Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Карта родины

ModernLib.Net / Отечественная проза / Вайль Петр / Карта родины - Чтение (стр. 5)
Автор: Вайль Петр
Жанр: Отечественная проза

 

 


В этой добросовестной объективности — отдельный леденящий ужас. Особенно когда глядишь с лестницы вниз. Лестница на месте — ступени, кстати, деревянные: Волков на Секирке, к счастью, не был. К концам перил прибита доска: «Проход запрещен». Ну, слава Богу. С этой высоты глядел Максим Горький: «Особенно хорошо видишь весь остров с горы Секирной — огромный пласт густой зелени, и в нее вставлены синеватые зеркала маленьких озер; таких зеркал несколько сот, в их спокойно застывшей, прозрачной воде отражены деревья вершинами вниз, а вокруг распростерлось и дышит серое море».
      Горький прибыл на Соловки в 1929 году, в такие же июньские дни солнцестояния: «Хороший ласковый день. Северное солнце благосклонно освещает казармы, дорожки перед ними, посыпанные песком, ряд темно-зеленых елей, клумбы цветов, обложенные дерном. Казармы новенькие, деревянные, очень просторные; большие окна дают много света и воздуха… Конечно, есть хитренькие, фальшивые улыбочки в глазах, есть подхалимство в словах, но большинство вызывает впечатление здоровых людей, которые искренно готовы забыть прошлое».
      Где он был? Что за помрачение ума и таланта, которыми был наделен этот человек? Отчего не насторожила фальшь в глазах, если уж ее заметил? Ясно: дорожки, клумбы, отрепетированные вопросы — быстро и умело выстроенная очередная потемкинская деревня. Но ведь это же Горький — человек незаурядного дара проницания, ведающий жизнь и ее низы, как мало кто из бравшихся за перо. Есть верные свидетельства того, что он знал правду, а что подозревал ее — вне всяких сомнений. Наверное, наверняка он не мог сказать правду публично, но на своей высоте положения мог ничего не сказать. Однако благостные картинки Соловков соперничают со светлыми фресками и витражами его московского дома, подаренного Сталиным особняка Рябушинского на Спиридоновке. Не хочется думать, что в этом дело: дом Горького в Сорренто — немногим меньше и роскошнее, а уж вид из окна понаряднее. Да и не тот калибр этого человека — просто купить Горького не удалось бы. Тиражи и слава у него были мировые: так что почет — хоть и козырь, но вряд ли решающий. Он вернулся на родину своего родного языка и своего главного читателя — вот естественный писательский мотив, вернулся после сомнений и споров с близкими и с самим собой, зная, что жертвует и рискует многим. Шел всего лишь первый год советской жизни Горького, требовалось убеждать себя в верности сделанного выбора, глаз и ухо отсекали все то, что могло уколоть и укорить неправильностью совершенного поступка.
      Психологически такая избирательность восприятия объяснима, понятна. Он переступил границу государственную и иные — и доказывал себе, что по ту сторону, где он теперь, все в порядке. Оттого и увидел с Секирной горы одно лишь благолепие, оттого смотрел на Соловки и на все большие советские соловки с птичьего полета. Да еще плакал все время от умиления — какая уж там точность взгляда сквозь линзу слезы?
      «Суровый лиризм этого острова, не внушая бесплодной жалости к его населению, вызывает почти мучительно напряженное желание быстрее, упорнее работать для создания новой действительности». Каково в этом болезненном самозаводе писательское словосочетание — «бесплодная жалость»?
      Олег Волков: «В версте от того места, где Горький с упоением разыгрывал роль знатного туриста и пускал слезу, умиляясь людям, посвятившим себя гуманной миссии перевоспитания трудом заблудших жертв пережитков капитализма, — в версте оттуда, по прямой, озверевшие надсмотрщики били наотмашь палками впряженных по восьми и десяти в груженные долготьем сани истерзанных, изможденных штрафников».
      Горький не захотел увидеть этих ВРИДЛО — «временно исполняющих должность лошади», зато посмотрел и послушал в бывшей трапезной для богомольцев концерт силами заключенных: Россини, Венявский, Рахманинов, Леонкавалло. На Соловках Горький обосновал привилегированность «социально близких» уголовников по сравнению с «врагами народа»: «Рабочий не может относиться к „правонарушителям“ так сурово и беспощадно, как он вынужден отнестись к своим классовым, инстинктивным врагам, которых — он знает — не перевоспитаешь». И подвел итог: «Мне кажется, вывод ясен: необходимы такие лагеря, как Соловки».
      Статус писателя в России потому и был так высок, что его спрашивали обо всем, всему лучшему в себе были обязаны книгам, как сказал тот же Горький, но время от времени (подобно Василию Розанову, возложившему именно на писателей вину ни больше ни меньше — за революцию) и спрашивали за все. Оттого Волков не прощает и Пришвина, посетившего Соловки вслед за Горьким: «Лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста».
      Михаил Пришвин тоже поднимался на Секирку, любовался видом, нашел метафору («остров как решето»), а в окончательных выводах пошел даже дальше: «Мне бы очень хотелось, чтобы в будущем здесь, в Соловках, устроился бы грандиозный санаторий для всего Севера… В будущем доктора не станут всех посылать на южные воды и виноград, а в ту природу, в ту среду, где человеку все понятно, близко и мило».
      Доктора сами решали, кого куда посылать. Как раз в те времена, когда замечтался Пришвин, комиссия ГПУ проверяла на Соловках «деятельность надзорсостава и медперсонала»: «Одного неумершего доктор Пелюхин направил в могилу, но „покойник“ начал как бы вылезать из могилы, а санитары сказали, что доктор лучше знает, жив ты или умер».

