Подводные лодочки были ма— а— аленькие, а он — большой. Да!
Хоть в этом господь уберег — от мерзкой участи законопачиваться в железный ящик, наподобие солонины в жестянках, что раздавали в обед, и ползать в таком непотребном виде по дну морскому, а сверху на тебя еще мины кидают...
Тьфу, прости господи! И подумать противно!
А в день присвоения Ивану звания матроса второй статьи их всех построили на плацу полуэкипажа, и с начальником канцелярии пришел красивый мичман с веселым загорелым лицом.
Иван стоял на правом фланге. Мичман хлопнул его по плечу, со смешком, не приказом, спросил:
— Что, молодец, пойдешь ко мне служить?
— Так точно, ваше благородие! — браво отрапортовал Соколков, успевший за недолгий срок службы в полуэкипаже скумекать, что такие весельчаки и красавцы— офицеры всегда поближе к начальству, а начальство — поближе к теплу, а тепло — на берегу.
— Ну и прекрасно, — засмеялся мичман, отобрал еще двенадцать матросов и сказал речь: — Поздравляю вас, братцы! Вы теперь матросы Шестой минной дивизии, члены экипажа эскадренного миноносца «Гневный», которым я имею честь и удовольствие командовать. Меня зовут Николай Павлович Шестаков...
Так и случилось ему, Ивану, самому себе выбрать судьбу, о которой он и думать— то никогда не хотел. Потому что балтийская служба на эсминцах — вообще дело беспокойное, а Шестаков к тому же оказался таким лихим, везучим и расчетливым командиром, что его корабль бросали, как правило, в самые трудные, опасные, порою просто безнадежные дела.
И под его командой Иван дозорил в штормовые безвидные ночи, уходил на минные постановки к скандинавским проливам, атаковал Данциг, напоролся в тумане на броненосный крейсер «Роон» и принял с ним бой, сражался против огромной германской эскадры под Моонзундским архипелагом, снимал с тонущего геройского линкора «Слава» остатки экипажа и добирался до Риги на полузатопленном изрешеченном, избитом эсминце.
А потом был неслыханный ледовый переход из Гельсингфорса в Кронштадт, когда нечеловеческим усилием, в последний момент, удалось спасти революционный Балтфлот.
И потом — глушил бомбами глубинными английские подлодки в Финском заливе.
И погибал на взорванном «Азарде».
И штурмовал Красную Горку.
Привык. Привык к морю, к войне. И очень привык к Шестакову.
И сейчас, помешивая в котелке на «буржуйке» булькающую кашу, Иван думал о том, что, конечно, глупо спорить: все, что он знает о мире, о людях, об устройстве человеческих отношений, — все это он узнал от Шестакова.
Хотя, по правде сказать, как раз из— за этой привязанности к Шестакову он и сидит сейчас здесь, мерзнет и голодует, а не списался с флота в декабре семнадцатого и не уехал в свою далекую, сытую Барабу.
Конечно, и там, нет сомнения, на текущий момент война происходит и борьба с эксплуататорами. Но там все— таки дома, там все свое, знакомое, все понятное. Там бы он и без Шестакова теперь разобрался.
Да и жизнь эта, бродячая, цыганская, надоела.
Вот дали им сейчас с Шестаковым эту комнату — дак разве это комната для нормальных людей? Будто для великанов делали: потолки метров под шесть, от дверей к окнам ходить — запыхаешься, холодрыга — люстры от мороза хрусталем бренькают!
Дворник, который и раньше служил в этом доме, пока еще не был дом сдан под общежитие для командировочных и бездомных работников Наркомпрода, рассказывал давеча Ивану о бывшем своем хозяине, дурном барине Гусанове.
Гусанов этот получил по наследству от какой— то тетки прямо перед войной домище — в каком вы и располагаетесь. И так, значит, развеселился Гусанов от наследства, а еще оттого, что войну воевал в Петрограде, что за два года профуфырил дом на скачках, бабах— вертихвостках и заграничной выпивке; продали дом кому— то с торгов.
