Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Карта родины

ModernLib.Net / Отечественная проза / Вайль Петр / Карта родины - Чтение (стр. 1)
Автор: Вайль Петр
Жанр: Отечественная проза

 

 


Петр Вайль
Карта родины

О ВЕЧНОМ И ЛИЧНОМ

      Я родился в первой половине прошлого века. Так выглядит 1949 год из нынешних дней. Так время помещает тебя без спросу в эпос. Пространство — в историю. Москвич-отец с эльзасскими корнями и ашхабадка-мать из тамбовских молокан поженились в Германии, я родился в Риге, много лет прожил в Нью-Йорке, эти строки пишу в Праге. Важно, что все происходит почти без твоего участия. Людей можно разделить на тех, которые живут, и тех, которые строят жизнь. Я отношусь к первым. Больше того, люди, строящие жизнь, вызывают недоверие: за ними кроется неуверенность и неправда. И еще — наглость: попытка взять на себя больше, чем человеку дано. Стоит раз и навсегда понять, что жизнь умнее и сильнее тебя. Ты только можешь в силу отпущенных тебе возможностей что-то слегка подправить, но полагать, что способен определить ход своей судьбы, — необоснованная дерзость. Масштабный пример явлен был календарем. Человечество умудрилось устроить встречу тысячелетия дважды. Сначала объявили, что новая эпоха грянет 1 января 2000 года. Потом решили отпраздновать еще раз, по-настоящему, 1 января 2001 года. Однако на вторую полноценную гулянку энергии не хватило. Современный человек оснащен разнообразно и мощно, но в сути своей уязвим и слаб, ничуть не прибавив по ходу истории эмоционально, душевно, интеллектуально. Мы не выдерживаем даже двух подряд больших праздников, которые сами же придумали и назначили. Если на радости недостает сил, может, и на злодейства не хватит?
      У меня ощущения смены эпох не было и нет, не увлекаюсь цифрами. Если уж подводить итоги столетия, главным представляется не событие, не факт и не дата, а длящееся отторжение от какой бы то ни было единой доктрины, общей идеологии, маршировки строем. Никакого хорового пения — только сольные партии: даже если нет ни слуха и голоса, голова работает и сердце бьется.
      Однако массовый психоз по поводу миллениума радует: убедительный пример торжества формы над содержанием. Ведь ровным счетом ничего не произошло, когда 1999-й сменился 2000-м, 2000-й — 2001-м. То и замечательно, что поменялось лишь начертание: единица-двойка, девятка-ноль — но, сколько волнений, каков восторг и ужас. Наглядная победа иррационального чувства над рациональной мыслью.
      В формуле Достоевского «красота спасет мир» речь как раз о том, что красота спасет мир от разума. Внедренные в практику попытки устроить жизнь по логике и уму неизменно приводят в тупик в лучшем случае; в худшем — к магаданам, освенцимам, хиросимам, чернобылям на массовом или личном уровнях. К счастью, сокрушительный разум корректирует красота — неведомая, неисчислимая, непостижимая сила, которая побуждает не строить жизнь, а жить.
      Жить — и делиться наблюдениями, впечатлениями, соображениями по ходу жизни. Без претензии, а так, как сказал Басе: «Видя в этом один из способов уподобиться облакам и подчинить себя воле ветра, начинаешь записывать все, что остается в твоей памяти, собираешь воедино случившееся позже и происшедшее раньше, полагая при этом, что люди, принимая твои записи за невнятное бормотание пьяного или бред спящего, отнесутся к ним не всерьез, а как придется».
      Наблюдения, впечатления, соображения нескольких лет (1995-2002) на пространстве от Белоруссии до Сахалина, от Соловков до Каракумов переплелись с долгим опытом жизни в империи — моей семьи и моим собственным. Так сложилась и легла «Карта родины».