КОМАНДИРОВКА ГОЛГОФА

      В Соловецком лагере погибли тысячи, точно подсчитать невозможно. Выжившие зэки неизменно говорят и о том, как удавалось или не удавалось уцелеть не только физически. Понятно, что человек должен быть жив, сыт и свободен — в этом единственном порядке. Но если уж жив, то заботится о душе. Олег Волков: «Жить не в грозном, фантастическом аду, в этом воспетом поэтами царстве дьявола, а в аду — помойной яме?! И как же незаметно для себя человек поддается, соскальзывает в эту яму, опускается, подлеет».
      В фильме Марины Голдовской «Власть Соловецкая» бывший зэк Ефим Лагутин стариковским фальцетом поет на мотив «Гоп со смыком»:
 
С утра до поздней ноченьки в лесу
Колем мы и елку и сосну.
Колем, пилим и страдаем,
Всех легавых проклинаем.
Ах, зачем нас мама родила?!
А сколько же творилось там чудес,
Знает ведь о том лишь черный лес.
На пеньки нас становили,
Раздевали, дрыном били.
Ах, зачем нас мама родила?!
 
      Как суметь не задаться последним вопросом: «Ах, зачем нас мама родила?» — таких рецептов нет и быть не может. Юрий Бродский рассказывал мне, что о методах выживания Лихачев и Волков говорили по-разному. Лихачев вспоминал образцы героизма и стойкости, а Волков объяснял, что главное: не материться, по утрам здороваться, ежедневно мыть руки.
      В его книге «Погружение во тьму» описан зэк — заведующий зверофермой.
      (Из Сибири и из-за границы на островки Долгой губы завезли чернобурок и соболей, из Мурманска и с Командорских островов — голубых и белых песцов, из Германии — кроликов-шиншилл.) У него стояли книги: «Байрон и Теккерей в оригиналах во владении соловецкого заключенного — в этом было что-то несообразное. Даже нелепое, как если бы в мешочнике, лихо продирающемся в осаждающей вагон толпе, узнать… Чехова».
      Но каким образом не узнать в себе — мешочника, попрошайку, предателя, труса, подлеца? Какое счастье — прожить, не узнав себя до конца.
      Кто это умный из древних сказал: «Познай самого себя»? Боже упаси.
      Главная заповедь здравого смысла, в просторечии именуемого мудростью, — жить в согласии с собой. Помимо прочего, это подразумевает довольно противные вещи: знать о себе мерзости и с ними мириться. А что еще? Не упрекать же себя в излишней доверчивости или неразумной щедрости — и хотелось бы, но приличия не позволяют.
      Речь не о тех грехах, с которыми валится в растоптанный снег Раскольников, — это красота, до такого безобразия необходимо вознестись, если удастся. Убить — надо уметь. Обычный удел — проще и мельче. Кража мелочи из карманов на соседских вешалках, мелкие подлости умолчания или словоизъявления, мелочная зависть и гневливость. Доносительство, пусть невольное; злоба, пусть праведная; клевета, пусть простодушная; измена, пусть искренняя; обман, пусть добросердечный; ложь, пусть вдохновенная. Можно все это холить и лелеять — так художественнее и наряднее, можно понимать и принимать — так удобнее и проще, можно казниться и каяться — так честнее и глупее. Глядеть в зеркало, как в обвинительный документ: глаза бегают, губы раздвигаются в улыбке, потому что надо и дальше жить. Такое легко преодолимо, и мы преодолеваем. Малый грех — не грех вовсе. Иначе непредставимо, да и невозможно. Только подумать, что произошло бы с тобой в соловецком, лубянском, освенцимском антураже. Вообразим приближение раскаленного металла, или щипцов, или электрического шнура. Что там в моде — паяльник, утюг? Или простые слова: «У вас ведь семья…». Ноги ватные, голос покорный.
