховного трибунала «ФЕМЕ».

— Ты знаешь, кто уполномочил нас?

— Да, гауграф. Вас наделили беспредельными правами властители мира.

— Ты знаешь, что мы храним?

— Да, гауграф — вы храните Истину и караете праздномыслов, суесловов и еретиков.

— Ты знаешь символы трибунала «ФЕМЕ»?

— Да, гауграф. Штрик, штайн, грюне грас — «петля и камень на могиле, заросшей зеленой травой».

— Значит, тебе известен приговор «ФЕМЕ»?

— Да, гауграф. Суд «ФЕМЕ» выносит один приговор — смерть. Но я ведь никогда и ничего…

— Разве? — молча засмеялся судья. — А как хранится тайна «ФЕМЕ»?

— За четыреста лет никто не прочитал ни одного дела «ФЕМЕ», и на каждом архивном пакете стоит печать — «Ты не смеешь читать этого, если ты не судья „ФЕМЕ“…»

— Ты хотел нарушить тайну «ФЕМЕ», — мертво и решенно сказал гауграф.

— Но я ничего не видел! Я ничего не знаю! Я не могу нарушить тайну!…

— Ты хотел узнать — этого достаточно! — молча всколыхнулись черные капюшоны, и сквозь обессиливающий ужас забилась мысль-воспоминание, что я их знаю.

— Я не хочу умирать! — разорвало меня животным пронзительным воплем, но гауграф протянул руку к кинжалу, и обрушился на меня грохот и пронзительный вой…

…Дверной звонок гремел настырно, въедливо. Тяжелыми ударами ломилось в ребра огорченное страхом и пьянством сердце.

Я приподнялся на постели, но встать не было сил — громадная вздувшаяся голова перевешивала тщедушное скорченное туловище, и весь я был как рисунок человеческого тела в материнской утробе. В огромном пустом шаре гудели вихри алкогольных паров, их горячие смерчики вздымали, словно мусор с тротуара, обрывки вчерашней яви. Мелькали клочья ночного кошмара, чьи-то оскаленные пьяные хари — с кем же я пил вчера? — и вся эта дрянь стремилась разнести на куски тоненькую оболочку моего надутого черепа-шара. Кости в нем были тонюсенькие, как яичная скорлупа, и я знал, что положить ее обратно на подушку надо очень бережно.

Пусть там звонят хоть до второго пришествия — мне следует осторожно улечься, очень тихо, чтобы не разбежались длинные черные трещины по скорлупе моей хрупкой гудящей головы, натянуть одеяло повыше, подтянуть колени к подбородку, вот так, теснее, калачиком свернуться — так ведь и лежит в покое, тепле и темноте многие месяцы зародыш. Я зародыш, бессмысленный пьяный плод рода человеческого. Не трогайте меня — я не знаю ничьих тайн, оставьте меня в покое. Я хочу тепла и темноты. На многие месяцы. Я еще не родился. Я сплю, сплю. В моей огромной пустой голове шумит сладкий ветер беспамятства…

Потом — прошло, наверное, полторы-две вечности — я открыл глаза снова и увидел крысу. Худощавую, черную в модных продолговатых очках. Я смотрел на нее в щель из-под одеяла — может быть, не заметит, что я уже не сплю. Но она сидела почти рядом — за столом — и в упор смотрела на меня. Я не шевелился, прикидывая потихоньку — может быть, юркнет крыса в дверь, вслед за ночными судьями?

Крыса посидела, пошевелила длинной верхней губой, где у всех нормальных крыс должны быть щетинистые рыжие усы, а у этой ничего не было, и сказала:

— Детки, в школу собирайтесь, петушок пропел давно…

Голос у крысы был тонкий и культурный. Но я на эти штучки не покупаюсь. Лежал не дыша, как убитый.

— Алешка, брось выдрючиваться, вставай, — сказала крыса, и ее культурный голос чуть вибрировал, будто она выдувала слова через обернутую бумагой расческу — есть такой замечательный инструмент у мальчишек.

Как прекрасно было бы мне жить в плаценте постели, маленьким, еще не родившимся в этот паскудный мир плодом! Как было бы тепло, темно и покойно во чреве похмельного сна! Но возникла крыса и надо рождаться в сегодняшний день. И я высунул в мир голову — благо, за промчавшиеся вечности стала она много меньше и тверже.

— Здравствуй, Лева, — сказал я крысе, и этот мой первый новорожденный звук был сиплым и серым, как утро за окном.

— Тебе сварить кофе? — спросила крыса.

— Свари, пожалуйста, Лева, мне кофе, — ответил я вежливо, хотя хотелось мне не кофе, а пива. — А ты как попал сюда?

— А мне открыл твой сосед — такой милый старикан…

Милый старикан Евстигнеев — пенсионер конвойных войск, веселый стукач-общественник, впустил ко мне крысу.

Но Лева знал, что я спрашиваю его не о том, кто открыл ему дверь, а зачем он пришел ко мне. Штука в том, что когда я приоткрыл глаз и увидел его острый голодный профиль, чуть смазанный металлической оправой очков, я уже понял — случилась лажа, день моего новорождения отмечен какой-то крупной неприятностью.

