Зато каждую ночь мы отжимаем Венецию, как мокрое застиранное белье, вместе, только мы вдвоем. На пятую ночь было тихо. В ожидании я решил представить ее себе подробнее. Опасное занятие, когда речь идет о реальной женщине, — можно заиграться настолько, что, увидев ее живьем, потерять потом уверенность в подобных играх навсегда. Но судьба была милостива ко мне — я так ее и не увидел. Не увидел ее тонких пальцев, пухлого рта с обязательными морщинками в уголках (мне почему-то казалось, что у всех певиц должны быть такие морщинки), печальных днем и хищных ночью глаз, нежных, беззащитных коленок и узких ступней. Надо сказать, что в ту ночь я не стал представлять, как выглядят ее грудь и ягодицы, мне было все равно: худая она или толстая, главное — рот, коленки, глаза и пальцы.
Уставал я в те дни чудовищно. К пяти утра, к мутному рассвету, я засыпал совершенно обессиленный, забыв раздеться, так что горничная, убиравшая наши комнаты, однажды даже позвала матушку, и та трогала мой потный лоб, мокрые спутанные волосы, ничего не понимая, ощупывала мятую одежду и смотрела из окна вниз, но так и не смогла поверить, чтобы я решился на ночную прогулку и спрыгнул в гондолу. Плохо ориентируясь потом во времени, я просыпался после обеда, почти час слонялся по дому, толкался в кухне, раза три садился пить то чай, то кофе, звонил матери по глуховатому телефону, капризничал, требовал, чтобы она появилась немедленно, выслушивал ее беспокойства и уверения, зевал и выслеживал под лестницей старую крысу. Вот отчего так вышло, что я пропустил финал. В то утро, пока я спал, бледный пожилой господин с тростью и в странной шляпе решительно поднялся по лестнице наверх, стучал в дверь и кричал на незнакомом языке, потом высадил дверь плечом, ворвался в комнату поющей женщины, которая тоже спала после любовных утех, а горло, ее прекрасное горло отдыхало от напряжения вдохновенной страсти, и сердитый господин, распотрошивший постель и изодравший простыни в клочья, обнаруживший, вероятно, в комнате женщины дикое количество доказательств ее неверности, конечно же…
— Перерезал ей горло! — заорала я что есть силы и от возбуждения вскочила на продавленный диван ногами и стала прыгать на нем, повторяя в каждом прыжке: — Перерезал горло! Перерезал горло!
— Мое сердце ликует, видя такую радость и восхищение, потому что радость и восхищение — это жизнь, а окно у мусоропровода — это совсем другое, — вопреки ожидаемому, одобрил мое поведение старик.
Я спросила, нашел ли сердитый муж любовника и что сделал с ним?
В ответ — тишина.
Чуть позже, за столом, в сладковатых запахах травяного чая, старик хмурил лоб; вспоминая, отмахивался от наплывающих на него далеких дат, как от оживших древних листков календаря, вдруг полетевших ночными бабочками на яркий огонек герани. Я видела, что он не играет — он действительно совершенно забыл, что именно там было с любовником, нашел ли его сердитый муж?..
— Наверное, он был поляк… Певица точно была полька, я не скажу тебе ее имени.
— Почему? — изумилась я, только было расслабившись в тепле нашего полного взаимопонимания.
— Потому что это совершенно неважно. Два дня, пока дом шумел и переживал убийство, я сидел, забившись, под лестницей, лелея свою тайну. Этим любовником был я! Сердитый господин никогда в жизни меня не обнаружит. И это осознание ужасно смешило меня иногда, я закрывал ладошкой рот, чтобы хихиканье не привлекло внимания, потому что внимания я бы не выдержал и сразу бы в подробностях рассказал все. Ты меня понимаешь?
Я на всякий случай уверенно кивнула.
— Чуть позже, — доверительно сообщил он, — я научился рассказывать подобные истории о себе. Вдохновенно, искренне, как нечто действительно случившееся и реальное, и достиг в этих рассказах такого совершенства, что уже к пятнадцати годам ни разу не попадался на несоответствиях, а это, поверь, требовало напряженной работы не только воображения, но и памяти!