      Вся российская история, особенно XX века, была испытанием — не на прочность, это удел единиц, а на вшивость. Результат — предсказуемый. Исторически призванная стать примером того, как не надо (по догадке Чаадаева), Россия, несомненная часть западной цивилизации, но часть дальняя, захолустная, нехоженая, сыграла и играет роль подсознания. Потому-то у наиболее чутких западных людей такое болезненно-пристальное внимание к России — как к тому, что творится в подкорке в том числе и у них, что могло бы выйти наружу, не будь всех этих усилий религии, морали, права, цивилизованных устройств вообще.
      У Солженицына в «Раковом корпусе» есть эпизод: герой беседует с образованной санитаркой о литературе и пренебрежительно отзывается о французах — мол, что они понимают, они черняшки не пробовали. Санитарка отвечает: а они не заслужили. Не дай Бог заслужить, не дай Бог попробовать черняшки и паяльника.
      Постараться не заглядывать в свои бездны, отвлечься от самой мысли об искушении или принуждении заглянуть. Английские книги в лагере — попытка выхода за пределы системы туда, где она не может тебя достать до поры до времени. Если очень захочет — все равно достанет, своими способами. Ее способы самые действенные: Ефим Лагутин через пятьдесят лет помнил все морщинки на сапогах, которыми топтал его надзиратель. Против такого не устоит ничто, Теккерей кое-как годится на предварительных этапах. Подобным образом выживал соловецкий зэк Павел Флоренский. Длинное письмо из лагеря в 36-м — как назвать внука или внучку. Рассуждения о том, что «имя само по себе не дает хорошего или плохого человека, оно — лишь музыкальная форма, по которой можно написать произведение и плохое и хорошее». Обстоятельные конкретные советы. С неизменным здравым смыслом: «Люблю имя Исаак, но у нас оно связано с ассоциациями, которые затрудняют жизненный путь». О своем имени: «Извилистое и диалектичное, с соответственными противоречиями и динамикой — Павел». О моем: «Горячее имя, с темпераментом и некоторою элементарностью, Петр». Чем уж так элементарнее Павла, обидно. Правда, перебрав девятнадцать мужских имен, рекомендует назвать внука Михаил, Иван или Петр. Все же попадаю в призовую Флоренскую тройку, составленную в стремлении оградить хотя бы умственную свободу, в геройском усилии не дать себя вовлечь в их бесчеловечную игру.
      Многих из них мы знаем по именам, некоторых в лицо. Когда снималась «Власть Соловецкая», Марина Голдовская и Юрий Бродский сфотографировали без согласия натуры одного из вдохновенных соловецких палачей — Дмитрия Успенского. Принять их он отказался, но в булочную все же выходил. Через полвека после упразднения СЛОНа он идет с кошелкой по проспекту Мира — мирный, благополучный пенсионер в пиджаке с колодкой орденских планок.
      Как там насчет возмездия? На этом надломилась вера Олега Волкова: «Невозможен был бы такой невозбранный разгул, такое выставление на позор и осмеяние нравственных основ жизни, руководи миром верховная благая сила. Каленым железом выжигаются из обихода понятия любви, сострадания, милосердия — а небеса не разверзлись… Если до этого внезапного озарения — или помрачения? — обрубившего крылья надежде, я со страстью, усиленной гонениями, прибегал к тайной Утешной молитве, упрямо держался за веру отцов и бывал жертвенно настроен, то после него мне сделалось невозможным даже заставить себя перекреститься». Вопрос, который если и ставить — то здесь, на Соловках. Миф об особой безгрешности этой земли поразительным образом противостоит явленному и вопиющему здесь греху, лишний раз доказывая, что легенда убедительнее правды.