ЕВРОПЕЙСКАЯ ЧАСТЬ

ТРАМВАЙ ДО МОТОВИЛИХИ

      Прямоугольная планировка сразу обозначает промышленный город. Красота здесь лишена очарования естественности, как жизнь по приказу. Приказом царицы Пермь назначили городом, и она стала обзаводиться не историей, которой не было, а мифологией, которая есть всегда, если есть желание. Трамвай номер четыре по пути от Пума к цирку и дальше на Мотовилиху проходит над Егошихинским оврагом — отсюда, от заложенного здесь медеплавильного завода, и пошла Пермь. Сейчас это особая центровая окраина, сдвинутая не по горизонтали, на край, а по вертикали, вниз. Провожатый кивает на овраг: «Вон там, за кладбищем, речка Стикс». Законная гордость: где еще на свете есть Стикс? На этом — нигде. Над Егошихой — трамплин, прыжки бесстрашно совершаются в долину реки смерти, а там шпана.
      Из трамвая жизнь вокруг видна сквозь чужую мудрость: окна в общественном транспорте мэрия украсила изречениями великих. Имеются муниципальные афоризмы для детей: «Любовь и уважение к родителям, без всякого сомнения, есть чувство святое. В. Белинский». Для родителей: «Без хороших отцов нет хорошего воспитания, несмотря на все школы. Н. Карамзин». Для школы: «Лень — это мать. У нее сын — воровство и дочь — голод. В. Гюго» — с категорией рода не все ладно, но изъяны грамматики искупаются дидактикой.
      Двое в солдатских ушанках не обращают внимания на заповедь: «Судите о своем здоровье по тому, как радуетесь утру и весне. Г.Торо». Во-первых, уже полчетвертого, во-вторых, снежная зима, в-третьих, о здоровье проще судить по цвету и запаху друг друга, в-главных, увлечены разговором. «Я его еще поймаю», — угрюмо обещает один. Второй кивает: «Даже двух мнений быть не может. Ну, даже двух мнений быть не может». Первый воодушевляется: «Я его еще поймаю. Убью обеих». Слова звучат громко и веско, пассажиры ежатся и отворачиваются к окнам. «Из всей земной музыки ближе всего к небесной — биение истинно любящего сердца. Г.Бичер», Та, что ли, Бичер, которая Стоу? Дяди Тома в четвертом трамвае только не хватало. Хижины обступают Уральскую улицу, сменяя блочные и кирпичные дома.
      Трамвай идет вдоль реки, спускаясь к ней. Если выйти, с высокого еще берега видна широченная Кама, за ней — Верхняя Курья, далеко слева скрыт за излучиной Закамск, по здешней мифологии — потустороннее место, вот и не видать. Спуск делается круче, тут полудеревянная старая Мотовилиха, которая завораживала с той стороны Камы пастернаковскую Женю Люверс. «Доктор Живаго» разместился в центре Перми, переименованной Пастернаком в Юрятин. На нарядной Сибирской — «Дом с фигурами» и библиотека на углу Коммунистической, где встретились Живаго и Лара. И — удвоение культурного мифа — дом «Трех сестер», о чем рассказывают в Юрятине доктору. Здание пестренько выложено красным и белым кирпичом, здесь теперь «Пермптицепром», порадовался бы реалистичный Чехов. На Сибирской — и длинный низкий дом, в котором провел юные годы Дягилев, и губернаторский особняк желтоватого ампира, каков обычно ампир в России, и Благородное собрание с плебейски приземистыми колоннами, ныне клуб УВД, и в глубине парка Театр оперы и балета, где к пермским морозам бергамаск Доницетти подгадал «Дона Паскуале» (Пермь-Бергамо или, еще лучше, Пермь-Парма: насторожись, краевед), и среди многоэтажек новенький Пушкин с нашлепкой снега на цилиндре. Мимо тянется троллейбус номер три, желто-зеленый, с алой надписью «Лапша Доширак» — не секундант ли Дантеса?
      Сибирская проходит сквозь центр по бывшему каторжному этапу от Камы до Сибирской заставы. Раньше она была Карла Маркса, почему-то из всех новых-старых героев пострадал один Маркс. Володя Абашев, автор отличной книги «Пермь как текст», рассказывает, что некогда улицы, выходящие к Каме, носили названия уездов (Чердынская, Соликамская, Ирбитская), вписывая город в край. Теперь они — Комсомольский проспект, улицы Куйбышева, 25 Октября, Газеты «Звезда», а Сибирская одинока в окружении Большевистской, Коммунистической, Советской. Контекст поменялся, обновились коды. На высоком холме над Мотовилихой — мемориал 1905 года в виде парового молота.