— А зачем? — не удержалась я от вопроса, хотя понимала, что он выдает мою непонятливость.
— Затем, девочка, что жизнь многих людей совершенно бесцветна! Я привносил в их серое существование немного экзотики, пряного запаха невероятных приключений, и тем самым покупал их внимание и привязанность. Историю моих венецианских ночей с певицей первому я доверил своему кузену, мальчику болезненному и угрюмому. О-о-о! Видела бы ты, как разгорались его щеки от некоторых подробностей моих эротических забав со зрелой, да что там зрелой! — женщиной в возрасте (тогда все женщины после двадцати казались старухами), как он нервно кусал губы и задавал вдруг в пылу участия совершенно неожиданные вопросы. Например, раздевал ли я ее или она раздевалась сама? Я терялся, а кузен принимал мой бегающий взгляд и стиснутые руки за волнение и стыд вспомнившейся страсти, — не раздевалась она! Конечно, это был лучший выход: певица не раздевалась. Иначе пришлось бы описывать в подробностях некоторые предметы ее туалета, а в те времена я и маменьку-то редко в пеньюаре видел, почти всегда — полностью одетой, в прическе. Она не раздевалась, только расстегивала пеньюар, кое-что приспускала… да и вообще: темно ведь было, хоть глаз выколи! Ну, и так далее… Надеюсь, я вовремя разбудил его совершенно зачумленное постоянными недомоганиями и учеными книгами одиночество. Впрочем… он умер вскорости от чахотки.
К двадцати годам я умел привязать к себе любого человека — и настолько крепко, как мне того хотелось! Я был лучшим учеником и учителем одиночества, но, к сожалению, впоследствии между связями и азартом выбрал азарт. Но это — совсем другая история. Азарт и одиночество несовместимы, как две истинные страсти в одном человеке одновременно.
Эту его историю я поняла потом. Так некоторые книги, прочитанные слишком рано, остаются непонятыми до определенного возраста, смутно будоража воспоминаниями о себе. Годам к двенадцати я сопоставила его предисловие об одиночестве, последующие разъяснения и отчетливо вдруг представила себе своего ровесника, и радость условного обладания им женщиной, восхищенного проделками собственного одиночества и пришибленного его возможностями.
— Она в те ночи принадлежала мне более чем кому-либо, потому что я дышал в ритме с нею, я пил ее голос и предчувствовал вдохи и выдохи. Она была реальна где-то, да! Но во мне была стократ реальнее любого воплощения, потому что я не выдумал некий отстраненный образ — я слушал ушами жизнь настоящей женщины, но принадлежала она мне, только мне! А теперь — главное! Никто никогда не узнал о моих с нею ночах тогда в Венеции. Женщина сама, естественно, тоже о них не подозревала! И убийца-муж, конечно, — ни сном ни духом. Никто не мог встретить меня через двадцать лет и с усмешкой спросить: “А как там эта певичка, помнишь, в которую ты был влюблен в Венеции? Ну, ее еще муж то ли зарезал, то ли задушил?..” Никому и в голову не пришло сопоставить мое истощение и горящие глаза с присутствием женщины этажом выше. Я же в любой момент мог представить любой из ее напевов; и при этом — губы, пальцы, глаза, горло!.. Так мне открылись божественные возможности одиночества. Да ты зеваешь?! — Старик возмущенно звякнул ложкой в блюдце, а я поспешила уверить его, что нибожемой! Что это не подавляемый зевок, а неудачная попытка запеть, и он погрозил пальцем и простил эту насмешку.
Мама и онанизм
Мама сказала мне, что старик с седьмого этажа не психиатр. Она сказала, что он извращенец, наверняка — педофил, шулер-картежник, фальшивомонетчик, шпион китайской разведки, отравитель жен, тайный миллионер и, несмотря на то что имеет чистейшую дворянскую кровь, совершенно неприспособлен к жизни, что, ко всему прочему, заставляло ее усомниться и в его умственных способностях. “Он наверняка идиот!” — заявила она напоследок не очень уверенно, вспомнив наш спор накануне о романе Достоевского.