И все сказали: дурак Гусанов, миллион прогулял!
А через год после революции дом в казну забрали — национализировали — и сделали общежитием. И все сказали — вот умница Гусанов, вот шикарно пожил!
Соколков вспомнил эту нелепую историю, достал из тряпицы кусок старого зажелтелого сала, одну толстую дольку чеснока, растер его рукояткой ножа, тоненько порезал сало и заправил жидкую пшеничную кашу.
И задал себе вопрос: так что же этот Гусанов — дурак он или умный?
Облизнул с ложки обжигающую кашу, покатал на языке, послушал ее вкус в себе, потом решительно тряхнул головой — каша получилась хорошая.
А Гусанов был дурак.
За этими размышлениями и застал его вернувшийся вскоре от Неустроевых Шестаков.
Ужин был готов, и они с аппетитом поедали его прямо из котелка, сидя в шинелях на кроватях, придвинутых вплотную к печке.
Шестаков о чем— то сосредоточенно размышлял, и затянувшееся молчание было невмоготу словоохотливому Соколкову.
— Николай Палыч!.. — завел он.
— Угу...
— Я вот подумал...
Шестаков бормотнул механически:
— Прекрасно...
— Вы ведь человек— то большой, однако... — гнул какую— то свою, ему одному ведомую, линию Иван.
— Спрашиваешь... — так же механически подтвердил Шестаков.
— По нонешним временам особенно...
Шестаков возвратился с небес на землю:
— Вань, кашки не осталось там?...
— Не осталось, Николай Палыч.
— Ну и слава богу! Ничего нет вреднее сна на полный желудок. Так ты о чем?
— Вот говорю, что вы сейчас, коли по старым меркам наметать, никак не меньше чем на адмирала тянете. Ай нет, Николай Палыч?
Шестаков тщательно облизал ложку, кивнул серьезно:
— На бригадира...
— Это чтой— то?
— Был такой чин, друг милый Ваня, в российском флоте...
— Важный?
— Приличный. Поменьше контр— адмирала, побольше капепанга. Соответствовал званию командора во флоте его величества короля английского.
— Вот я о том и веду речь, — оживился Соколков.
— Чего это тебя вдруг разобрало? — засмеялся Шестаков. — Звания все эти у нас в республике давно отменены.
— А пост остался? А должность имеется? Ответственность в наличии? Вот мне и невдомек...
— Что тебе невдомек? — Шестаков точными быстрыми щелчками сбросил в кружку с морковным чаем порошок сахарина. — Ты к чему подъезжаешь, не соображу я что— то?
— А невдомек мне разрыв между нашей жизнедеятельностью и моими революционными планами об ней!
— Ого! Очень красиво излагаешь! — удивился Шестаков. — Прямо как молодой эсер смазливой горничной. Ну— ка, ну— ка, какие такие революционные планы поломала наша с тобой жизнь?
Соколков, наморщив лоб, вдумчиво сообщил:
— Я так полагаю, Николай Палыч, революция была придумана товарищем Лениным, чтобы всякий матрос начал жить как адмирал. А покамест вы, можно сказать, настоящий адмирал, ну, пусть и красный, живете хуже всякого матроса. Неувязочка выходит.
Шестаков сделал вид, что глубоко задумался, скрутил толстую махорочную самокрутку, прикурил от уголька:
— Понимаешь, мил друг Ваня, революция — штука долгая. И окончательно побеждает она не во дворцах, а в умах...
Иван закивал — понятно, мол. А Шестаков продолжал:
— Когда большинство людей начнет понимать мир правильно, тогда и победит революция во всем мире...
Соколков взъерошился:
— Ну, а я чего понимаю неправильно?
— А неправильно понимаешь ты — пока что — содержание революции. — Шестаков легко забросил на койку согревшиеся ноги и сунул их под тюфяк.
— В каких же это смыслах? — обиженно переспросил Иван.
— В самых прямых, Ваня. Революция — это работа! Чтобы каждый матрос зажил как адмирал, надо всем очень много работать. Ты сам— то когда последний раз работал?