      Внизу — старинные мотовилихинские оружейные заводы. Шоу-рум под открытым небом — скорее шоу-двор — с изделиями пермских мастеров. Занесенные снегом орудия и пусковые установки выглядят брошенными в повальном бегстве — так отчасти и есть. Двадцатидюймовая «Уральская царь-пушка» с ядром в полтонны. Самоходка «Акация», гроздья душистые. Самого плодовитого конструктора зовут Калачников — никак брат-близнец. В центре города в бывшей духовной семинарии — ракетное училище: горние выси остаются под контролем.
      Плетение мифологической ауры увлекательно и неостановимо. Вряд ли имели в виду нечто значительное екатерининские шутники-интеллектуалы, когда назвали Стиксом ручей в Егошихинском овраге. Но в мифе каждое лыко в строку. Он выручает в тяжелые времена, работает на самоутверждение, ослабляет всероссийский комплекс столицы, приглушает стон пермских сестер: «В Москву! В Москву!» Пермь как сандвич: снизу — невесть какал память о Перми-Биармии, куда викинги ходили за невестами (российское хрестоматийное утешение: самые пригожие у нас); сверху — трогательная смешная всемирность с Сенекой и Леонардо на трамвайном стекле; между-та непридуманная жизнь, которая течет двадцать четыре часа в сутки триста шестьдесят пять дней в году. По пути из аэропорта, за деревнями Крохово и Ванюки, справа долго виден нефтеперерабатывающий завод — источник существования. На придорожном плакате: «Оксфорд-побратим Перми». Повезло Оксфорду-побрататься с первым европейским городом. «Европа начинается в Перми» — лозунг с напором, исключающим законный, но нежелательный вариант: «Европа кончается в Перми». Откуда смотреть. Как утверждает популярный в здешнем общественном транспорте автор, «в конце концов люди достигают только того, что ставят себе целью, и поэтому ставить целью надо только высокое. Г.Торо». Мифотворчество как способ выживания — вызывает уважение.
      Здесь много всероссийской мешанины: кафе-бар «Кредо», магазин «Ком иль фо», фестиваль «Мини-Авиньон», призыв «требуется повар для изготовления пельменей на конкурсной основе». Но много подлинного своего, не только умозрительного, но и того, что можно потрогать, увидеть, восхититься. Таково явление пермской деревянной скульптуры XVIII века. Местные резчики подправили облик Христа по своим идолам, создав редкой силы образ Спасителя с плоским скуластым лицом и широко расставленными раскосыми глазами. Почти кощунственное распятие: маленький, корявый, руки разведены в жесте недоумения. Домашний полуязыческий Никола с выпуклыми складками на лбу держит город, прикидывая вес на ладони. Статичные фигуры замерли в причудливых позах: в опасном наклоне вперед с какой-то чуть не удочкой в руках; с поднятой будто для голосования рукой и выражением полной готовности. До обидного недавно эти шедевры стали робко внедряться в мировой обиход. Слишком свое, чересчур вещественное: не викинги, не пермский геологический период, не центр мира и начало Европы. И легко догадаться, что в собрании Пермской художественной галереи всегда, особенно зимой, куда большим успехом пользовались «Римские бани» Федора Бронникова, где эта на переднем плане в одних лиловых тапочках.
      Лиловый негр в красной жилетке неподалеку от Спасо-Преображенского собора, где размещен музей, приглашает в заведение «Солнечный блюз». Здесь, на Комсомольском проспекте, в мороз — негр из фанеры, другой бы не выдержал.
      Мороз обрушивается на город ночью, внезапно, в обход прогнозов. С утра по телевизору рассказывают о технике безопасности при снятии сосулек. После обеда становится чуть легче: пошел снег-все гуще, крупнее. Молодая кондукторша подмигивает, кивает на заднюю площадку и громким шепотом говорит: «Уже третий сегодня». Видя недоумение, поясняет: «Мороженое в минус двадцать пять, я бы с ума сошла!» Мужчина с эскимо, шевеля губами, дочитывает надпись: «Истинный показатель цивилизации не уровень богатства и образования, не величина городов и количество урожая, а нравственный облик человека, воспитываемого страной. Р.Эмерсон» и выходит с мороженым из трамвая, сразу пропадая в снежной завесе. Бабка с картошкой в авоське вглядывается в стекло: «Землепашец, стоящий на своих ногах, гораздо выше джентльмена, стоящего на коленях. Б.Франклин». Снег идет густо-густо, едва угадываются дома Мотовилихи. Старуха боится пропустить остановку, разворачивается и глядит в окно напротив: «Умственные наслаждения удлиняют жизнь настолько же, насколько чувственные ее укорачивают. П. Буаст». Старуха вздыхает.

