— Пожалуй, помойте, — и протянул ему пятерку.
Он полез за споим кожаным портмоне, стал вынимать рубли сдачи.
— Это стоит три рубля. — сообщил он степенно.
Еврейский наглец.
— Два рубля — надбавка за ученую степень. — Я пошел к подъезду, скользнул глазами по свежеприклеенному листочку объявления на двери, и сердце екнуло гулко, как наполнившаяся кровью селезенка.
"ЖИЛИЩНО-ЭКСПЛУАТАЦИОННОЙ КОНТОРЕ ТРЕБУЮТСЯ:
ДВОРНИКИ.
ИСТОПНИКИ В КОТЕЛЬНУЮ".
Ты уже и сюда добрался, проклятый?
Не знаю почему, но оглянулся я на профессора-еврея. Не спеша сметал он с моей машины метелкой снег. Да нет же! Он здесь. ни при чем, таких в нашем районе много.
У нас ведь не Лианозово, не вымершая марсианская новостройка. У нас — Аэропорт. Фешенебельный район. Элитарное поселение. Розовое гетто.
Аэропорченные люди. Дышим испорченным воздухом вранья и страха… Аэропорт.
Куда летим?
Наваждение. Игра уставших нервов. Надо в душ, потом в койку Спать,спать,все забыть.
Встал из— за своей конторки консьерж Тихон Иваныч, отдал честь почти по-уставному. Родная косточка, пенсионер конвойных войск. Ничего он про меня не знает, но лимфой, охранным костным мозгом ощущает: во все времена -сегодня, вчера, в уже истекшей жизни, еще до нашего рождения — был я ему начальником. И буду.
— Дочка ваша вчера приезжала… В дом заходила, ненадолго…
Молодец сторожевой! Он и видел-то Майку пару раз, но запомнил, ощутил расстановку, уловил ситуацию.
— На иностранной машине… Вроде вашей… Но номер не наш. И человек ее в машине ждал…
Эть, сучка какая выросла, девочка моя. Мой темперамент. Видно, по рукам пошла. А вообще-то — пускай, лишь бы здоровье не порушила. Жалко одно что с иностранцем путается. Ей это ни к чему, а мне она может дела попортить. Я человек заметный. КОНТОРА не станет разбираться, что я с той семьей тысячу лет не живу. И знать их не желаю. Они сими по себе. Я их хочу забыть.
Интересно, кто ее возит — фирмач или дипломат? Кто ее пользует — демократ, нейтрал или капиталист? Во всем этом есть у нас важные оттенки. Вохровец мой любезный, вологодский сторожевой пес Тихон Иваныч их не улавливает, он ведь при всей дружбе со мной, при всем глубоком почтении в рапорте районному Уполномоченному КОНТОРЫ сообщит просто: «…есть контакты с иностранцами». А мне при подходящем случае это припомнят. Заслуги заслугами, а принцип жизни всегда один: оглянись вокруг себя — не гребет ли кто тебя.
Все это подумалось за короткую, как выстрел, секундочку, потом хлопнул я сторожевого легонько по плечу, засмеялся весело:
— Ошибочку давал, Тихон Иваныч! Номер не наш на той машине, а человек там сидел наш. Мой человек. Так надо…
И сторожевой сбросил с себя груз озабоченности, истаяло бремя ответственности за наблюдаемый в зоне непорядок, могущественный пароль «так надо» вновь свел в фокус мучительное раздвоение штатной ситуации.
Так надо. Универсальный ответ на все неразрешимые вопросы жизни. ТАК НАДО. Абсолютная логическая посылка. ТАК НАДО. Абсолютный логический вывод, не допускающий дальнейших нелепых и ненужных вопросов: КОМУ НАДО? ЗАЧЕМ НАДО? КАК НАДО?
Так надо. Венец познания.
И добродушное морщинистое крестьянское лицо моего верного конвойного консьержа светится полным удовлетворением. Васильковые глаза налиты весенней водой. Белесые седоватые волосики аккуратно заложены за розовые лопушки оттопыренных ушей. Своей спокойной вежливой добропорядочностью, всем своим невзрачным провинциальным обликом, этой забавной у пожилого человека лопоухостью Тихон Иваныч очень похож на Эгона Штайнера.