— О— ох, давно! — пригорюнился Соколков. — Только когда же мне работать— то было? Я под ружьем, считайте, шестой год без отпуска!
— Вот то— то и оно. А хлебушек— то все шесть годов мы с тобой кушаем? Миллионы людей под ружьем, а кто под налыгачем? А у станка? А в шахте? Слышал, докладывали: в нынешнем году Россия выплавит стали, как при Петре Первом. Ничего? На двести лет назад отлетели. А ты адмиральской жизни желаешь! Ну и гусь!..
Иван подбросил несколько щепок в печку, раздумчиво спросил:
— А что же будет— то?
— Все в порядке будет, Иван. Беда наша, что мы пахоту ведем не плугом, а штыком. Плугом это делать сподручнее, и хлеб из— под него богаче, да только от бандитов и грабителей, что на меже стоят, плугом не отмахнешься. Тут штык нужен. Погоди немного, отгоним паразитов за окоем — вот тогда мы с тобой заживем по— другому...
— Эт— то верно. Да хлебушек— то людям сейчас нужон! Ждать многие притомились...
— Вот мы с тобой и отправляемся на днях за хлебом, — сказал Шестаков примирительно.
— Далеко? — оживился Соколков.
— Не близко. — Шестаков натянул повыше байковое одеяло, нахлобучил поглубже шапку, удобнее умостился на койке. — На Студеный океан, в Карское море.
Не вдумываясь, откуда в океане возьмется хлеб, Соколков лишь спросил деловито:
— Много хлеба— то?
— Миллион пудов с гаком.
— Ско— о— лько? — обалдело переспросил Иван.
— Мил— ли— он, — сонно пробормотал Шестаков, его уже кружила теплая дремота. И вдруг, приподнявшись, сказал ясным голосом: — Иван, ты соображаешь, сколько это — миллион пудов? Да еще с гаком? Всей России каравай поднесем!
Уронил голову в подушку и заснул уже накрепко, без снов, до утра.
А Иван Соколков еще долго лежал в темноте, шевелил губами, морщил лоб — подсчитывал.
К полуночи вызвездило — крохотные колючие светлячки усыпали черное одеяло небосвода, и от этого стало еще холоднее. Мороз словно застудил, намертво сковал все звуки окрест, и от этой могильной тишины хотелось ругаться и плакать.
Но прапорщик Севрюков и подпрапорщик Енгалычев, казак из старослужащих, сидевшие засадой в еловом ветхом балаганчике, брошенном кем— то из охотников— ненцев, плакать не умели, а ругаться нельзя было.
Шепотом — что за ругань?
А громко — нельзя.
И костра развести нельзя.
Прикрываясь за сугробом от острого, будто иглами пронизывающего ветра, Енгалычев зашептал:
— Слышь, Севрюков! Пропадем ведь без огня— то!
Севрюков покосился на него:
— За ночь не пропадем... — А у самого от стужи губы еле шевелятся.
Енгалычев зло сплюнул, и они услышали легкий металлический звон — будто гривенник упал на замерзший наст.
Плевок на лету застыл.
— Ночь ночи рознь, — сказал Енгалычев угрюмо. — Здесь ночь — полгода.
— Не скули. Нынче вытерпим ежели мы с тобой — всю жизнь в тепле будем.
— Жи— изнь... — протянул Енгалычев. — Ох, и жизнь наша собачья. Озверели вовсе — на людей засидку делаем!
Севрюков растер рукавицами немеющие щеки, с коротким смешком бросил:
— Комиссары не люди. Учти, матроса убить — не грех, а добродейство...
— Ладно, посмотрим, — вяло сказал Енгалычев и тоже принялся растирать щеки. — Я так думаю, мы с комиссарами на одной сковороде у чертей жариться будем...
Прошел еще час.
Севрюков приподнял голову, насторожился:
— Тихо! Слушай!..
Из ночной мглы доносился пока еле слышный, но с каждой минутой все более отчетливый собачий лай, тяжелое сопенье. На мили вокруг разносился пронзительный визг полозьев по сухому снегу, гортанные выкрики каюра — шум груженой упряжки на санном тракте.