МАКАРЬЕВСКАЯ ЯРМАРКА

      Макарьев встает из волжских вод постепенно — шатровая колокольня, купол Троицкого собора, кресты Михайло-Архангельской церкви, потом уже и длинные белые стены. Плоской земли не видно, и долго монастырь кажется растущим прямо из воды. Завораживает так, что не верится, и радостно оттого, что не верится. Теплоход идет медленно, почти бесшумно, ощущение чуда не нарушается ничем. И никем: даже досадно, после первого потрясения хочется поделиться, но на всех трех палубах «Александра Суворова» пусто. Последние разошлись перед рассветом, на траверсе Сциллы-Харибды посильней Одиссеевой: по правому борту — Ленинская Слобода, по левому — Память Парижской коммуны.
      Ночью про Коммуну тоже никто не желает слушать, все о своем, одно слово — артисты. «Я, старик, хочу тут человеческую красочку добавить.
      Понимаешь, человеческую красочку. — Ты молодчинка! Пошли, за тебя выпьем». Крупная пожилая женщина горестно делится: «Я только раскатала хобот, а они говорят! — пробы кончились». Администратор из бывших дипломатов прижимает кого-то к борту: «В то время, доложу я вам, наблюдалась пауза в политическом диалоге. Повестка дня отношений была несколько укороченная. — Типа херовые отношения? — Типа того». Актер с популярным лицом в центре кружка рассказывает: «В Тюмени аншлаг! В Сургуте аншлаг! В Ханты-Мансийске аншлаг! В Челябинском политехе слетела крыша». Кружок повизгивает.
      Десант с Московского кинофестиваля, отгуляв в Нижнем Новгороде — завтрак в «Колизее», Кремль, встреча с земством, домик Каширина, — с вечера держит курс на Макарьевский монастырь. В салоне и на палубе накрыты столы, поют попеременно казаки и цыгане, легко и властно командует режиссер-лауреат, рядом — кудрявый губернатор в джинсах. Теперь все спят. «Суворов» тычется в причал под монастырскими стенами. Видно, как слева на берегу натягивают брезент над длинными столами Поодаль котлы, ящики, пестрые колонны, которые оказываются стопками хохломских мисок. Задумана стерляжья уха с водкой. Ложки, миски, стаканы — все хохломское: нарядное, неудобное. Спецпартия деревянной посуды доставлена из Семенова, стерлядь поймана на месте. Звучит бодрая радиопобудка: «Негаснущий очаг веры, жемчужина русского церковного зодчества…». Опухшие киношники сходят по трапу, хмуро косясь налево: до ухи еще экскурсия по монастырю. Томительный час духовности — и все гурьбой, во главе с лауреатом, бредут к воде, сгоняя с привычного места стадо коров.
      Из утлой деревеньки, некогда богатого села, одно время даже города, тянется поглазеть народ. Под угловой башней — компания в ранний час уже две пустые бутылки. Глаза круглые: «Скажите, а в косынке, значит, сама вот эта? — Сама, сама — Ух ты, простая какая». Захлебываясь, рассказывают, что приехали в выходной просто посидеть («тут, знаете, душевно»), а вдруг такое: «Мы не местные, вот повезло. Мы вон оттуда». Карта изучена, можно щегольнуть: «Из Лыскова, что ли?» Пунцовеют от смущения: «Ну что вы, Лысково — большой город, мы с Красненькой».
      Охрана помогает размещаться. Сама садится вчетвером на отшибе, розой ветров глядя на все стороны. У одной лишь охраны гладкое лицо, твердая походка, внимательный глаз. Она единственная в белой рубашке и галстуке среди маек, шортов, джинсов. Она вежлива и настойчива: «Зачем вам с иностранцами? Вы, пожалуйста, сюда» — и усаживает за стол клира. Во главе игуменья, молодой отец Кирилл, церковные чины помельче, из киношных — питерский сценарист, с храпом засыпающий после тоста. У отца Кирилла ухоженная борода, изящный наперсный крест. Под локтем — синяя клеенчатая папка, которую по приказу игуменьи он то и дело подсовывает на соседний стол губернатору. Тот, веселый и расслабленный, усмехается, но подписывает монастырские потребы. Отец Кирилл пьет в четыре приема: подняв расписной деревянный стакан, озирается, хотя начальница вдохновенно багровеет рядом, прикрывает папкой крест, опрокидывает и, выдыхая, прижимает клеенку к губам.