Ни на следствии, ни на суде Эгон Штайнер не мог понять, в чем его обвиняют. Он не прикидывался, он действительно не понимал. Он никого не убивал. Согласно приказу руководства, на на отведенном ему участке работы он, выполняя все технологические условия и соблюдая технику безопасности, обслуживал компрессоры, нагнетавшие в герметические камеры химический препарат под названием «Циклон-Б», в результате чего происходило умерщвление евреев, цыган, бунтующих поляков и неизлечимо больных.
Я долго разговаривал с ним во Фрайбурге во время процесса, куда я прибыл представлять интересы советского иска по обвинению в массовых убийствах группы эсэсовцев, пойманных боннской прокуратурой.
Штайнер не понимал обвинения и не признал себя виновным.
Убийцы — это злодеи, нарушители прядка, беззаконно лишающие людей жизни и достатка. Он, Штайнер, не убийца, а хороший механик, все знают, что он всегда уважал закон, он верующий человек, у него семья и дети, и действовал он только по справедливости, название которой — закон. Он выполнял действующий закон. И не его вина, что люди так часто меняют законы. Каждый приличный человек должен выполнять законы своей страны, и бессовестно сначала требовать их неукоснительного соблюдения, а через несколько лет такое поведение называть преступным. И уж совсем немыслимо — судить за это.
Мне было жалко его. Я его понимал.
На суде я, конечно, говорил о слезах и крови миллионов жертв, и требовал беспощадного возмездия выродкам. Но не казались они мне выродками человечества — наоборот, нормальное порождение нашего сумасшедшего мира.
И горячо благодарил в душе Создателя за то, что никому из нас не грозит страшная горечь Нюрнберга, вся его бессмысленная разрушительная правда.Не за одного себя благодарил! За нас за всех. Да за весь народ,собственно. Такое лучше не знать. Западные толстомясенькие либералы просто не поняли бы половины ужасной Правды, а мы здесь, на нашей стороне — возненавидели бы друг друга навсегда, переубивались насмерть, превратились в стаю озлобленных к кровожадных ЗВЕРЕЙ.
Нет, нам этой правды не надо. Время постепенно все само залечит, забвение запорошит пылью десятилетий.
Ну, скажи, любезный мой синеглазый старичок Тихон Иваныч, нешто нужно жильцам нашего дома знать, что ты вытворял у себя в зоне двадцать лет назад?
Сейчас ты их встречаешь с ласковой улыбкой у дверей, помогаешь вкатывать детские коляски, подносишь к лифту сумки с продуктами, а они тебе на праздники вручают поздравительные открыточки, бутылки водки и шоколад для внуков.И полная у вас любовь.
Они не знают,что ты хоть и старый, но хорошо смазанный обрез, спрятанный до времени на городском гумне — в нашем подъезде. Не дай им Бог увидеть тебя снова в работе!
Будут качать своими многомудрыми головами, тянуть вверх слабые ручонки, как на освенцимском памятнике: «Боже мой, как же так? Такой был услужлиный. любезный человек! Откуда столько безжалостности?»
Хорошо, что они про нас с Тихон Иванычем ничего не знают. А то захотели бы убить. Правда, убивать не умеют. Это умеем только мы с ним, сторожевым.
Так что вышло бы одно огромное безобразие.
— Будь здоров, старик. Пора отдыхать. Покой нужен…
Я уже нажал на кнопку лифта, и обрезиненная стальная дверь покатила в сторону, как прицеливающийся нож гильотины, а конвойный сказал мне вслед:
— Тут вас еще вечером какой-то человек спрашивал…
— Какой? — обернулся я.
— Да-а… никакой он какой-то… — В закоулках своей обомшелой памяти старик считывал для меня разыскной портрет-ориентировку: — Худ, роста высокого, сутулый, цвет волос серый, лицо непривлекательное, особых примет нет…
И опять сердце екнуло, я снова испугался, потерял контроль, спросил глупость:
— В школьной форме?