      Офицер Георгий Осоргин мог еще ничего не предвидеть: «Отправляют на Соловки. На Соловецкие острова! Чистое небо, озера… Святыни наши. Ходить ведь буду по какой земле? На ней отпечатки стоп Зосимы и Савватия, митрополита Филиппа». Не мог предвидеть, но мог вспомнить о мучительной смерти Филиппа блестяще образованный Осоргин, обреченный лечь и землю с отпечатками святых стоп. Вряд ли не знал о свирепом подавлении Соловецкого восстания Пришвин, когда писал в 1908-м: «В этой светлости как бы нет греха… Эта природа как-бы еще не доразвилась, до греха». Впрочем, подобные слова он произносил и в 1929-м. Юрий Бродский рассказывал, что практически никто из встреченных им соловчан не проклинал сам остров. Вот и у Волкова, утратившего здесь веру, вырывается: «Несмотря на то, что место смирных монахов и просветленных богомольцев заступили разношерстные лагерники и свирепые чекисты, что на развалинах скитов и часовен воздвигали лобное место для всего народа — душа и сердце продолжали испытывать таинственное влияние вершившейся здесь веками жизни… несмотря ни на что!» Есть в существовании такого мифа нечто совсем беспросветное, на пределе отчаяния, когда надежны нет ни на что живое и только остается цепляться за саму землю — камень, песок, перегной. Твердь наделяется признаками плоти, плоть обретает дух. Реальность исчезает, торжествует миф, жить легче. Смесь незнания, наивности, доброжелательства, простодушия, цинизма, эгоистичности — в словах художника Михаила Нестерова, который, напутствуя знакомого, получившего соловецкий срок, сказал: «Не бойтесь Соловков, там Христос близко».
      Ближе всего, исходя из Евангельской истории и соловецкой географии, — на Голгофе. Так называется гора на Анзерском острове, куда идти на катере три часа, огибая весь Большой Соловецкий с запада, так что долго-долго, две трети пути, видна Секирная гора. Причала на северном берегу Анзера нет, пересаживаемся в лодку и выходим по валунам — в тундру. «Суровый лиризм» (Горький) архипелага явственнее всего на Анзере. Еще — на Заяцких островах. На Зайчики попадаешь, минуя Песью луду и Бабью ЛУДУ — островки при входе в бухту Благополучия. С паломнических кораблей там неполиткорректно высаживали собак и женщин: посещать монастырские церкви женщины могли, но ночевать на острове запрещалось. И в лагере их было немного, не больше десяти процентов. Берег Большого Заяцкого — тоже тундра, занимающая одну двадцатую архипелага. Черные ягоды вороники, мышиный горошек, кусты рябины и можжевельника, березки по пояс, пятнистые валуны, как яйца невиданных перепелок. Здесь неразгаданные лабиринты — спирали камней, выложенные кем-то зачем-то четыре тысячи лет назад. Начинается дождь, туристы раскрывают пестрые зонтики, натягивают ядовитых расцветок накидки с капюшонами. В тон тундре остается лишь мальчик-экскурсовод, по лицу его текут струи, голос звенит, перекрывая шум дождя, ни на секунду не прерывается рассказ об эрратических валунах неолита, задернованности и патинизированности.