— Значит, тетка в кабинете детской поликлиники с ярко-красным лаком на грязных ногтях — психиатр, да? А Бог, который живет над нами, — не психиатр?!
— У нее… — задумалась мама, — у нее хотя бы диплом есть!
— А у него — диван и герань на окне!
— Да что ты делаешь там целыми днями?! — не выдержала она.
— Пью чай, учу французский и выполняю обещание.
— Какое еще обещание? — метнулась мама ко мне всеми своими страхами, морщинкой над переносицей, стиснутыми ладонями и невыспавшимися глазами.
— Я обещала, что больше не буду раздеваться в местах общего пользования и пытаться покончить с собой, пока не оценю свое одиночество.
— Боже мой, как я устала! — заломила она над головой руки, покосилась на меня из-под локтя и вздохнула. — Ну, разве что французский… И он хорошо говорит?
— Хуже, чем на итальянском и немецком, потому что не умеет грассировать, — с ехидцей заметила я, не отказав себе в удовольствии упрека: она полгода таскала меня к логопеду, пытаясь избавить от легкой картавости. — Ему семьдесят шесть лет, и он прекрасен!
Я не стала говорить, что он вообще мой идеал, потому что еще не совсем была в этом уверена: котята — вот в чем вопрос. Куда они деваются, не доживая до своей взрослости, и откуда потом появляются новые — иногда по пять штук? Дольше всех остается тот, который забирается на занавеску…
— Ну можно мне хотя бы иногда приходить к нему с тобой? — почти сдалась мама.
— Нельзя! Это мой мужчина! У тебя есть стилист Фролов, студент-пятикурсник, потом еще мальчик из булочной — ты его всегда тискаешь и кормишь конфетами, а для лета — дачный сосед Хомушка, он хоть и одноногий, но сам хвалился, что молодец хоть куда! — закричала я в ее разевающийся в возмущении рот, в ее стоячий обморок — она пошатывалась, не в силах сказать ни слова, но и не падала, избавив меня от необходимости вызывать врача и рыдать с нею потом часа два, выслушивая в подробностях, как именно она умрет, если со мной что случится плохое, как мне будет стыдно на ее похоронах, и я еще пожалею, и так далее…
Я передала этот наш разговор старику с седьмого этажа. Я сказала, что мне жалко маму — она почти всегда одна, всегда грустная, а после ухода ее третьего гражданского мужа начала разговаривать сама с собой. Еще она, когда просыпается, сразу же включает музыку или радио, и даже в ванне с пеной сидит в наушниках.
— И тем не менее, — развел руками старик, — она права! Я многие годы был тайным миллионером, потому что раньше быть богатым запрещалось идеологически. Я отравил двух жен, да-да! Я совершенно отравил существование первой жены беспрекословным повиновением и шизофреническим восхищением всем, что она делала. И заставил отказаться от безмерного, почти слабоумного оптимизма вторую жену, превратив ее в клинического меланхолика, что в конце концов… Да… Да! Долгое время я был шпионом, это интересная история, потом расскажу. В молодости я был чемпионом мира по преферансу; не знаю, как воспримет любой другой чемпион по преферансу определение твоей мамы его шулером-картежником, а я так — с уважением к ее проницательности. Что там еще осталось?
— Фальшивые деньги.
— Было! — радостно потряс меня за плечи старик. — Ты не поверишь — было! Это очень короткая история.
— А как насчет обзывания педофилом? — подозрительно прищурилась я.
— Вот с этим возникают некоторые трудности. — Он озабоченно покачал головой и оттянул потом двумя пальцами нижнюю губу. — Но мы их решим, решим обязательно. Знаешь что… Спроси, занимается ли твоя мама онанизмом, — посоветовал старик. Я долго к нему не приходила. Дня три. Потом рассердилась, пришла и спросила, при чем здесь онанизм и могу ли я задавать такой вопрос своей матери, даже если мне уже исполнилось десять лет и я целовалась с тремя мальчиками.