Сторожевой глянул на меня озадаченно:
— В школьной? Да что вы, Бог с вами! Он немолодой. Странный какой-то, глистяной, все ерзает, мельтешит, струит чего-то…
Точно. Истопник. Обессиленно привалился я к стене. Щелкнуло пугающе над головой реле лифта, с уханьем промчался и бесплодно рухнул резиновый нож дверной гильотины.
И страх почему-то именно сейчас вытолкнул на поверхность давно забытое…
Мрачный, очень волосатый парень из Баку капитан Самед Рзаев достигал замечательных результатов в следствии. У него был метод. Он зажимал допрашиваемым яйца дверью. Привязывал подследственного к притолоке, а сам нажимал на дверную ручку — сначала слегка, потом все сильнее. У него признавались все. Кроме одного диверсанта — учителя младших классов. Самед еще и нажать-то как следует не успел, а тот умер от шока.
Что за чушь! Что за глупости лезут в голову! При чем здесь Истопник!
Ткнул клавишу с цифрой «16», загудел где-то высоко мотор, зазвенели от напруги тросы, помчалась вверх коробочка кабины, в которой стоял я еле живой, прижмурив от тоски глаза, постанывая от бессилья, — попорченное ядрышко в пластмассовой скорлупе кабины.
Щелк. стук, лязг — приехали. Открыл глаза и увидел, что на двери лифта приклеен листок в тетрадный формат.
Школьной прописью извещалось:
"ТРЕТЬЯ ЭКСПЛУАТАЦИОННАЯ КОНТОРА…
ТРЕБУЕТСЯ…
ИСТОПНИК…
ОПЛАТА…
СРОКОМ ОДИН МЕСЯЦ…"
Обложил, гад. Кто он? Откуда? Себе ведь не скажешь — так надо! Я знаю точно, что мне этого — не надо! Я нерешительно стоял перед открывшейся дверью лифта.
Я боялся выйти на площадку — из сумрака лестничной клетки мог выскочить сейчас с жутким криком Истопник и вцепиться вампировой хваткой в мою сонную артерию. Я боялся сорвать листок с объявлением. И боялся оставить его на двери. Я ведь знал, что это письмо — мне.
Дальше стоять в лифте нельзя, потому что внизу сторожевой, внимательно следивший по световому табло за нашими передвижениями по дому, уже наверняка прикидывает, что я могу столько времени делать в лифте, почему не выхожу из кабины на своем этаже. Может, он сам и приклеил в лифте листок — проверяет меня?
Что за идиотизм! Что это нашло на меня? От пьянства и безобразий я совсем спятил. Надо выйти из лифта и идти к себе в квартиру, в душ, в койку.
Но память старых навыков, былых привычек, почти забытых приемов уже рассылала неслышные сигналы по всем группам мышц и связок. Они напрягались и пружинили, они матерели от немого крика опасности, они были сейчас моим единственным надежным оружием, и ощущение их беззвучного звона и мощного токи крови взводило меня, как металлический клац передернутого затвора.
Пригнулся и прыгнул из кабины — сразу на середину площадки. И мгновенно развернулся спиной к стене, а руки серпами выкинул вперед для встречного крушащего удара.
Загудела и захлопнулась дверь лифта, сразу стало темнее, будто дверь все-таки догнала и отсекла дымящуюся матовым светом головку лампы. Тихо.
Пусто на лестнице.
И все равно, засовывая в скважину финского замка ключ, я оглядывался ежесекундно и не стыдился своего страха, потому что мое звериное нутро безошибочно подсказывало грозящую опасность. А ключ, как назло, не лез в замок. Отрубленный плафон, полный теплого света, катился в запертой кабинке вниз, к сторожевому Тихон Иванычу, утренний грязный свет вяло сочился в окно, и в тишине мне слышался шелест, какой-то плеск, похожий на шепот или на смех. А может быть, негромкий плач?
Я оглядывался в пустоте.
ИСТОПНИКУ… ТРЕБУЕТСЯ ОПЛАТА… СРОК ОДИН МЕСЯЦ…
Ключ не лез. Я поднес его к глазам, и ярость охватила меня. Я совал в дверной замок ключ от «мерседеса».