      На Большом Заяцком — первая в России каменная гавань из валунов. Из таких же — рядом с деревянной Андреевской церковью стоит палата XVI века, в которой размещался штрафной изолятор для забеременевших зэчек. В ледяной сырости этих стен на краю продутого промозглыми ветрами крохотного островка в холодном море женщины жили и ждали таинства материнства. Потом «мамок» с младенцами отправляли на Анзер. Оторопь вызывает не только сама жестокость, но и ее неутомимость. Неленивость палачей. Охота была тащиться по грязи, конвоируя одних из монастыря на Секирку, мерзнуть, переправляя других на Зайчики, рисковать, сопровождая третьих на Анзер. Хотя посылали одни, шли другие: работала такая же бюрократия, как во всей стране. Начальники жили неплохо, обставляя мебелью и коврами из монастырских даров квартиры, дачу в Ботаническом саду на хуторе Горка. Добротный дом построен из привозной пропитанной лиственницы, о богатстве убранства можно судить по выставке «Спасенные сокровища Соловецкого монастыря», которую я видел в Московском Кремле летом 2001 года. Подношения бояр, дворян, купцов роскошны: золотые оклады икон и евангелий, парча, бархат, меха отечественной, но больше испанской и итальянской выделки во все времена выше ценился импорт.
      Начальники устроили в трапезной палате театр, так понравившийся Горькому. Борис Седерхольм вспоминает: «В сквере и в театре немало заключенных женщин, отлично одетых и даже надушенных французскими духами Коти. Это были жены нэпманов, сосланные с мужьями, или актрисы, а то и хорошо известные в Москве и Петербурге дамы полусвета. Все они секретарствовали в различных конторах или играли в театре». Начальников время от времени сажали и даже расстреливали, как легендарного садиста Курилко: технология саморегуляции карательной системы, Но они успевали пожить, подгребая под себя, оставляя окраины на произвол начальников помельче. Неоглядны края зла, непроглядны его нижние ступени — где и высится гора Голгофа на Анзере. На острове были два скита. Свято-Троицкий основан Елеазаром Анзерским (как по-западноевропейски звучит имя), в нем принял постриг священник Никита Минов — будущий патриарх Никон. Голгофо-Распятский на столетие позже открыл бывший духовник Петра Великого иеромонах Иов (в схиме — Иисус).
      В составе соловецкого мифа Анзер занимает почетное место, возвышаясь над святостью Зосимо-Савватиевского монастыря. Монастырский устав позволял монахам покупать отдельные кельи полностью или по частям. Некоторые старцы владели хозяйством, имели немалые деньги. Получалась не очень монашеская жизнь, осуждаемая подвижниками. Как пишет Карамзин, «мирские преимущества влекли людей толпами из сел и городов в тихие и безопасные обители, где дела благочестия награждалась не только уважением, но и достоянием, где гражданин укрывался от насилия и бедности, не сеял, но пожинал». Соловецкое общинножительство в целом имело добрую репутацию, но все обычные пороки замкнутого мужского сообщества были и там: пьянство, разврат, стяжательство, безделье. Кроме всего, большой монастырь неизбежно делался предприятием, бизнесом. Сейчас по берегам бухты Благополучия — остатки деловой основательности, заложенной еще митрополитом Филиппом: живописные рыжие валуны сараев и амбаров, салотопенный завод, сухой док, одна из первых в России электростанций. Помимо земельных угодий существовал морской промысел — все та же излюбленная соловецкая селедка. Всероссийская торговля солью. К концу XIX века построенные по заказу монахов в Финляндии и Швеции пароходы совершали в навигацию по три десятка рейсов из Архангельска и обратно. До пятнадцати тысяч богомольцев в год (в полтора раза больше, чем паломников вместе с туристами через сотню лет) приезжали на Соловки, оставляя за стандартное трехдневное пребывание в среднем по десять рублей каждый: плата за проезд, за молебны, за свечи, за покупки в лавках.