Приятные неожиданности могут случаться и со мной, допускаю: умрет Мао Цзедун, мне дадут Государственную премию РСФСР или я угадаю шесть цифр в спортлото, но ни с одной из этих приятностей ко мне не явится спозаранку Лев Давыдович Красный. И не станет варить мне кофе для опохмелочки. Он мне принес гадость, огорчение, боль — это всё уже здесь, в моей комнате, он насыпает все это противное вместе с сахаром и коричневым порошком кофе в старую закопченную турку, чтобы подать мне в постель этот странный напиток с горьковатым ароматом кофе и кислым вкусом беды. А я только что родился, я еще не оторвал пуповину сна…

Милый старикан-стукач впустил ко мне заботливую крысу.

Я вылез из постели и увидел, что спал в рубашке, брюках и носках. Пиджак валялся на полу, один башмак у двери, а другой почему-то на стуле. Не помню я — как вернулся домой.

Красный смотрел на меня с отвращением. У него неправильная фамилия — он не красный, он как петлюровский флаг — весь жовто-блакитный. Голубые подглазья, желтые скулы, синеватый от бритья подбородок. Лихая замшевая куртка — нежно-оранжевая и роскошный небесный батник. Он не Красный. Он Жовто-блакитный.

— Хорошо отдохнул вчера? — спросил Лев Давыдович Жовто-блакитный.

— Замечательно. Жаль, что тебя не было, — сказал я совершенно искренне. Там, где я вчера налузгался, кто-нибудь обязательно поколотил бы крысу.

— Ты куда? Кофе уже готов! — закричал он, будто испугался, что я смоюсь со своей жилплощади и он не успеет укусить меня.

Успеет, наверняка успеет.

— Я в уборную. Можно?

— Спасибо за доверие, — засмеялся Лева, а длинные желтые зубы выдвинулись грозно вперед, и я на всякий случай попятился.

В гулком коридоре огромной коммунальной квартиры было совсем пусто, и только Евстигнеев отирался рядом с кухней, перекрывая дорогу в сортир.

— Доброго вам здоровьичка, Алексей Захарович, — сказал он с чувством.

— Здорово, Евстигнеев.

— Дружок к вам пришел спозаранья, звонил, звонил, я уж и пригласил его пройти. Видали?

— Нет, не видал.

— Не видал?! — всполошился Евстигнеев. — Он как вошел к вам, так я, почитай, все время из коридора не отлучался.

Рыхлые склеротические щеки Евстигнеева стали наливаться синевой.

— Куда же он подеваться мог? — волновался старичок, и все его надувное-набивное лицо перекатывалось серыми комьями. В тряпочной душе филера бушевали сильные страсти — ищейка сорвалась со следа.

Я поманил его пальцем и сказал на ухо тихо и значительно:

— Он, наверное, вышел через окно…

— Куда? — совсем взбесился Евстигнеев. — С пятого этажа-то?

— В эмиграцию подался. Знаешь, они какие!

А сам нырнул в уборную. Уселся и стал читать старые газеты, аккуратно сложенные в мешочек на двери. Газета сообщала, что строители сделали очередной трудовой подарок населению — пустили вторую очередь комбината по выпуску тринилфинил-акриловой кислоты, в связи с чем больше нам не надо волноваться за судьбу анилнитрилового производства.

Прекрасно, хоть одна проблема для меня решена.

Вот тоже интересно — прополку сорняков на полях закончили в целом на неделю раньше. Слава Богу, прямо гора с плеч.

Елабужские машиностроители взяли обязательство выпустить сверхплановой продукции на 120 тыс. рублей. Какая там у них продукция — выяснить не удалось, потому что рядом с заметкой из газеты был опрятно вырезан прямоугольный кусок. Этой сортирной цензурой занимался Евстигнеев — он забирает из уборной к себе в комнату газеты и ножницами вырезает с первых полос официальные фотографии, чтобы мы не оскверняли эти вдохновенные лица способом, особо унизительным для их достоинства.

Со стоном и рокотом бушевала вода в осклизлых сопливых трубах, черные космы паутины провисли по углам. По стене полз клоп. Тьфу, пропадите вы!

Между уборной и моей комнатой метался обезумевший от горя стукач, он крутился под дверью как кот, вожделенно и трусливо, его снедали тоска и желание просочиться в комнату через щелку под дверью.

— Алексей Захарыч, а как же теперь… — он просунулся ко мне, но я отодвинул его несокрушимой рукой — железной десницей, красивой и могучей, как рука миролюбивых народов на плакатах, где она перехватывает хилые алчные грабки мировых империалистов, милитаристов, сионистов и прочих Пиночетов.