Что происходит со мной? Я ведь могу маникюрной пилкой и куском жвачки вскрыть любой замок!
Щелкнула наконец пружина, дверь распахнулась. В прихожей темно.
Торопливо, сладострастно я стал срывать с себя одежду, шапку, башмаки, промокшие носки — холодные, липкие, противные. Я бы и брюки снял, если бы не потерял у девушки-штукатура кальсоны.
Теплый паркет, ласковая толщина ковра нежили озябшие красные ноги.
В столовой сидела в кресле Марина. Одетая, подкрашенная, в руках держала открытую книжку. И люстра не горела. Понятно. Это она мне символически объясняла недопустимость моего поведения, непозволительность возвращения семейного человека домой засветло.
— Здравствуй, Мариша, — сказал я доброжелательно, потому что после всего пережитого было бы хуже, если бы здесь в кресле сидел Истопник.
— Доброе утро, муженек, — суховато ответила она.
— Как отдыхали, как веселились, неугомонненький мой?
— Плохо отдыхали и совсем не веселились, единственная моя! — искренне признался я. — Мне сильно недоставало тебя, дорогая подруга, верная моя спутница…
— А что же ты не позвал? — улыбнулась Марина. — Я бы составила тебе компанию…
От углов рта у нее уже пошли тяжелые морщины. Возраст все-таки сказывается. Хотя оттого, что Маринка постарела, в ней появилось даже что-то человеческое.
Я неопределенно помахал рукой, а она все лезла настырно:
— Ты ведь знаешь, я, как декабристка: за тобой — хоть на край света.
— Ага, — кивнул я. — Хоть в ресторан, хоть на премьеру, хоть в гости.
— Хоть к шлюхам, — согласилась она. — Я же покладистая, у меня характер хороший.
— Это точно. Лучше не бывает. Слушай, покладистая, не дашь чего-нибудь пожевать?
— Пожевать? — переспросила Марина, будто прикидывая, чем бы вкуснее меня накормить — стрихнином или мышьяком. Потом вдруг закричала так пронзительно, что верхнее «си» растворилось и перешло в ультразвук, навылет пробивший барабанные перепонки:
— Пожевать пускай тебе дадут твои проститутки от своей жареной п…! Кобель проклятый, сволочь разнузданная! Я бы тебя накормила! Сто хренов тебе в глотку натолкать, гадина вонючая! Гад! Свинья! Бандитская морда…
От красоты Марины, от ее прекрасной розовой веснушчатости не осталось сейчас и следа — она была как багрово-синее пламя ацетиленовой горелки.
Мощной струей, под давлением извергала она из себя ненависть. И страшные фиолетово-красные пятна покрывали ее лицо. Она была похожа сейчас на сюрреалистического зверя. Алый леопард. Нет — пожалуй, из-за оскаленных зубов и наливающихся темнотой пятен она все сильнее смахивает на красную гиену.
Я сидел в теплом мягком кресле, поджав под себя ноги, так было теплее и спокойнее, и рассматривал с интересом свою милую. подругу, суженую. Суженую, но — увы! — не судимую. Господи, ведь бывает же людям счастье! Одного жена бросила, у другого попала под машину, третий рыдает из-за скоротечного рака супруги. А к моей любимке хоть бы грипп какой-нибудь гонконгский пристал.
Так ведь нет! Ни черта ей не делается! Здорова моя ненаглядная как гусеничный трактор. И никакой хрен ее не берет. Хотя болеет моя коханая беспрерывно — какими-то очень тяжелыми, по существу, неизлечимыми, но мне незаметными болезнями. Я наблюдаю эти болезни только по количеству денег, времени и и связей, которые приходиться мне тратить на доставание самоновейших американских и швецарских лекарств. Все они мгновенно исчезают. Она их, видимо,перепродает или меняет на французскую косметику.
— Мерзавец грязный!… Подонок!… Низкий уголовник!… Аферист. Ты погубил мою молодость!… Ты растоптал мою жизнь!… Супник!… Развратник американский!…
Почему развратник — «американский»? Черт-те что…
Я женат на пошлой крикливой дуре. Но изменить ничего нельзя. Ведь современные браки, как войны, — их не объявляют,в них сползают.