      От всего этого и уходили из монастыря — в скиты, а оттуда еще дальше — в отшельнические лесные норы.
      В иерархии святости иночество на Анзере считалось выше простого монашества на Соловках. Тот же расклад сохранил лагерь: здесь было отделение для низших категорий зэков-сифилитиков, «мамок», священников, неработающих сектантов. Анзерское мученичество признавалось высшей ступенью соловецкого.
      Идем по Анзеру лесом вдоль вдающейся в сушу Троицкой губы, спускаемся попить к источнику с деревянным крестом, поставленным 24 октября 1917 года, — видимо, последний крест, водруженный в той России, которая так стремительно развалилась после этой даты. За Свято-Троицким скитом по широкой тропе — к Голгофе. Не собьешься: дорога одна, к тому же на указателе стрелка и надпись «Г-фа». Профанизация сакрального, говоря коряво. Приручение высот — лингвистический альпинизм. В лагерные времена это получалось проще. Среди лесных командировок (пунктов вырубки леса) — Исаково, Савватьево, Ново-Сосновая, Амбарчик, Овсянка, Красное, Щучье значилась командировка Голгофа. Г-фа. Кстати, какую такую ценность валили на здешних лесоповалах? Брокгауз и Ефрон указывают: «Произрастающий на о-ве лес годен лишь на дрова; строевой лес привозится с материка». Слой земли на соловецких камнях и песке в среднем двадцать пять сантиметров порядочным деревьям не за что зацепиться. Еще горше звучал бы тонкий голос Ефима Лагутина: «Валим мы и елку и сосну. Колем, пилим и страдаем…».
      На командировке Голгофа в церковку у подножия горы набивали до двухсот человек в три яруса. На вершине руины Распятской церкви, обломки деревянной гостиницы. На склоне — березовый крест: не крест из березы, а береза в виде креста. Какой-то сведущий в ботанике зэк умело подрезал ветки молодого деревца, чтобы через годы вырос памятник. Других монументов — нет.
      С Голгофы — невыразимая панорама холмов, озер, леса, моря вдали. См. взгляд Горького с Секирки. Опять чертова мешанина — она что ли, и есть главный памятник человеческому существу.
      Оптинский старец Нектарий пишет о том, как надо благодарить Бога: «Вышел преп. Елеазар как-то ночью на крыльцо свой кельи, глянул на красоту и безмолвие окружающей Анзерский скит природы, озаренный дивным светом северного сияния, умилился до слез, и вырвался у него из растворенного Божественной любовью сердца молитвенный вздох: „О Господи, что за красота создания твоего. И чем мне и как, червю презренному, благодарить Тебя за все Твои великие и богатые ко мне милости?“ И от силы молитвенного вздоха преподобного разверзлись небеса и духовному его взору явились сонмы светоносных сил бесплотных и пели они великое славословие ангельское…» Действительно, высокая поэзия, но не выше, чем в стихотворении Николая Заболоцкого «Где-то в поле возле Магадана». Нельзя ли предположить, что Заболоцкий написал свои строки как фантазию на тему этих? Ведь он о том же, но по-другому — правдивее, точнее, ужаснее:
 