Енгалычев посмотрел на Севрюкова:
— Что?...
— Давай!
Севрюков подтолкнул Енгалычева в спину.
— Беги, падай на лыжню, — свистящим шепотом скомандовал он. — И лежи как покойник, а то нынче же будешь на сковородке у комиссаров...
Енгалычев выбежал на тракт, упал посреди лыжни, раскинув в стороны руки.
Севрюков снял рукавицы и быстро— быстро принялся растирать замерзшие ладони, согревать их дыханием.
Вот и упряжка показалась. Семь огромных пушистых лаек— маламутов. На нартах — двое укутанных в меховые толстые шубы людей.
Увидав распростертое тело Енгалычева, каюр скомандовал собакам «по— оть»! и с размаху воткнул в твердый снежный наст остол.
Упряжка остановилась. Собаки начали обычную грызню между собой, а матрос Якимов, закутанный башлыком, в перекрестье пулеметных лент, соскочил с нарт и закричал:
— Стоп машина, Кононка! Малый назад, трави пар! Человек за бортом! Жив?
Каюр Кононка подбежал к Енгалычеву, наклонился над ним, приподнял голову.
— Дышит, однако! — крикнул Якимову.
— Тогда доставай спирт, готовь костер, выручать братишку будем! — скомандовал матрос.
Он тоже подошел к Енгалычеву.
Севрюков расстегнул пуговицы шинели, засунул ладони под мышки — руки надо отогреть, иначе вся затея полетит к чертовой матери. И внимательно следил за дорогой. Пошевелил пальцами — двигаются.
Матрос склонился над Енгалычевым. Вот теперь время.
Севрюков выпростал руки, немного высунулся из— за сугроба, достал из— за пазухи тяжелый маузер, покачал его в руке. И тщательно прицелился.
Сначала в каюра, но не выстрелил, а плавно перевел длинный ствол на Якимова, в створ его широкой спины. А тот хлопал по щекам Енгалычева, тормошил его — очнись, браток!
Стократ усиленный безмолвием, треснул выстрел.
Матрос резко посунулся вперед, упал на колени, в муке поднял искривленное лицо, закричал— зашептал помертвевшему каюру:
— Беги, Кононка, беги!.. Это... засада... Беги... Почту... Я... умер...
И упал набок, закаменел.
В следующий миг ненец сорвался с места, длинным стремительным прыжком перескочил через обочину тракта, бросился бежать плотной снежной целиной. Заячьими петлями, рывками, падая и поднимаясь, помчался назад, в сторону Архангельска, туда — к людям!
Севрюков, прикусив губу, медленно вел за ним мушку, потом выстрелил.
Выстрел! Выстрел!
Подкинуло в воздух Кононку, будто ударил по ногам доской, упал на снег.
Севрюков засмеялся:
— Эть, сучонок! Не нравится! Врешь, не уйдешь, вошь раскосая! Гнида...
Кононка перевернулся на снегу, сразу зачерневшем от толстой струи дымной крови, дернулся несколько раз, застонал и затих.
Енгалычев вскочил и побежал к нартам.
Севрюков закричал ему:
— Стой! Ты куда? Прежде этих присыпать надо!
Капитан первого ранга Чаплицкий, его высокоблагородие, опять, выходит, прав оказался. Теперь, с упряжкой— то, и до самого генерала Марушевского добежим.
Но сначала — развести костер, отогреться...
Часть II
ПОХОД
Через замерзшие вологодские болота, заснеженные печерские леса, пустынную кемскую тундру шел к Архангельску поезд.
Необычный эшелон. Впереди — платформа со шпалами, рельсами, потом бронеплощадка с морской трехдюймовкой «Канэ». Два астматически дышащих паровоза на дровяном топливе, три классных вагона, несколько теплушек, еще одна бронеплощадка и снова грузовая платформа.
Поезд полз сквозь ночь, визг ветра, плотную поземку. Лихорадочно дрожали разбитые, расшатанные во всех узлах своих старые вагоны.