— Это такой тест. Не спорю — он слегка эпатажный…
— Слегка?..
— Хорошо, я объясню тебе ход моих мыслей. Твоя мама перечислила некоторые, с ее точки зрения, не совсем приглядные социальные грехи. Все они, конечно, уголовно наказуемы, но не являются половыми извращениями. Человек, который между шпионажем и отравлением жен вдруг вспоминает о педофилии, явно имеет проблемы с решением своих сексуальных потребностей. Нет, не подумай чего плохого, но, по статистике, из людей, которые внимательно читают статьи в газетах о половых маньяках, смотрят телепередачи подобного рода, больше восьмидесяти процентов имеют крайне редкие гетеросексуальные отношения. Онанизм — это секс одиночек. Конечно, твоя мама страшно возмутится, может быть, даже запретит сюда приходить, но по ее реакции ты поймешь, насколько она — одиночка.
— И как же я это пойму?
— Поймешь.
Я потопталась в коридоре, потом все-таки крикнула ему в комнату:
— Гетеро-сек-суаль-ные отношения, это?..
— Это обычный разнополый секс.
— А-а-а…
Первый опыт
На следующий день я долго разглядывала себя в зеркало, думая: идти в таком виде? Не идти?.. Пошла.
Как всегда, в сумраке коридора, с затаившейся на стуле высохшей розой, поджидающей особенно беспечную задницу, старик выглядел слишком высоким, слишком худым; космы его надменно закинутой назад головы светились нимбом: я пришла вечером, он уже зажег люстру в гостиной, она подсвечивала всклокоченную седину сзади.
— Что у тебя с лицом? — сразу же спросил он.
— Это ответ на твой вопрос об онанизме. — Я постаралась прошмыгнуть мимо старика в комнату, но он цепко схватил меня одной рукой за плечо, а другой с силой поднял вверх мой упирающийся подбородок.
— Неплохой ответ, — кивнул он после длительного разглядывания моей левой скулы. — Ты, надеюсь, поняла, что твоя мать и одиночество и близко не стояли.
— Я ничего не поняла! — закричала и затопала я ногами, отталкивая его руки.
— Она услыхала твой вопрос и, ни слова не говоря, залепила тебе пощечину, так?
— Так, ну и что?
— Потом ушла к себе в комнату, заперлась и стала звонить по телефону? Надеюсь, ты подслушала, кому?
— Она не ушла в комнату. Дело было в кухне, она ударила меня, потом схватила полотенце и со словами, что лучше меня сразу же придушить, погналась за мной по квартире, отхлестав как следует в тех углах, где я была не слишком поворотлива. А кому, по-твоему, она должна была звонить?
— Вариантов в этом случае мало. Она могла звонить твоему отцу, своему другу или психиатру, к которому тебя таскают два раза в месяц.
— Ладно, она никуда не звонила — она бегала за мной, пока не выдохлась, потом немного поплакала, проклиная судьбу и угрожая близкими похоронами, потом все-таки позвонила, но ты не угадал, кому! Не угадал!
— Ладно, не угадал. Кому?
— Тете-кенгуру!
— Это универсальный ответ типа: “Кто? — Конь в пальто?”
— Да нет же. — Я стала совершенно звереть от его спокойствия. — Это двоюродная сестра мамы, она многодетная мать, у нее всегда один ребенок на руках, а другой уже в животе, поэтому мы с мамой зовем ее Тетя-кенгуру!
— И почему бы этой Тете-кенгуру тогда не сойти за друга, о котором я упоминал?
— Да потому что Тетя-кенгуру работает гинекологом!
— Странно, — пробормотал старик, — многодетная гинеколог?.. — Он хмыкнул. — Ну и что? Почему бы тете-гинекологу не быть при этом другом твоей матери?
— Да мама считает ее ненормальной, о друзьях так не говорят. И уж, во всяком случае, ей и в голову не придет просить ее совета. Она звонила Тете-кенгуру, чтобы та провела немедленный мой осмотр на предмет дефлира… Дефроли…
— Дефлорации, — вздохнул старик.