Четыре года в ее глазах, в прекрасных медовых коричнево-желтых зрачках, неусыпно сияли золотые ободки предстоящих обручальных колец. Как защитник Брестской крепости, я держался до последнего патрона, и безоружный я готов был отбиваться руками, ногами и зубами, только бы не дать надеть на себя маленькое желтое колечко-первое звено цепи, которой она накрепко приковала меня к себе.
Скованные цепью.
Может быть, и отбился бы я тогда, да глупое легкомыслие сгубило. Я был научным руководителем диссертации веселого блатного жулика Касымова, заместителя министра внутренних дел Казахстана. Когда он обтяпал у себя все предварительные делишки, меня торжественно пригласили на официальную защиту.
И я решил подсластить противозачаточную пилюльку нашего расставания с Мариной хорошей гулянкой — взял ее с собою в Алма-Ату. Ей будет что вспомнить потом, а мне…
Мне с ней спать очень хорошо было. Вот в этом вся суть. Ведь вопрос очень вкусовой. Десятки баб пролетают через твою койку, как через трамвай.
Ваша остановка следующая, вам сходить… А потом вдруг ныряет в коечку твоя подобранная на небесах, и ты еще этого сам не знаешь, но вдруг, пока раздеваешь ее, охватывает тебя — от одного поглаживания, от прикосновения, от первых быстрых поцелуев, от тепла между ее ногами — невероятное возбуждение: трясется сердце, теряешь дыхание, и дрожь бьет, будто тебе снова шестнадцать лет, и невероятная гибкая тяжесть заливает твои чресла.
И вламываешься в нее — с хрустом и смаком!… И весь ты исчез там, в этом волшебном, отвратительном, яростном первобытном блаженстве, и она, разгоняемая тобою, стонет, мычит и сладко воет, и ты болью восторга в спинном мозгу чувствуешь, что она будет кататься с тобой всегда, и никогда не надоест, и забава эта лютая не прискучит, не приестся, потому что у нее штука не обычная, а обложена для тебя золочыми краешками. И еще не кончил, не свела тебя, не скрутила счастливая палящая судорога, тебе еще только предстоит зареветь от мучительного черного блаженства, когда, засадив последний раз, ощутишь, как хлынул ты в нее струёй своей жизни, а уже хочешь снова опять! опять! опять!
А потом, как бы ты ее ни возненавидел, сколь ни была бы она тебе противна и скучна — все равно будешь хотеть спать с ней снова.
Ах. Марина, Марина! Тогда, собираясь в гости к Касымову, чтобы рассказать на ученом совете о выдающемся научном вкладе моего веселого ученика в теорию и практику взяточничества, вымогательства и держимордства, а потом шикарно погулять неделю, я хотел побаловать тебя. И усладить напоследок себя.
Потому что в те времена ты мне хоть и надоела уже порядком, но я все еще волновался от одного воспоминания, как впервые уложил тебя с собой, у меня начинали трястись поджилки только от поглаживания твоей томно-розовой кожи, сплошь покрытой нежнейшим светлым пухом. От твоего гладкого сухого живота.
А на лобке у тебя растет лисья шапка. Пышная, дымчато-рыжая, с темным подпалом. Шелковая.
Полетели вместе в Алма-Ату. Ученый совет был потрясен глубиной научного мышления моего казахского мафиози. Ученый совет был глубоко благодарен мне за участие в их работе.
Диплом кандидата юридических наук, по-моему, напечатали тут же, в соседней комнате. Кожу на переплет сорвали с какого-то подвернувшегося правонарушителя. А может, не правонарушителя. С подвернувшегося.
И начался фантастический загул. Правовед Касымов разослал по окрестным колхозам своих бандитов, и мы автомобильной кавалькадой переезжали из одного аула в другой, и везде счастливые туземцы хвалились достижениями своего животноводства и социально-экономического развития. Бешбармак, жареные бараньи яйца, плов, шашлыки, копченая жеребятина, манты, водочное наводнение.
Кошмарное пьянство, гомерическое обжорство. Невероятные достижения.