Неожиданно поезд останавливался посреди поля или леса, и люди выходили, чтобы не рисковать при переезде через взорванный и кое— как, на скорую руку, восстановленный мост.
Или дождаться ремонта пути.
Или нарубить дров для топки.
Или разобрать завал на путях.
Но железнодорожное бытие ничем не унять. В купе, скупо освещенном свечой, ехали Неустроев, Лена, Шестаков, Иван Соколков. Было холодно, и они пили чай.
Шестаков угрелся, на лбу даже выступили бисеринки пота.
Он подлил из жестяного чайника буряково— красную жидкость в кружку Неустроева, спросил:
— Константин Петрович, я в прошлый раз спорить не стал, но, сколько потом ни старался, так и не вспомнил, в какой из своих работ Литке выказал такое пренебрежение к нашим возможностям? Что, мол, для нас устье Енисея недостижимо? Ведь сам Литке был мореход отчаянный!
Неустроев засмеялся:
— В трудах отчаянного морехода и выдающегося открывателя Литке вы ничего подобного и не найдете. То, о чем я говорил, увы, лишь резолюция Литке, уже генерал— адъютанта и вицепрезидента Географического общества. Резолюция на официальном документе!
— По какому поводу?
Неустроев грустно покачал головой:
— История эта длинная, печальная и по— своему возвышенная. Это история борьбы горячего российского духа открывательства и познания сущности холодной природы Севера и прямо— таки ледяной сущности имперской бюрократии...
— Известное дело — царской империи Север ни к чему, — заметил степенно Соколков.
Неустроев удивленно посмотрел на него. И продолжил:
— Идею предстоящей нам экспедиции впервые попытался осуществить шестьдесят лет назад замечательный человек — Михаил Константинович Сидоров, купец и промышленник по положению, исследователь и ученый по своему неукротимому духу.
— Среди богатых тоже умные люди бывали, — вновь согласился Иван, которому Неустроев явно нравился своей ученостью.
Неустроев добродушно улыбнулся, кивнул.
— Сидоров снарядил под командой внука великого Крузенштерна — лейтенанта Павла Крузенштерна — парусную шхуну «Ермак», — сказал он. — Шхуна должна была через Карское море прорваться в устье Енисея.
— А что его привлекло именно к этому маршруту? — спросила Лена.
— Дешевый морской путь. Если бы Сидорову удалось проложить его, то из Сибири в Европу можно было бы выбросить огромное количество леса, избыточного хлеба, смолы, мехов, орехов...
— Я слышал, что шхуну затерло льдами, где— то в районе Югорского Шара и отнесло к побережью Ямала, — сказал Шестаков. — Так, кажется, Константин Петрович?
— Да, так. Команде пришлось покинуть судно и возвратиться через Обдорскую тундру.
— И что, Сидоров смирился с неудачей?
— Ни в коей мере! Он отправился в Петербург, чтобы лично доказать возможность научного и коммерческого мореплавания из Европы в Сибирь и обратно. Он заявил, что готов послать судно на свои средства в устье Енисея и предложил премию в двадцать тысяч золотых рублей первому судну, которое пройдет по этому маршруту...
— Неужто двадцать тыщ не взяли?! — ахнул Иван.
— Не взяли, — сокрушенно покачал головой Неустроев. — Вот как раз тогда Литке и заявил, что у нас нет подходящих моряков. Даже Вольное экономическое общество отказалось от этой идеи. Они считали, будто только в Британии есть навигаторы и моряки для плавания в ледовых условиях...
— А коммерсанты почему отказались? — спросил Шестаков. — Они ведь не бюрократы, они ведь проворный народ?
— Отказались именно потому, что — коммерсанты. В своем проворстве они сразу сообразили, что открытие Северного прохода даст выход на мировой рынок дешевому сибирскому хлебу и лесу. Прибыли упадут! В те времена, между прочим, на весь хлеб, ввозимый из— за Урала, налагалась специальная пошлина!