— Именно. И что это значит? Это как-то связано с моим именем?
— С твоим именем? — не понял он, и я почувствовала по вдруг опустившимся его плечам накатившую на старика чудовищную усталость и разочарование. — Ах, да, — он потер лоб, вспоминая. — Ты же Фло… Нет, твое имя здесь ни при чем. Это слово означает нарушение девственности.
— Это может определить гинеколог? — Я старалась не смотреть на старика, он все еще ничего не заподозрил, а мою низко опущенную голову и спрятавшиеся глаза скорей всего объясняет стеснительностью.
— Может, — кивнул он. — Гинеколог — может… Скажи: твоя мама очень обеспокоена нашими встречами?
— Очень! Она даже напрашивалась к тебе в гости, но я не разрешила. У нее и так полно знакомых мужчин, а у меня только ты один на всю жизнь!
— Ты так ей и сказала?
— Да, а что?
— А потом поинтересовалась, не занимается ли она онанизмом? — Старик говорил все тише и тише и еще закрывал глаза.
— Это ты мне посоветовал спросить! — возмутилась я.
— Да, конечно… Ты хотя бы понимаешь, что означает это слово?
— Я не была уверена и посмотрела в словаре. У нас во дворе это называют по-другому.
— Я должен с тобой серьезно поговорить, — решился старик.
— Ты меня прогоняешь, да? Боишься, что я окажусь этой, как там… раздефлорированной и мама устроит скандал, все свалит на тебя, да?
— Да нет же, сядь. Я тебя не прогоняю и ничего не боюсь. Может так получиться, что силами общественности, органов закона или просто по желанию твоих родителей мы больше не сможем видеться. Я должен тебе кое-что объяснить. Тогда, у мусоропровода, ты ведь не собиралась покончить с собой?
— Ну… — Я задумалась, своим вопросом он совершенно сбил меня с толку. — Не то чтобы покончить… я просто хотела уйти. Окно показалось мне проходом в другое место, где меня ждут, любят и все прощают. Почему ты вдруг спрашиваешь? Два года прошло — не спрашивал, а теперь спрашиваешь?
— Я боюсь не успеть. Ты должна знать, что ты не больна, тебе не нужно лечиться у психиатра, а твое поведение тогда было обыкновеннейшей истерикой, а не осознанным желанием самоубийства. Твоя мама рассталась с отцом, в школе ты не прижилась так легко, как это получается у других детей, не обремененных одиночеством и воображением. Ты здорова и, надеюсь, сумеешь воспользоваться историями из моего опыта самопознания. Будь счастлива и не растрачивай свою энергию счастья попусту. Может быть, тебе встретится человек достойной силы, настоящий повелитель одиночеств, и ты не сразу дашь себя победить благодаря моему скромному опыту.
— Что это ты, как на похоронах? — Я потрясла старика за плечо.
— Предчувствия, девочка, предчувствия скорой разлуки…
— Ну-ка, перестань киснуть! Сейчас я тебе покажу фокус, и ты сразу развеселишься! Смотри, смотри же!
Оглядев в зеркале напоследок синюшно-красную скулу, я взяла со стола накрахмаленную салфетку и усиленно потерла скулу, потом послюнявила салфетку и опять потерла, пока лицо Бога напротив не изменилось до полного неузнавания — рот приоткрыт, челюсть расслабленно отвисла, глаза застыли на моем лице с удивлением и недоверием.
Повернув к себе круглое зеркало, я убедилась, что синяк на лице почти исчез. Еще чуть-чуть нужно подтереть у глаза… Все. Готово.
— Это что… Это было нарисовано? — не поверил старик, тыча в пространство между нами длинным скорченным пальцем.
— Французская косметика, — снисходительно кивнула я.
— То есть твоя мама не била тебя по лицу?
— Не била. — Я раскручивала небольшое зеркало в стоячем обруче, и оно мелькало то моим лицом, то люстрой — по очереди.