      У воды цыганский хор чередуется с казацким. Лауреат с одними поет про шмеля, с другими — истошную волнующую песню. Казаки перетаптываются, шашки путаются в ногах, из-под фуражек висят потные чубы. Они дико вопят, вроде вразнобой, но мелодия строится, равняется, набирает скорость и мощь, разворачивается лавой. Слов не разобрать, только рефрен, мотающий душу: «Не для меня! Не для меня-я-я-я!!!» Застольное производство в работе: цвета побежалости игуменьи, рокот сценариста, четырехтактный двигатель отца Кирилла. Он достает из-под рясы баночку соленых грибов, важно говорит: «Лучшее послушание — грибы собирать» и снова прячет. Он здешний уроженец и рассказывает о святости мест. К северу — озеро Светлояр, куда опустился Китеж. «Китеж знаю! — просыпается сценарист. — Знаю! Китеж и эта, Хавронья». Хохочет, а отец Кирилл мелко крестится и говорит с укоризной: «Феврония, дева Феврония, зачем же вы так, ведь заслуженный деятель искусств, мне говорили». Нервно выпив под клеенку, продолжает о том, что километрах в пятидесяти отсюда к югу — родина протопопа Аввакума, в селе Григорове за речкой Сундовик. А километрах в двадцати оттуда, ближе к речке Пьяне, в Вельдеманове родился патриарх Никон. Голос отца Кирилла возвышается: «Так управил Господь, что два неистовых противоборца по соседству на свет появились». Один из мелких чинов солидно добавляет: «Вельдеманово — это Перевозский район, а Григорово совсем нет — Большемурашкинский». Сценарист снова просыпается и снова хохочет: «Вот какие большие мурашки бывали у нас в губернии!» Верно, нынешние куда мельче, да и кто в русской истории крупнее равных яростей Аввакума и Никона? Сценаристу больше не подносят, он уходит, бубня о ярмарке тщеславия и поминая классика «Пушкин все про вас сказал».
      Сценарист постоянно пьян, но образован. Пушкин в «Путешествии Онегина» задевает Макарьевскую ярмарку: «Всяк суетится, лжет за двух, и всюду меркантильный дух». В то время ярмарка уже переместилась в Нижний — после пожара 1816 года, уничтожившего ряды и павильоны здесь, у Макарьева, при впадении Керженца в Волгу, — но название оставили прежним. Макарьев перенес это, как пережил взятие монастыря разинским атаманом Осиповым, наводнения, удары молний попытку упразднения и сноса — за полвека до большевиков, а при них — детский дом, госпиталь, зооветеринарный техникум.
      Сейчас тут женская обитель, и монахиням дано послушание вести экскурсию для фестивальных гостей. Одна юная, вроде хорошенькая, киношники пытаются заглянуть в лицо, но голова опущена и платок надвинут. Внезапно, указывая на кресты, она делает слишком резкое движение, выбиваются светло-русые волосы, видны глаза неправдоподобной величины, глубины, тайны, куда Светлояру. Оператор в подтяжках тихо говорит: «Ты видел? Ты когда-нибудь видел такое? Пойдем отсюда, там уже наливают». Наливают обильно и почти никто не замечает, как под барабаны выходит из реки морской бог Нептун. Он точь-в-точь отец Кирилл, только борода не каштановая, а зеленая. Нептун набрался уже где-то на дне, его держат под руки две шалавы в прозрачном — русалки. Казаки подхватывают трезубец и изображают рубку лозы, цыгане трясут серьгами и бубнами, Макарьев нависает и звонит над шабашем.
      Московская кинозвезда, сомлев от ухи и благости, хочет креститься — здесь и сейчас. Клир воодушевлен, но она вдруг отказывается. Охваченная теперь языческой идеей, бежит в стадо надевать коровам хохломские стаканы на рога. Отец Кирилл взывает: «Тань, ну покрестись, ну что тебе стоит!» Игуменья, достигшая пламенной багряности, молчит. Гудит «Суворов». Лауреат выходит на кромку берега — последний тост и последняя песня. Несообразная ни с чем вокруг, взмывает бешеная аввакумовско-никоновская страсть — давно забытая здесь, лишняя, чужеродная. Душераздирающий вопль ударяет в монастырские стены, летит над куполами и котлами, над стерлядями и блядями, над испуганным стадом, над пьяным людом, над долгой Волгой, над золотой Хохломой: «Не для меня! Не для меня-я-я-я!!!»