— И что же Сидоров?...
— Ничего! Он не успокоился и нашел способ подать цесаревичу Александру — «покровителю флота» — докладную записку.
— Отказали небось? — уловивший настроение Соколков махнул рукой.
— Дело не в том, что отказали. Я запомнил наизусть резолюцию, которую наложил воспитатель наследника престола генерал Зиновьев на докладную записку Сидорова...
Неустроев прикрыл глаза и четким голосом фельдфебельской команды на плацу, взмахивая по— унтерски в такт правой рукой, будто отрубая конец предыдущего предложения, прочитал по памяти:
— Так как на Севере постоянные льды и хлебопашество невозможно!.. И никакие другие промыслы немыслимы!.. То, по моему мнению и мнению моих приятелей!.. Необходимо народ удались с Севера во внутренние страны государства!.. А вы хлопочите наоборот и объясняете о каком— то Гольфштроме!.. Которого на Севере быть не может!.. Такие идеи могут проводить только помешанные!..
— М— да— аа... — только и выдавил из себя Шестаков, а Неустроев закончил удрученно:
— Вот вам окончательное заключение государственного мужа! «Моему мнению и мнению моих приятелей»! Кто эти приятели? Ведь не Литке же, хотя он с резолюцией и согласился! Уму непостижимо!..
— И Сидоров оставил свои усилия? — ужаснулась Лена.
— Нет. Он лишь оставил усилия решить проблему с помощью царского правительства. Михаил Константинович поехал в Англию и там опубликовал свой проект в газетах, обещая все ту же огромную премию. Потом перебрался в Норвегию и увлек своим планом Норденшельда...
За окном глухо треснул ружейный выстрел, потом еще раз, гулко хлопнула пуля по стене вагона. Шестаков быстро поднялся, задул свечу, прижался лицом к непроглядно— черному стеклу. С бронеплощадки раскатисто затарахтел пулемет, рявкнуло орудие — больше, видимо, для острастки. Ходу поезд не сбавлял, и ружейные выстрелы вскоре затихли.
Шестаков уселся на место, твердыми пальцами не спеша затеплил свечу в фонаре.
— Ничего, если никаких новых чудес не случится, завтра будем в Архангельске, — пообещал он уверенно.
— Нам сразу же понадобится очень много людей, — думая о своем, отозвался Неустроев.
— Не беспокойтесь, Константин Петрович, я говорил по прямому проводу с командармом— шесть товарищем Самойло.
— Самойло будет обеспечивать военную подготовку нашей экспедиции?
— И не только военную. Он меня заверил, что у них все уже идет полным ходом.
Лена отложила книгу, которую с трудом читала при тусклом свете свечи.
— А правда, что Самойло — этакий красный Мюрат? — спросила она.
— В каком смысле?
— Я слышала, будто он до войны был безграмотным батраком и выдвинулся только в годы революции.
Шестаков расхохотался:
— История романтическая, но недостоверная. Основательно выдвинулся по службе еще предок его, Самойло Кошка, — он был гетманом запорожским и известен, помимо прочего, тем, что провел у турок в плену двадцать шесть лет, потом бежал и прославился воинскими подвигами.
— Значит, с родословной у него все в порядке, — улыбнулась Лена.
— Да, безусловно, — с полной серьезностью подтвердил Шестаков. — Что касается самого Александра Александровича, то я его очень хорошо знаю — мы воевали в этих местах почти два года.
— Так он профессиональный военный?
— И не просто профессиональный военный. Александр Александрович один из образованнейших и умнейших русских военных. Был генералом, помощником начальника разведотдела генерального штаба...
Шестаков протер платком запотевшее окно, всмотрелся в ночную темень, повернулся к Лене:
— Забавно, что его непосредственным начальником был генерал— лейтенант Миллер, главнокомандующий войсками Севера...
— А что?
— А то, что теперь именно Самойло выпер Миллера из пределов Республики. С треском...
— Действительно, смешно, — сказала Лена. Помолчав, задумчиво добавила: — Как революция все на нашей земле изменила, все смешала...