Герой, депутат, народный любимец, председатель колхоза «Свободный Казахстан» Асылбай Асылбаев устроил в нашу честь спортивный праздник на собственном колхозном стадионе. А потом — с гораздо большей гордостью — показал построенную методом народной стройки колхозную тюрьму.
Даже я удивился. Это была несомненная пенитенциарная новация. Охраняли тюрьму сами колхозники, вылитые басмачи.
В тюрьме была одна общая камера и четыре одиночки. Без карцера.
Марина спросила Касымова: «Неужели никто не жалуется?»
А наш ученый юриспрудент весело засмеялся: «Товарищ Асылбаев — человек разумный и передовой, никого зря сюда не посадит…»
Я — на всякий случай в тюрьму не заходил. Меня это не касается, я этого не видел. А Касымов сообразил, что допустил бестактность по отношению ко мне; мигнул своим тонтон-макутам, нас мигом загрузили в машины и помчали в соседнее село, где он приказал срочно создать новый традиционный старинный обычай, восходящий к тимуридам.
Нас купали в бассейне с вином. Довольно хорошим виноградным сухим вином, на поверхности плавали розовые лепестки и плошки с финскими шоколадными конфетами фирмы «Марли». Тимуриды наверняка жрали только финский шоколад.
Закончилось, как и следовало ожидать, чудовищной выпивкой. Я отключился раньше. Еле державшийся на ногах Касымов целовал Марине руки и просил дать ему любое поручение, чтобы он мог доказать мне свою любовь и благодарность, свою готовность и способность защитить со временем и докторскую диссертацию тоже.
Я, конечно, не видел этого, но зато как хорошо знаю свою хитрую, розовую, корыстную дурочку! Она смеялась завлекательно, одними горловыми переливами, ласково отталкивала Касымова, и щебетала, и ворковала, что на гостеприимной земле Касымова она еще никогда в жизни не была. И вряд ли будет.
Хотя… Одна мысль, одна светлая идея, кажется, пришла ей в голову!
Чтобы сделать память о пережитой здесь радости вечной, она. пожалуй, согласна заключить наш долгожданный брак именно здесь, на древней земле, среди искренних друзей, в простой степной деревне. Но, наверное, это невозможно?… — Невозможно?! — заревел маленький сатрап, глубоко оскорбленный подозрением, будто он не может нарушить закон. — Я сам буду вашим свидетелем! Тотчас послали поднять с кровати председателя сельсовета, завели машины, растолкали меня, ничего не соображавшего, совершенно пьяного и недовольного только тем, что им, заразам, неймется среди ночи и они тут, гадины, вместо того чтобы самим спать и мне дать отдохнуть, выдумывают впопыхах новые старинные традиционные обряды.
Меня вели до машины под руки, куда-то мы ехали, сидели в какой-то странной конторе под знаменем и портретом Ленина, кто-то что-то говорил, потом грохнул залп из двадцати одного шампанского ствола, залили пеной знамя, все дико орали «ур-ра!» и почему-то «го-орько!», обнимали, тискали.
Марина меня целовала и нежно оглаживала, потом снова ехали на машине. Потом спали. Я был такой пьяный, что даже не трахнул ее, а сразу провально заснул.
А утром увидел на тумбочке у кровати наши паспорта, вложенные один в другой. С брачными печатями. Они вложились законно.
Скованные цепью. Сладкие цепи Гименея. Концы их заперты в сейфе партийного комитета.
***
— …Зараза гнойная!… Говно!… Животный мужлан!… Сволочь проклятая!…
Ага, она стала повторяться. Значит, скоро дело пойдет на спад. У нес ведь нет вдохновения настоящей истерики, нет запала живой ненависти. Она отрабатывает номер. Ей совершенно наплевать, где я шлялся. Она отбывает программу по поддержанию семейного порядка. Ей важно только одно: чтобы я был на месте, в так называемой семье. Чтобы шли денежки, сертификаты, курорты, выезды на «мерседесе», достойное представительство во всех творческих домах Москвы. Чтобы всегда всем знакомым можно было горделиво и просто обронить: «Я самошив не ношу».