АБРАУ-ДЮРСО

      Долго казалось, что нет такого места — Абрау-Дюрсо, как нет других столь же волшебных — Вальпараисо, Аделаида, Антофагаста. Может, и не надо именам овеществляться, но не за нами выбор дорог, о которых мы думаем, что выбираем. Абрау — это и озеро, и река, и красавица из удручающе цветистой легенды. Озеро вправду прекрасно — длинное, зеленое, в кизиловых деревьях и бордовых кустах осенней скумпии по высоким берегам. «Абрау» и означает «обрыв» — будто Гончаров по-белорусски. Есть и Дюрсо — тоже красавец, но бедный, и тоже речка, и тоже озеро. Вместе они — столица российского шампанского, основанная под Новороссийском князем Голицыным при Александре Втором, когда в России основывалось столь многое из того, что потом рухнуло Вокруг — холмы, одни в щетине виноградников, другие острижены под ноль, словно пятнадцатисуточники, в горячке борьбы с алкоголизмом.
      Шампанская штаб-квартира — в полураспаде, как ее окресности во все стороны: к западу особо некуда, там море, а на восток-до Камчатки. Из-под земли, из пробитых в скале спиральных туннелей, где виноделы похожи на горняков, выдается на-гора напиток по технологии, не менявшейся с XIX века. На горе серые балюстрады и клумбы с виноградным рельефом напоминают не столько о голицынских, сколько о микояновских временах. У подножия широкой лестницы, сплошь засыпанной желтой листвой, пикник. Южная закуска — сыр, абрикосы, хурма — разложена на сорванной где-то по дороге вывеске «Горячие чебуреки». Пьют водку, миролюбиво поглядывая на чужака с фотоаппаратом. «Да снимай, снимай, мы красивые, только сюда не подходи, а то боюсь», мужчина в джинсовой куртке и темных очках кивает на лежащую рядом барсетку. Она раскрыта, виден мобильный телефон и пачка долларов толщиной в палец. Приятель из здешних шепчет в ухо: «Местные, абрауская группировка».
      После знакомства хозяин барсетки Виталий проявляет гостеприимство: «Мы шипучку не очень, но ты должен все попробовать. Коляныч, сбегал быстро принес, только все чтоб». Тот бросается к фирменному магазину, поскальзывается и с размаху падает на четвереньки в лужу. Под общий хохот поднимает грязные ладони и кричит: «Мацеста!» Все еще пуще смеются знакомой шутке.
      Поочередно пробуется полусладкое, полусухое, новый меланхолический сорт «Ах, Абрау…». Виталий командует, чтобы после каждого вида прополаскивали горло минералкой «Щас брют распробуем», — говорит он. Откупоривает бутылку «Лазаревской», булькает, запрокинув голову, сплевывает с презрением: «Это не вода. Я прошлый год в Сочи чвижепсинский нарзан пил из Красной Поляны — вот вода! В „Металлурге“ отдыхал». Кто-то почтительно уточняет — «Это где иммуноаллерги?» — «Да не, то „Орджоникидзе“, в „Металлурге“ опорно-двигательные». Понятно, по специальности.
      «Рулет московский черкизовский! — объявляет Коля, поясняя: — Моя завернула, ну с Геленджика, которая на „Красной Талке“ бухгалтером». Виталий реагирует: «Поедем на Талку, кинем палку», — снова общий добродушный смех. По последней шампанского и — с облегчением возврат к «Смирнову», под рулет. Коля раскладывает ломти веером на красных буквах «б» и «у». Пикник благостно движется к сумеркам, беспокоят лишь летучие клещи, с ноготь, серые, с зеленоватым отливом — нарядные, как все здесь. Овеществление имени происходит без спросу. «Абрау-Дюрсо» — одно из ярких пятен в памяти. На теплоходе с этим смутно-романтическим названием приплыл в Новороссийск зайцем из Поти, стремительно выпил два литра черной «Изабеллы» из цистерны у морского вокзала, переночевал за два рубля на чердаке и отбыл наутро в Ялту с канистрой вина на том же «Абрау-Дюрсо», уже с правом на палубное место. Канистру прикончил по случаю своего двадцатипятилетия со случайными одесситами, и в этот юбилей, выпрыгивая по низкой дуге, вровень с кораблем шли десятки дельфинов. Когда воспоминания сгущаются в абзац, получается Александр Грин с Зурбаганом и алыми парусами, хотя вино оставляет тупое похмелье и несмываемые пятна, на чердаке душно и колется тюфяк, волосы и ботинки в новороссийской цементной седине, команда не уважает и гоняет от борта к борту. Все равно, конечно, — Грин, уж какой есть. Какой был.