— Да— а, перемешалось здесь все крепко, — кивнул Шестаков. — Помню в прошлом году белое командование сообщило, что хотят встретиться с нами для передачи официального документа командарму Самойло. От наших пошли комиссар Чубаров, я и Иван Соколков...
— Так точно, я лично присутствовал, — авторитетно подтвердил Соколков.
Шестаков покосился на него, усмехнулся и продолжил:
— Да— а, так вот, встречаемся мы, значит, на нейтральной полосе, глядь — знакомые все лица! От миллеровцев — каперанг Чаплицкий, начальник их контрразведки, и лейтенант Веслаго — мы с ними служили в минной дивизии в Або— Асландских шхерах...
Лена вздрогнула, быстро взглянула на отца, но Шестаков, не обратив на это внимания, продолжал неторопливо рассказывать:
— Мы все от неожиданности растерялись. Потом Чаплицкий мне говорит: «Гражданин комиссар, или как вы там нынче называетесь, мне поручено передать вашему командующему, оберпредателю русского народа, смертный приговор Высшего Военного трибунала Северного правительства. Приговор вынесен заочно и будет приведен в исполнение незамедлительно после ареста Самойло...»
Снова вмешался Иван Соколков:
— Я тогда сразу сказал Николаю Палычу: раз мы эти... как его... парамен...
— Парламентеры, — подсказал Шестаков.
— Ага, парламентеры. Дык вот, раз, говорю, мы парламентеры, то давайте сразу и пристрелим их, шкур недобитых, белогвардейских!
Лена испуганно посмотрела на него, но Иван сокрушенно развел руками:
— Николай Палыч, конечно, против: нельзя, говорит, врагов, говорит, честные люди убивают в бою. У нас с тобой — диплома— ти— чес— кая миссия. Мис— си— я!
— Ну, и как же вы поступили? — сухо, с неожиданным ожесточением спросила Лена.
Шестаков пожал плечами:
— Я сказал Чаплицкому, что его смелость превосходит здравомыслие: максимум через полгода все вы будете пленными командарма Самойло.
Лена как бы из вежливости, без любопытства, сказала:
— А что он?...
— А он за это пообещал меня повесить на одном фонаре с командармом. Я, разумеется, душевно поблагодарил за честь, и мы расстались.
— И что же с ними стало? — так же вежливо и спокойно спросила Лена. Безразлично, как о чем— то малозначительном, совсем неинтересном.
Шестаков удивился:
— С этими, Чаплицким и Веслаго? Понятия не имею. Скорее всего, бежали вместе с Миллером. Чаплицкий, насколько мне известно, заправлял у Миллера всеми делами в последнее время. А почему вы об этом спрашиваете, Елена Константиновна?
— Да так, просто показалось любопытным... Чаплицкого я знала когда— то, во времена незапамятные...
Лена плотнее запахнула шубку и раскрыла книгу, пододвинула ее поближе к свече...
Скрипя сапогами по плотно слежавшемуся снегу, Чаплицкий и ротмистр Берс направились из старого архангельского порта через задворки Соломбалы в город. Берс натужно кашлял, на ходу задыхался.
— Я, кажется, совсем разболелся, — пожаловался он Чаплицкому.
Думая о чем— то своем, Чаплицкий пробормотал:
— Терпите, Берс, терпите. Скоро мы будем в тепле. Там я вас вылечу...
Берс, покосившись на Чаплицкого, сказал с неуверенным смешком:
— Когда вы так говорите, дорогой друг, я начинаю думать. что вы пропишите мне порошок Бертоле.
Чаплицкий удивился:
— Порошок Бертоле?
— Ну да! Лучшее успокаивающее средство — это сухой черный порошок.
Чаплицкий засмеялся:
— У вас действительно не в порядке нервы. Я собираюсь лечить вас проверенными народными средствами.
— Прекрасно! В учении Заратустры соискатель на лекарское звание должен был вначале вылечить трех пациентов из низшей касты — врагов Аруга— Мазды...