— Правильно ли я понимаю, — старик сложил перед собой на скатерти ладони — одну на другую, — что ты и вопрос мой ей не задавала.
— Не задавала, а зачем? Я легла на ковер, закрыла глаза и в подробностях представила себе, что бы сделала моя мама, задай я ей такой вопрос. Было несколько вариантов, но кончались они одним и тем же — избиением развратной дочери. И я подумала… Если ты, обладая женщиной на слух, мог потом в подробностях…
— Это не одно и то же, — перебил старик. — Я никого не пугал своими рассказами, всего лишь привлекал внимание, очаровывал…
— Я не собиралась тебя пугать. Разговор о Тете-кенгуру у нас с матерью происходил в реальности — неделю тому назад, — когда я сказала, что влюблена и собираюсь посвятить тебе остатки своей юности.
— Остатки?..
У старика почему-то сел голос. Может быть, я переборщила с синяком?
— Ну да… Я думаю, ты еще проживешь лет пять-шесть, я тебя похороню с рыданиями, поставлю на могилке памятник и только тогда смогу думать об устройстве личной жизни.
— Ты так не говорила, ты опять все придумываешь, да?
— Честно! — поднесла к губам два пальца и подула на них.
Он бы дожил до девяноста двух лет или даже до ста десяти, не потеряв ни памяти, ни красоты, ни умения повелевать. Доктор сказал после вскрытия, что у старика были “на редкость здоровые внутренности, обширнейший мозг, сердце двадцатилетнего и тело с отработанной для его возраста минимальной жировой прослойкой и устоявшейся жилистостью”.
— Мне бы такое тело к восьмидесяти годам! — мечтательно вздохнул доктор.
Домашние задания
Я смотрела снизу в две ноздри, из которых торчали завитки пегих волос, в подбородок с позавчерашней щетиной, в подрагивающие при крике чуть провисшие щеки (опять он плохо спал, а вот почему, интересно?..), я медленно осматривала сантиметр за сантиметром все его лицо, но старик схватил меня за плечи, стал трясти и требовать, чтобы — глаза в глаза.
— Значит, ты пришла сегодня с нарисованным на лице синяком, чтобы посрамить меня?
— Я только хотела доказать, что хорошо обучаема.
— Хорошо обучаема? Да ты ничего не поняла. Ни капельки не поняла из того, что я говорил! Ты пришла сюда сегодня получить удовольствие! Всего лишь удовольствие, как плохонький актер, который нанялся пугать публику бутафорским ножом! Я же, рассказывая посторонним свои истории, прежде всего ставил задачу доставить удовольствие! Доставить — понимаешь разницу?
— Напугать — тоже неплохо получается, — неуверенно обороняюсь я.
— Плохо! Плохо получается, потому что количество пуганых людей растет и так, само по себе, в силу навязанной им жизнью отвратительной реальности! Скоро не с кем будет словом перемолвиться, — устало отмахнулся он от моих протянутых в мольбе рук.
— Прости-и-и-и!!
— Не визжи так, у меня ухо закладывает. — Он засунул в ухо мизинец и стал трясти им там.
И я поняла, что прощена. Я попросила расписаться в дневнике, сразу подсунула его открытым и с интересом наблюдала, как, шевеля губами, старик читал те предметы в расписании, напротив которых стояли двойки. Двоек у меня на этой неделе две.
— Тебе не нравится биология? — поинтересовался он.
— Ни капельки.
— Объясни.
— Изволь. — Я манерно уселась напротив него на свое место за столом. Я уже выучила достаточно древних слов. Правда, некоторые не удается произнести с ходу, как родные. Например, “нехристь”, “взопреть”, “ерепениться”, “жуировать”, “лице-прият-ство-вать”, “меркан-ти-лист-ка”. Но есть и любимые. Душегуб, например, или подмалевок. Как раз вчера я с удовольствием заявила Свистунову с первой парты, что никакой он не отличник, а так себе, подмалевок, и бедняга потом полдня мучился, решая, ругательное это выражение или нет, пока не добежал домой к словарю.