ДО ВЫТЕГРЫ И ПОСЛЕ

      Чтобы исторически не промахнуться, улицы в Вытегре — двойного наименования. Не так, как в больших городах, где всякий называет по привычке и в меру идеологической памяти, а буквально — две таблички одна над другой: «III Интернационала» и «Сретенская». От пристани, где на полдня пришвартовался «Александр Радищев» (на чем еще идти из Петербурга в Москву через озера, реки и каналы Русского Севера?), улица ведет, как положено, к храму, где, как положено, краеведческий музей. Непременного чучела волка нет, нет и набора минералов, история тут началась позже. Диаграммы роста марксистских кружков. Фотографии местных комбригов. К революционному движению подверстан здешний уроженец Николай Клюев, снятый в обнимку с изнеженно-порочными друзьями. Диаграммы животноводческих успехов. Карты сражений Великой Отечественной. Ни слова о лагерях в краеведческом музее города, стоящего — без всякой метафоры — на костях зэков, рывших эти каналы, возводивших эти египетские шлюзы, строивших на века эти серые бараки и вынесенных за скобки вместе с чучелами и минералами. Церковь выкроила себе правый придел храма, по музею течет аромат яблок, приправленный запахом ладана, и невидимый из-за антирелигиозного стенда священник служит Преображенскую службу. Его коллега на стенде жирной пятерней выхватывает монеты у истощенных богомольцев, поверху надпись: «Все люди братья, люблю с них брать я».
      В двери заглядывают иностранцы с «Радищева» и растерянно отступают: куда попали? Сретенский собор поставлен высоко и заметно, как везде и всегда умели ставить храмы, но билетерша у дверей, таблицы и графики, берестяные поделки умельцев вконец путают чужеземца, даже кое-чего насмотревшегося за неделю плавания.
      Американцы и англичане — неистовые туристы, поехали так поехали, в Камбодже было тоже необычно. С раннего утра трое уходят в вытегорскую неизвестность, не вняв увещаниям корабельной радиорубки: мол, на этой стоянке делать нечего. Зачем же тогда стоим? И они, кругленькие, седенькие, в белых гольфиках, белых шортиках, белых панамках, — уходят, как разведзонды, в туман и морось. Закутанный русский контингент на палубе рассуждает, вернутся ли. Возвращаются, хоть и с пустыми руками и новыми безответными вопросами о странностях материальной культуры. Субботний день, август, Яблочный Спас-на рынке локальный продукт представлен двумя кучками мелкого белого налива. Все остальное — в консервных банках. Где-то в Нальчике земля родит — оттуда помидоры в сопровождении двух молодцов, которые прихлопывают, машут безменами и вдруг страшно кричат: «А вот помидор грунтовый кабардинский берем!» Вытегра пугается, но не слушается: дорого.
      В избе под малообещающей вывеской — магазин с гигиеническими россыпями. Одной зубной пасты — дюжина видов. Пыльный антиблошиный ошейник «Made in Germany» висит с гайдаровского переворота. Изба стоит наискось, и как-то вдруг понятно, что вместо ошейника мог бы болтаться хомут, что инопланетные тюбики и флаконы случайны, тем более что дух, стоящий в продуктовой очереди или в автобусе, напоминает лишь об одном средстве гигиены — сером бруске с выдавленными цифрами «72 Ж»: в тазу раз в неделю. Содержание вступает в противоречие с формой и пока проигрывает.