— Эту ступень я одолел давным— давно, — скромно сказал Чаплицкий. — А дальше что?
— Только после этого лекарь мог практиковать и в высшей касте — среди друзей Агура— Мазды...
Чаплицкий молча слушал. Остановившись, чтобы прокашляться, Берс воздел палец:
— Не забывайте, что по своему положению и происхождению я друг Агура— Мазды!
Чаплицкий ухмыльнулся:
— По своему положению вы беглый белогвардеец и враг революции. Ясно? Пошли!
Они двинулись дальше, и Чаплицкий продолжил:
— Поэтому...
— Стой! Кто идет? — И вместе с криком прямо перед ними из темноты вырос патруль: солдат с винтовкой наперевес и мужик в сером драном азяме.
У мужика в руках было старое охотничье ружье. Он вгляделся в путников и требовательно спросил:
— Пароль?
Чаплицкий, отодвигая назад Берса, выступил вперед:
— Знамя! Свои, товарищи!
Солдат кивнул, и Чаплицкий быстро сказал:
— Мы из ЧК. Здесь несколько минут назад мужчина с женщиной в белом платке не проходили?
Солдат задумался:
— В белом платке? Баба?... Чегой— то не видали. А вы пропуск свой мне все— таки покажьте. Не обижайтесь, граждане чекисты, время как— никак военное:
Чаплицкий простецки засмеялся:
— А чего ж обижаться? Наоборот, хвалю за революционную бдительность. Вот мой мандат...
Он протянул солдату бумажку, тот взял ее в руки, приблизил к глазам, чтобы получше рассмотреть в темноте.
В тот же миг Чаплицкий выхватил из кармана кастет— револьвер и со страшной силой ударил патрульного в переносицу. Быстро переступил через осевшее тело и в длинном беззвучном прыжке достал выскочившим из рукоятки «лефоше» лезвием мужика в драном азяме. В горло.
Захлебнулся мужик кровяным бульканьем и, заваливаясь круто на спину, сипло вздохнув, успел напоследок выстрелить из старой кремневки вверх, в зябко дрожащие, неуверенные звезды...
Чаплицкий тихо скомандовал:
— За мной, быстро!
Они побежали по темному проулку, хрипло, загнанно продыхиваясь. Визжал под ногами плотный снег.
И в молчаливой устремленности затравленных хищников ощущалась смертельная угроза.
Бежали долго, и, когда Берс остановился, поняв, что в следующую секунду он умрет, Чаплицкий шепнул:
— Здесь! Сможете перелезть через забор?
Берс молча покачал головой.
— Влезайте мне на спину!
Чаплицкий подсадил, поднял, резко подтолкнул ротмистра, потом подпрыгнул сам.
Подтянулся на руках, рывком перемахнул через саженный заплот.
Упал в сугроб, вскочил, несильно пнул ногой Берса:
— Не сидите на снегу! Застудитесь. Вставайте! Ну, вставайте — мы пришли...
Зала — главная горница крепкого дома бывшего купца Солоницына Никодима Парменыча — была непроходимо заставлена разностильной мебелью, забита до отказа дорогой утварью и украшениями.
Павловский буфет, а в нем корниловский и кузнецовский фарфор, чиппендейл с тарелками из орденских сервизов, гамбсовские пуфы, шереметьевские резные буфеты с яйцами фаберже. На стенах — ростовская монастырская финифть вперемешку с лубочными олеографиями.
Чаплицкий и Берс сидели за богато накрытым столом и смотрели на все это с изумлением, как рассматривают геологи откос рухнувшего берега с обнажившимися слоями наносного грунта — здесь так же отчетливо были видны пласты добра, собранного после схлынувших волн белогвардейского бегства через Архангельск.
Чаплицкий поднял рюмку:
— Ваше здоровье, Никодим Парменыч!
— Заимно! — Солоницын солидно прикоснулся бокалом к офицерским рюмкам, проглотил коньяк, густо крякнул, вытер усы. Закусил маринованным груздем.
Офицеры ели жадно, торопливо, давясь непрожеванными кусками.