Дивная мистерия вселенной
Шла в театре северных светил,
Но огонь ее проникновенный
До людей уже не доходил.
Вкруг людей посвистывала вьюга,
Заметая мерзлые пеньки.
И на них, не глядя друг на друга,
Замерзая, сели старики.
 
 
… Не нагонит больше их охрана,
Не настигнет лагерный конвой,
Лишь одни созвездья Магадана
Засверкают, став над головой.
 
      Природа, сказано, равнодушна. Человек — нет, что гораздо хуже. Какова перекличка пеньков у Заболоцкого и соловецкого «Гоп со смыком»: на них ставят убивать и садятся умирать.
      Обратная дорога с Голгофы — к Капорской губе: катер перешел к южному берегу Анзера и ждет там, чтобы возвращаться другим путем, вокруг Муксалмских островов. Долго идем вдоль белой воды по крупной гальке, покрытой половыми тряпками высохших на солнце водорослей. Наряду с заготовкой дров из топляка, прибитого к берегу, сбор йодсодержащих водорослей считался в лагере легкой работой — по сравнению с лесоповалом, корчеванием пней, осушением болот. Василий Розанов, упрекая русских писателей в том, что не научили народ работать, прозорливо указал в октябре 1917 года: «Мы не умеем из морских трав извлекать йоду». Научились как раз в Соловецком лагере, где этим под конвоем занимался друг Розанова — Павел Флоренский. Йод — из фукуса и ламинарии, из анфельции — агар и т. д. Из поселкового спецмагазина туристы выходят с полными пакетами эликсиров» лосьонов, кремов. Фитомаска с хлорофиллом «улучшает состояние проблемной кожи, создает комфортное состояние». Для чего-то пригодился СЛОН.
      Водоросли с нами вместе Топчет попросившийся на катер молодой монах-паломник, он тоже совершит восхождение на Голгофу и до крайности возбужден. Бледно голубые глаза сияют, рыжая бородка трясется. Путано и горячо пересказывает услышанное в монастыре: как на Анзер приезжали профессора из Москвы и из-за границы тоже, все обмерили, сказали, что анзерская Голгофа — точь-в-точь иерусалимская. «Вот чудо-то!» В действительности сходства не больше, чем у подлинного Соловецкого монастыря с тем, который на 500-рублевой купюре с расстриженными соборами, додумались же запечатлеть. Монаха не хочется разочаровывать, да и боязно рассердить: Серафим уверовал и постригся, еле выжив после перелома основания черепа, а до того был призером Украины по кикбоксингу.
      «Здесь все имеет значение, каждая горочка, каждое имя», — продолжает
      Серафим. Вот это верно. В самом имени архипелага русское ухо охотно различает и певчую птицу, и одиночное пение, и масть в тон моря, а кто пообразованней воодушевленно выводит на бумажке латинскими буквами
      Solovki — Salvatino. На деле угрофинское название удручающе тавтологично: Соловецкие острова — Островные острова. Природа равнодушна, это человек придумал: командировка Голгофа.
      Земля безгрешна — не потому, что без греха, а оттого, что вне. Но соловецкое мифотворчество длится, отсекая что не нужно, что мифу мешает.
      Не нужен — лагерь.
      Олег Волков, умерший в 96-м в возрасте 96-ти, никогда на Соловки не возвращался: «Этот остров можно посещать, лишь совершая паломничество. Как посещают святыню или памятник скорбных событий, национальных тяжких дат. Как Освенцим или Бухенвальд».
      Монах Серафим прав: здесь все имеет значение. Петр Первый поставил тут столб с указанием дистанций до разных городов: Рима, Лондона, Берлина…
      До Венеции — 3900 верст, столько же до Астрахани. Столб еще разглядывали зэки 20-х. Сейчас на пустыре косо стоит догнивающий знак с расстояниями до столиц союзных республик. Нужно мне знать, что до Риги 1350 км ?
      Нужно, конечно, нужно, здесь все важно, здесь ходишь по живому, задавая вопросы, понимаешь, что ответов нет, но все задавая и задавая.

МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК КОРОТКОГО ВЕКА

      Помпезный и трагический fin de siecle наступил позже 1900 года — с мировой войной и революцией, пытавшейся стать мировой. Закончился век, знаменующий собой fin de millenium, не менее эпохально и примерно на столько же раньше 2000 года — идейным переделом мира. XX столетие оказалось короче календарного предписания, совпав с годами советской власти, в эти годы уложившись. Эксперимент России не отнимает исторического значения у теории относительности, Генри Форда, латиноамериканского романа, японского экономического чуда, освобождения Африки, изобретения ксерографии. Просто действия разыгрывались на определенном фоне.
      Россия имела отношение и к созданию атомной бомбы, и к профсоюзам на фордовских заводах, и к революциям в Южной Америке, и к японской послевоенной психологии, и к краху колониализма, и к политической роли копировальных машин. Задником драматических коллизий была Россия. Театральные метафоры, с древности употребительные для описания общества, ведут дальше. Черчилль, констатируя в 46-м году начало холодной войны и объявляя о «железном занавесе», стал невольным плагиатором и опоздал с образом на двадцать девять лет. Василий Розанов написал вовремя: «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес». Тогда и начался XX век, который закончился в 91-м.
      Чем пристальнее вглядываешься в российское укороченное столетие, тем больше изумляют именно торчащие концы, эти fin'ы куцего siecl'а. Речь — о легкости распада. Со всеми поправками на сопротивление, исторически все произошло неправдоподобно быстро. Речь — о стремительном развале систем, вроде так прочно стоявших на своих, может, и глиняных, но толстых, как у Собакевича, ногах.
 
Невероятно до смешного:
Был целый мир — и нет его.
Вдруг — ни похода ледяного,
Ни капитана Иванова,
Ну абсолютно ничего!
 
      В стихах Георгия Иванова все точно: и истерический взвизг последней строки, и капитан — двойник автора, и особенно слово «вдруг». Ивановские строки написаны через много лет после октября 17-го, когда вокруг, действительно, не оставалось «абсолютно ничего» из прежнего. Кругом — сплошная Франция. Однако отчаянные строки не объяснить ностальгией стареющего поэта. Его «вдруг» подтверждается обильно: и «Окаянными днями» Бунина, и «Десятью днями» Рида, и мемуарами Коковцова, и дневниками Чуковского — самыми непохожими людьми. Тем же «Апокалипсисом наших дней»: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три… Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей… Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего». Кажется, что Иванов просто зарифмовал розановскую прозу. Кажется, что и совсем другой поэт, с другой стороны, сделал то же:
 
Дул, как всегда, октябрь ветрами.
Рельсы по мосту вызмеив, гонку свою продолжали трамы уже — при социализме.
 
      Маяковский — о том же: «разом», «до частностей», «абсолютно ничего», «уже — при».
      Вариант Маяковского можно назвать переводом с русского на советский, но точнее — с языка XIX века на язык ХХ-го. Всё прямее, жестче, торопливее. Столетие помешается в собственные три четверти, надобно спешить. Куда? К распаду той державы, которая возникла вместо старой, распавшейся с такой быстротой. А где новый Розанов, который напишет с тем же правом: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три». Как раз три и было в августе 91-го.
      Андрей Синявский писал, что для Розанова революция была «провалом всех старых сил России… И царство оказалось гнилым, и церковь оказалась гнилой, и все традиционные сословия великой Российской империи. И русский народ-богоносец, воспетый Толстым и Достоевским, в один миг оказался толпой хулиганов и безбожников».
      Заменим слова: «И государство оказалось гнилым, и партия оказалась гнилой, и все традиционные классы великого Советского Союза. И советский народ — строитель коммунизма, воспетый Шолоховым и Маяковским, в один миг оказался сообществом лавочников и богомольцев». Снова перевод — с советского на русский, творческий, с учетом общественного контекста: генсек-президент, коммунизм — капитализм, Ленин — Петр, Свердлов — Екатерина, Горький — Нижний, план — рынок, враг — друг. Сменились существительные; прилагательные, глаголы, синтаксис — остаются. Вместо «Слава КПСС!» — «Христос Воскрес!», в рифму.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22