Господи, как жалко, что она такая дура! Будь она чуть умнее, можно было бы о многом договориться по-хорошему — к взаимному удовольствию. Но она дебилка. И костномозговой хитростью животного чувствует, что в любом договоре я могу ее обмануть, обжулить, поэтому ей умничать не надо, а надлежит переть только вперед, не меняя борозды.
Она ощущает, что я не могу с ней развестись. Вроде бы ничего она обо мне не знает, а в то же время достаточно, чтобы устроить мне огромные неприятности. У нас разрешается делать все — при условии, что об этом не знает никто.
Я смотрел на влажный блеск ее перламутровых клычков, на темные пятна, все шире расходящиеся по лицу, на яростный блеск совершенно бессмысленных медовых глаз и не чувствовал ни малейшего желания ее ударить. И плюнуть, как давеча в Истопника, не хотел.
Я хотел бы ее расчленить. Если просто убить, то, как абсолютно бездушное существо растительной природы, она должна через некоторое время снова ожить.
Ее надо расчленить. Как гидру. И куски разбросать. Разослать поездами малой скоростью. Утопить голову в городской канализации.
— Свинья!… Пес!… Осел!… Уголовник!…
Повтор — начало конца.
Как в песне поется: «Затихает Москва, стали синими дали…»
Я поднялся с кресла, сказал ей ласково:
— Успокойся, мои нежная Дура ты твою мать…
И зашлепал босиком на кухню. Сейчас она порыдает маленько, потом пару дней гордо помолчит, пока спекулянтки не притащат ей какой-нибудь дефицит, тогда она нырнет ко мне в койку и с горячими слезами любви и горечи, что, о я стал холоден к ней, высосет из меня деньги.
Открыл холодильник — пусто. Мыши в салочки играют, лапками разводят: как живете так?
Так и живем. Два плавленых сырка, банка меда, грецкие орехи — это, видимо, какая-то новая диета. У нас никогда дома нет еды. Разве что консервы. Марина ничего не готовит. Это одна из ее неизлечимых болезней.
Тепловая аллергия. Ей нельзя стоять у кухонной плиты.
Я утешаю себя мыслью о том, как она закрутится со своей тепловой аллергией, когда ее будут кремировать. Там ведь плита пожарче.
А пока мы питаемся только в ресторанах. Стоит бездну денег. Но главное, что из-за чудовищного всеобщего воровства ресторанная еда разрушает организм хуже проглоченной зажигательной бомбы.
Э, черт с ней! Ничего сейчас не изменить. Разве что подумать тщательно: как бы убить ее поаккуратней?
Марина стала на пороге кухни, равнодушно понаблюдала за напрасными моими поисками чайной заварки, потом сказала невыразительно:
— Я тебя ненавижу. Ты испортил мне жизнь.
— Давай разведемся, — быстро, но без всякой надежды предложил я. — По-хорошему.
— А-а, ну конечно! Знаю, о чем ты мечтаешь! Использовал меня, пока молодая была, загубил мою красоту, а теперь хочешь отделаться!
Господи, какая пошлая женщина. Какая бесконечная кретинка.
— Я тебе такое устрою, что ты меня всю жизнь будешь вспоминать, — вяло пообещала она, и я знал, что за этим равнодушием стоит убогое упорство бульдога. Она, в случае чего, напишет во все инстанции тысячу заявлений. Доконает меня. Бульдожка всегда волка придушит.
— Ненавижу тебя, — тупо повторила она.
— И зря, — заметил я. — Наш с тобой друг иерей Александр говорит, что когда человек в ненависти, им владеет сатана.
— Ты сам и есть сатана, — сообщила она уверенно. — Ты черт из преисподней. Бесстыжий…
— Может быть. Сатана, черт, дьявол, демон, бес, лукавый. Бес Стыжий. Только отвяжись ты от меня, Христа ради!
Она мне так действует на нервы, что даже спать расхотелось.
— Слушай, а зачем Майка приходила?
Марина зло поджала губы:
— Моя падчерица не считает нужным передо мной отчитываться!
Я горестно вздохнул:
— Ты вслушайся в то, что несешь! Твоя падчерица тебя на год старше! Ты и видела-то ее два раза в жизни.