— Пошел вон, старик, — сказал я ему застенчиво. — Не светись у моей замочной скважины, не то я тебя ненароком дверью прищемлю…

— Дак… дык… Вить… — закудахтал Евстигнеев, но я уже был в комнате. Вместе с Жовто-блакитной крысой. Лев Давыдович чинно кушали кофе. И вид у него был абсолютно невозмутимый, будто он каждое утро ненароком забегает ко мне вестишками перекинуться, кофейком побаловаться, о совместной вечерней жизни договориться. Но в его маленьком мозгу, ладно скроенном, хитро скрученном, нашей жизнью зло надроченном — по скользким глухим лабиринтам бесчисленных извилин и перегонным стрелкам нейронов уже мчались незримые электрические сигналы моей беды. И хотел я из всех сил оттянуть разговор. Да и крыса не спешила вцепиться в меня.

— Пей кофе, остынет, — сказал он.

А у тебя выпить случайно не найдется? — спросил я безнадежно.

— Я по утрам не пью.

— Не ври, Лева. Ты и по вечерам не пьешь. Ты бережешь себя для народа.

Он пожал своими замшевыми худыми плечиками, и было в его коротком жесте неизбывное море презрения.

А я стал стягивать с себя все — ношеное, мятое, спаное, жеваное, грязное, и, пока я ходил голый по комнате, доставая из шкафа белье и с вешалки купальный халат, Жовто-блакитный смотрел на меня в упор с ленивым любопытством, и никакой неловкости он не испытывал, и не пришла ни на миг ему мысль, что надлежало бы отвернуться — он смотрел на меня безразлично, как на животное, и чужая нагота его не смущала.

— Сейчас приду, — буркнул я и отправился в ванную. В коридоре загрохотал мне навстречу копытами, подранком-кабаном покатился Евстигнеев.

— Я… с… тобой… Алексей… Захарыч… поговорю…в… другом месте…

— Цыц, старик! Не пререкайся! Ты говоришь со старшим по званию!

Я поджег газовую конфорку под колонкой, закурил сигарету и уселся на край ванны. Дым сладко и душно шибанул в голову. Затянулся круто, и голова стала надуваться и расти, как давеча, когда я был счастливым беззаботным зародышем, еще не убитым судьями ФЕМЕ.

Ровно гудело красно-синее пламя горелки, прыгали там огоньки, короткие и жадные, как кошачьи язычки, шумела вода из крана, и огорченно-сердито бубнил под дверью Евстигнеев. Вот, Господи, напасть какая — взяли они меня в клещи: с одной стороны — ватный кабан-стукач, с другой — замшевая злая крыса. Влез под душ, запрокинул голову, и струйки дробно, весело застучали по лицу. Они ласково стегали кожу, крепко гладили, усыпляли, успокаивали, шептали: ду-ш, до-ш, до-ш, до-ж, до-ждь. Но я помнил, что это не дождь, потому что такой мягкий дождь бывает только в мае, и пахнет он травой и землей. А сейчас был июль, и пахло мочалками, скверным мылом и потом.

И Евстигнеев заходился под дверью:

— Поговорим… в… другом… месте…

Интересно было бы узнать поточнее этот метафизический адрес «другое место», в котором обычно собираются потолковать рассерженные друг на друга совграждане. Беда в том, что мало кто из них после этих разговоров оттуда возвращался.

Вытерся полотенцем и пошел к себе, за мной трясся рысью Евстигнеев, хрипел, булькал и рычал, и я боялся, что он меня цапнет стертыми резцами за икру. Уселся за стол, пригубил кофе, тут и Лев Давыдович счел увертюру законченной. Он прокашлялся, будто на трибуне, и сказал своим невыносимо культурным голосом:

— А у Антона очень большие неприятности…

Вот те на! Антон — неукротимый удачник, ловкач и мудрец, всегда благополучный, как таблица ЦСУ!

— Что с ним?

— С ним, собственно, ничего, но… — выжидательно поблескивали желтые алчные бусинки под синеватым отливом модных очков.

— Слушай, Красный, брось мычать — говори по-человечески!

— Дело в том, что Димка трахнул какую-то девку, и…

— Ну и что? — нетерпеливо перебил я. — В его возрасте я это делал регулярно, и моих дядей не будили по. такому поводу спозаранку!

— Но ты при этом, наверное, спрашивал у своих девок согласия?

— Лева, женщин не надо отвлекать пустыми разговорами — им надо дать себя в руки.

— Племянник оказался глупее тебя — он сам ее взял в руки и, как любит выражаться твой брат Антон, сделал ей мясной укол…

— А она что?

— А она с папой своим пошла на освидетельствование. Твой племянничек эту идиотку дефлорировал, — мерзким своим культурным голосом объяснял Жовто-блакитный.

И мне казалось, что он получал от всей этой пакости громадное тайное наслаждение. На лице его был пыльный налет озабоченности, всем видом своим он изображал готовность и решимость помогать Антону выпутываться из постыдной истории, в которую тот вляпался благодаря своему похотливому кретину. А я ему не верил. В его бесцветном культурном голосе была еле слышная звонкая нотка счастливого злорадства — ну-ка, братцы Епанчины, покажите-ка себя как следует, вы же такие молодцы, красавцы и счастливцы, вы же такие баловни жизни, вы же такие любимцы женщин, вы же наша замечательная элита, наш лучший в мире «истеблишмент»! А в суд не хочите? А с партбилетом в зубах к товарищу Пельше? А, вообще, рожей по дерьму? Как? Нравится?!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7