— Эй, сонливица, я задал вопрос.
— Ах да… Биология. Только представь, в этой науке жизнь объясняется делением клеток.
— Это я отлично представляю, — старик скривил губы, пряча усмешку.
— Ну вот, а почему эти клетки вообще решили вдруг начать делиться, не объясняет!
— Ладно, — отмахнулся он, решив избавить себя от спора и поберечь силы для другого предмета, — литература-то тебе чем не угодила?
— Не обращай внимания, просто у меня заскок на Некрасова.
— Заскок?..
— Ну не люблю я этого Некрасова и не воспринимаю как поэзию его рыдательные стишки о тяжелой судьбе простого народа.
Старик задумался.
— А если ты попробуешь на уроке изложить свои претензии к данному поэту? Глядишь, и тройка накапает.
— Мои претензии никого не интересуют. Вся проблема в том, что я не могу выучить его стишок.
— Принципиально?
— Нет. Просто не лезет. Как холодная манная каша.
— А что в тебя вообще лезет? — Старик откинулся на спинку стула и осмотрел меня сверху вниз.
— Сомневаешься, в состоянии ли я вообще запомнить стишок? Зря. У меня есть любимый поэт.
— И ты… можешь что-то прочесть из него? — с сомнением поинтересовался мой Бог.
— Запросто. Заодно и обсудим двойку по истории.
— А история тут при чем?
— Все взаимосвязано. Приготовился? На поле боя поражают нас все виды человеческих страданий. — Я с грохотом повалилась на пол, со стоном перекатилась несколько раз, оказавшись у ног старика. — Сведенных рук, остекленевших глаз: все ужасы жестоких истязаний!.. — Скособочив лицо до предчувствия судороги, я как можно дальше высунула язык, а глаза скосила к переносице. — Ну, в общем, ты понимаешь: без всяких поэтических прикрас! — Дернувшись несколько раз и устрашающе захрипев, я раскинула руки, расслабила мышцы лица и застыла, вытаращив глаза в пространство, и, стараясь подольше не вздыхать и не моргнуть, просипела: — Так погибают тысячи созданий… Иной же уцелеет как-нибудь. — Быстренько вскочив, стала по стойке “смирно”, выставив вперед грудь и гордо задрав подбородок, и закончила: — И ленточкой потом украсит грудь!1
— Потрясающе… — Старик поднял руки вверх и похлопал ладонями у себя над головой. — Это кто?
— Это Байрон!
— Плохой перевод. Ты читала Байрона на уроке истории?
— Нет. Я только сказала, что Дон Жуан вместе с Суворовым принимал участие во взятии Измаила, доблестно бил турок и привез потом императрице Екатерине письмо о победе русских. Так написано у Байрона в поэме “Дон Жуан”. И вот результат: двойка.
— Ну еще бы!.. А вот послушай такого Байрона. В хорошем переводе. “Ты из смертных, и ты не лукава, ты из женщин, но им не чета, ты любовь не считаешь забавой, и тебя не страшит клевета”. Нравится?
— Нет.
— Нет? “Сколько б бед ни нашло отовсюду, растеряюсь — найдусь через миг, истомлюсь — но себя не забуду, потому что я твой, а не их”1.
Он со вздохом закрывал дневник, прочел надпись на его обложке, задумался, опять прочел — и, наконец-то, я дождалась его удивленного взгляда.
— Евфросиния Куличок? Что это?
— Это мое имя, — злорадно доложила я. — Теперь понимаешь? Понимаешь, как трудно выжить с таким именем? Только представь — Фро-о-ся-а-а!
— Евфросиния? Ты сказала, что тебя зовут Фло.
— Это повелось с детства. Никакой ребенок не состоянии выговорить такое. Я пыталась, но у меня получалось только начало, да и то без твердой “р”. С пяти лет я просто Фло.
— А мне нравится это имя.
— Конечно, ты же динозавр — небось в твоем доисторическом детстве каждая вторая горничная или посудомойка была Фросей.