— Это не имеет значения! Если женщина надумала выходить замуж, могла бы посоветоваться! Если не с родителями, то хотя бы с более опытными людьми…
— Кто выходит замуж? Майка? — ошарашенно переспросил я. Пулей промелькнул в голове рапорт сторожевого в подъезде: «…иностранная машина… номер не наш…» Фирмач? Дипломат? Демократ? Нейтрал? Капиталист?
Оглушило. Вот эта вещь может прикончить мои делишки. Порадовала доченька папаньку.
Жены нечестивцев несмысленны, и дети их злы, проклят род их…
***
Это ты про меня, Соломон?
***
Что-то безостановочно бубнила Марина, но я никак не мог вслушаться в слова, уловить смысл, связать в одно целое всю ее белиберду. Как в плохо озвученной кинокартине сыпались из ее рта какие-то незнакомые звуки, отдаленно напоминавшие мне чей-то пронзительный голос.
— Ничего не объяснила… Выходит замуж… Иностранец… Срок — месяц… Он из ФРГ… Не помню города… Кажется, из Топника… Из Топника. Из Топника… Такого города нет. Или есть? Из Топника. Из Топника. Ис топника. Истопника. ИСТОПНИКА. Срок… пронзительный… месяц… голос… из Топника… Ис-топника. Это она родила Истопника. Истопник вселился в Марину.
Я был у штукатура, а он был в Марине. Подманила его своей тепловой аллергией. В ней гнездо. Внутри. Плохо дело.
ГЛАВА 4
AB OVO
Я лежал в теплой пучине ванны, в белых волнах бадузановой пены. В квартире было так тихо, будто Марина там, за дверью, вымерла. Надежда беспочвенная, но думать так приятно. Единственная приятность кошмарного утра.
Когда тоски и страх становились невыносимыми, я выныривал из пены, брал с полки початую бутылку виски и делал пару жадных глотков, запивал водой из крана и вновь проваливался в тихо потрескивающую, шипящую игру белых пузырьков. И был, наверное, похож на херувима, выглядывающего на мерзкую землю из своего белоснежного облака. Я мечтал подремать в ванне, но душная тревога, острая, щемящая, похожая на приступ тошноты, напрочь выгнала сон.
Обделавшийся херувим. Итак, уважаемый Хер Рувим, дела — швах. Я могу обломать кого хошь и даже свою ненаглядную дебилку заставить делать то, что нужно мне. Все зависит от интенсивности и диапазона мер. Могу заставить — всех, кроме Майки. Она не подчиняется мне всегда, во всем. Принципиально. Я думаю, она меня остро ненавидит. Она холит, лелеет, культивирует это чувство, как селекционер-садовод редкостную розу. Она обращается ко мне вроде бы по-товарищески, как бы панибратски, якобы модерново-современно:
«Слушай, Хваткин», «Хваткин, давай не будем!», «Хваткин, этот номер не пролезет…» Может быть, я бы и купился на такую туфту, может, заставил бы себя поверить в эту несуществующую простоту отношений, кабы она носила фамилию Хваткина, а не маманькину — Лурье. И это в наше-то время! Когда каждый еврей мечтает спрятаться хотя бы за утлую ширмочку фамилии — русской, армянской, татарской, пусть даже китайской, лишь бы не еврейской! Я внимательно наблюдал за Майкой, когда в неожиданных ситуациях ей случалось произносить слово «папа». Оно сводило ей скулы, мучительно растягивало пухлые губы, словно девчонка жевала лягушку. Всякого другого человека я бы прогнал с глаз долой, проклял, разомкнул на части. Всех, кроме Майки. Потому что жизнь сыграла со мной злую шутку. В ней нет ни одной моей жилки, ни одной моей косточки. Она стопроцентная репродукция, полное воспроизведение, новое воплощение своей маманьки — первой моей жены Риммы Лурье. И поскольку на небесах или где-то там еще, в космических сферах, все уже расписано и предрешено заранее, то, видно, там и было постановлено: чтобы я их любил, а они меня ненавидели. А я их, сук. за это мучил. Ванна и виски с двух сторон прогревали мой иззябший организм, но ощущение озноба в душе не проходило.