      Серая изба и серый барак предстают стилевой доминантой, которая сменяется лишь с приближением к Москве — новой цветовой гаммой прибрежных сел, с блестящей пленкой парников, с красным кирпичом стен, с пестрыми машинами возле, с белыми и зелеными кругами спутниковых тарелок. Но до того, сразу за Питером и долго-долго после — на Ладоге, Свири, Онеге, Белозере, — нечто серое, покосившееся так и стоит неперестроенным со времен Алексея Михайловича.
      В полузаброшенном Горицком монастыре из такого барака выскакивают двое, обоим под сорок, к полудню уже приняли, мало. Быстро определяют столичных, зазывают: «Посмотрите, как живем». Внутри, как и снаружи, все наискось — стол, табуреты, пустая этажерка, забросанный тряпьем топчан. Все, что возможно было вынести за копейку, вынесено. Резкий запах утопленных в селедочном пиве окурков. Окна не задуманы отворяться. Жилье обводится широкими киношными жестами: «Видите, до чего перестройка довела».
      Как же незамедлительна готовность сослаться на события глобального масштаба: революцию, контрреволюцию, войну, происки. Каплей литься с массами. Как-то в нью-йоркском Музее современною искусства показывали фильм «Ой вы гуси», где героя постоянно бьет по голове доска при входе в собственную избу После сеанса зануда-зритель пристал к режиссеру: почему? Его не устраивали длинные ответы о наследии сталинизма, разорении села, разрыве власти с народом, он тупо повторял вопрос: почему после первого удара по голове не прибить доску?
      «Может, пить стоит поменьше?» — вопрос в горицком бараке задается осторожно и безнадежно. Ответ предсказуем и боек. «А как с такой жизни не пить?» Чувствуя, что для получения чаемого червонца антуража маловато, козыряют единственным в доме непродажным предметом: «Дембельский альбом, вам будет интересно». Альбом как альбом: росчерк комбата, шаржи полкового художника, затейливо вшитые лычки, фотографии — на турнике, с кружкой, за рулем МАЗа. Светлое прошлое, два года осмысленной жизни, когда решения принимал не сам. Торговля убожеством закончена — как раз на червонец. Неловко класть деньги возле банки с окурками: вроде люди нестарые, руки-ноги на месте. Но встречного неудобства нет: «Что, альбом не понравился? А фотографировать не будете?»
      Да нет, видали. Чудно вспомнить, что в похожих декорациях часто проходили дни юности, только на этажерке стояли Камю и Кафка, а вместо дембельского лежал альбом Чюрлениса. Знаком и зажиточный вариант: поныне цветущий, хоть бы и в столице, избяной принцип наслоения всего на все, закон никогда-ничего-невыбрасывания, викторианский триумф мелких предметов — только в отличие от образцовой избы, где пространство было устроено умно и удобно, в городских и сельских избах XXI века организующий стержень утерян. Да и как сориентировать кровать по сторонам света: по компасу? Микрокосм избы перекошен, как кресты на многократно и бездумно перелицованных церквях, как любая стена любого дома. Здесь при девяноста градусах кипит вода, а прямого угла не видал никто.
      По пути из Петербурга в Москву тревожится тень не только Алексея Михайловича, но и его совсем не тишайшего сына.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22