— Знаешь, что я подумал, — обрадовался старик, — я ведь ни разу не говорил, как меня зовут! Давай знакомиться, Евфросиния!..
— Ты Бог — мне — дан. Ты Богдан Халей, — перебила я старика, взяла его за подбородок и клацнула отвисшей нижней челюстью, закрывая разинутый от удивления рот. — Неужели ты думаешь, что, впав в абсолютный восторг поклонения, я не поинтересовалась именем своего возлюбленного?!
Половина наследства
Через два месяца после встречи с Иеронимом Глистиным я получила диплом психиатра. Стыдно сказать, но к тому времени я еще не знала о “Теории самоубийств” Ангела Кумуса. По завещанию старика, эта книга была мне вручена сразу же после получения диплома. “Ни днем ранее, — так там было написано, — опоздание же выполнения данного пункта особого значения не имеет, книга может быть вручена и при получении второй половины моего наследства, инструкции к получению которой см. в п. 2”.
Я приехала к адвокату с чемоданом: спешила на поезд. Адвокат — сухонький и жалкий — держал книгу двумя руками перед собой как щит, бормотал что-то о непредвиденностях жизни и о том, что неподготовленным людям читать такое совершенно противопоказано. Пришлось пообещать, что впредь, прежде чем предлагать эту книгу, я буду интересоваться медицинским образованием собеседника, а для ее сохранности непременно заведу сейф. Пролистав книгу, я несколько дней не могла избавиться от грусти и ощущения невосполнимой потери времени и сил: эта книга была мне нужна позарез два, три, пять?., все годы назад, а особенно сразу после смерти старика. “…Опоздание выполнения данного пункта особого значения не имеет…” Ты сам себя переиграл, Богдан Халей.
Я с такой неистовой жадностью пыталась получить разгадку смерти моего Бога, что к последнему курсу сама себя поставила на учет в психоневрологическом диспансере № 321, в котором проходила практику. По теории Ангела Кумуса, психиатр не может излечить больного, пока не войдет в его состояние до критической фазы, то есть не ощутит болезнь через себя. Шелдон Роут называет это трансфером или переносом — либо больной переносит свои бессознательные желания на психиатра, либо психиатр на больного. По той же теории, истинный лекарь, излечив больного, избавляется от его болезни в себе ровно настолько, насколько это удобно для анализа прожитого опыта и для последующих исследований других заболеваний.
Стоит ли это понимать так, что врач вынужден накапливать в себе опыты различных заболеваний, сохраняя при этом здоровую контактность с коллегами, внутреннюю обособленность личности, профессиональный прагматизм — то есть становясь самым опасным из всех больных?
Ангел Кумус строит свои основы лечения на том, что гениальность — это наиболее недоступная лечению психическая болезнь, галлюцинации — это отрывочные видения некоторыми людьми бесконечного множества чужих или своих жизненных орбит, в которых они либо вращались ранее в других обличьях, либо будут жить впоследствии, а лекарь подобен критику, который вынужден довольствоваться наблюдением и оценками поведения своих пациентов, не в силах безболезненно войти в сумеречное состояние любого из них.
Гениальности Ангел посвятил большую часть книги. Причем делириозное состояние юного Моцарта исследовано им, как это ни смешно звучит, с маниакальностью аментивного шизоида. Юный Моцарт, по Кумусу, почти всегда находился в галлюцинаторном состоянии расстройства сознания, слышал звуки, мог в одну минуту представить себя играющим на десяти музыкальных инструментах одновременно и при этом дирижировать ими. И все это в состоянии крайнего возбуждения, полностью отрешившись от реальности, от времени и собственного самоосязания. Описывая припадки Моцарта, при которых тот сочинял музыку, а вернее, даже не сочинял, а едва успевал записать ее из вихря звуков внутри себя, Ангел Кумус впадает в аментивное состояние полнейшего отрешения, его тексты более похожи на поэзию, чем на записанные наблюдения течения болезни, к концу текста чувствуется, что автор начинает заговариваться, его нервная система сильно истощена, он повторяется, не в силах остановиться, словно в страхе перед подступающей амнезией.