Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Следствие ведет Ева Курганова - 37 девственников на заказ

ModernLib.Net / Иронические детективы / Васина Нина / 37 девственников на заказ - Чтение (стр. 3)
Автор: Васина Нина
Жанр: Иронические детективы
Серия: Следствие ведет Ева Курганова

 

 


— У нас, конечно, мало опыта общения с такими тонкими артистическими натурами, как вы, Амадей, — потупилась Лумумба. — Мы вас сегодня пригласили для помощи. Очень сложный случай. Совершенно схожий с вашим, представляете?

— Какой-то художник или певец, много лет доказывающий, что в душе он — женщина, наконец получил разрешение на перемену пола, а потом стал маскироваться под мужчину? — уныло поинтересовался Амадей.

— Нет, все совсем не так, — вступила я. — Взрослая женщина — мастер спорта и хороший специалист в области химических технологий. Бросила работу и спорт и занялась убийством…

— Трансвеститов! — закончил за меня Амадей.

— Нет. Ворон.

— Ворон? В смысле — птиц?.. — В глазах нашего страдальца наконец появилось удивление и почти восхищение. — Я тоже не люблю этих помойных хищников! А как эта женщина…

— Не отвлекайтесь, — вступила Лумумба. — Постарайтесь несколько минут не думать о собственных проблемах. Вы представляете ее? Какой вы ее видите?

— Кого? — опешил Амадей.

— Какой вы видите эту женщину?

— Я ее вижу… Я ее вижу на горе: она высокая и тоненькая, на фоне рассвета — совсем тростинка с развевающимися длинными волосами…

— Насколько длинными? — спросила я.

— До пояса, — уверенно кивнул Амадей. — В руках у этой женщины лук. Большой, изогнутый лук. — Он чертит перед собой изгиб. — Она натягивает стрелу, наконечник стрелы как раз касается красного краешка восходящего солнца!..

— Спасибо. Достаточно. — Лумумба проверяет, не кончилась ли пленка в магнитофоне, и сразу же мы с нею разыгрываем небольшой спектакль: “Ну, что я тебе говорила, коллега?!”

— Ну, что я тебе говорила? — подводит итог Лумумба. — Удивление от отсутствия у женщины пениса переросло в сопротивление этому осознанию…

— …Потому что если тете кто-то отрезал пенис, то подобное может случиться и с мальчиком — налицо угроза и лихорадочный поиск несформировавшейся психикой выхода из такой страшной ситуации, — подхватываю я.

— Вы понимаете? — Лумумба подошла сзади и склонилась над Амадеем.

— Не-е-ет, — неуверенно проблеял он.

…и тяжелые последствия их отсутствия.

— Это же так просто: ваше детское логическое восприятие отсутствия у женщины пениса не привело вас к фетишизму, вот в чем дело. По Фрейду, мальчик, объясняющий себе подобное невероятное отсутствие, в силу дальнейшей приостановки воспоминания, как это случается при травматической амнезии, воссоздает для защиты определенный фетиш, заменитель, объяснитель, если угодно! Да, психически женщина обладает некоторым пенисом, но он видоизменен, и уже только от вашего дальнейшего способа анализа подобных выводов и зависело тогда, в детстве, станете ли вы фетишистом, гомосексуалистом, либо преодолеете шок ценой взаимозаменяемого интереса.

— И что?.. — подавленно спросил Амадей. — Кем я стал?..

— Пока что, — уверенно заявила Лумумба, — мы с коллегой думаем, что вы пошли по пути взаимозаменяемого интереса: вы не стали фетишистом, то есть вы не смогли убедить себя наделить женщину таким характером, благодаря которому она была бы терпимой в качестве сексуального объекта. А поскольку вы не стали фетишистом, то вполне можете быть подвержены комплексу страха либо желанию кастрации, который впоследствии и привел вас к изменению пола.

— А как вы это выяснили?..

— Это просто, — вступила я. — Вы пошли по совершенно иному пути, вы решили попробовать себя в качестве женщины, не обладающей пенисом в том виде, в каком его имеет мужчина. Психиатр Адлер, к примеру, считал, что у человека один-единственный орган может считаться неполноценным и располагающим к неврозам — это женский клитор. Теперь представьте, что визуальное открытие, подобное вашему, сделала для себя девочка. Она обнаружила, что мужчина (мальчик) имеет нечто, у нее отсутствующее. Условия, при которых это открытие произошло, могли оказать на нее такое же трагичное действие, как произошло и в вашем случае. Грани нормальности и ненормальности, таким образом, вытесняются той самой травматической амнезией, которая имела место в обоих случаях.

— То есть когда я в детстве увидел женские половые органы, то проассоциировал их потом со скрипкой, а свой половой орган — со смычком, от страха у меня это задержалось лишь на подсознании, но впоследствии привело к изменению пола, а когда эта девочка увидела мужские половые органы, то выросла и начала отстреливать ворон?..

— Приблизительно… — Мы с Лумумбой уныло посмотрели друг на друга. Нас всегда удручали попытки пациентов озвучить проблему с наивной прямолинейностью любого самого сложного трактования. По мнению Лумумбы, подобные попытки объяснить для себя попроще объяснения психолога — это вариант упрощенного взгляда на проблему, который ведет к успокоению и инерции в излечении. По-моему, это своеобразная защита от доктора, который возомнил, что слишком много знает. Пожалуй, пора перейти к более простым изъяснениям.

— Она… — задумался Амадей. — Эта женщина, она тоже помнит, что в пяти-шестилетнем возрасте разглядывала гениталии мальчиков или взрослых мужчин?

— Ее история сложней: она уверена, что видела у мамы мужской член.

— Ужасно… Но вы сказали — я могу помочь?..

— Вот к этому мы и ведем. — Я опередила Лумумбу и сделала ей знак — потрогала быстрым жестом кончики своих мочек (“лицо попроще”). — Если бы вы смогли показать ей себя в сегодняшнем образе мужчины, имеющего женские половые органы, а она, соответственно…

Лумумба посмотрела на меня несколько ошалело.

— А она? — заинтересовался Амадей. — Что — она?..

— Дело в том, что у нее есть то, чего вы не изобрели в себе после шока в детстве. У нее есть фетиш.

— То есть как? — растерялся Амадей. — Не хотите же вы сказать, что у нее это наследственное?!

— Наследственное?..

— Ну да. Ее мама имела мужской член. И она, соответственно… Хотя что я несу, как же это возможно?.. — Он схватился за виски и стал их усиленно массировать.

— Минуточку, мину…точ…ку! — Я с силой убрала от головы его длинные пальцы музыканта. — Вы слушали, что я сказала? Я сказала — фетиш! Понимаете разницу?..

— И что же это? — шепотом спросил Амадей.

— Да! Что это за фетиш? — сделала “лицо попроще” Лумумба.

— Винтовка с оптическим прицелом, датчиком на скорость ветра и прибором ночного видения.

— О! Понимаю, — просиял наш пациент и почему-то затем погрозил пальцем. — Винтовка! Оружие. Символ мужской мощи. Я должен был догадаться. Вы сказали, что она отстреливает ворон, я почему-то подумал, что стрелами из лука. Глупо, согласен… Винтовка!..

— Если вы заинтересуете Люсю, то узнаете женщину, которая при надобности имеет огнестрельный вариант мужского пениса, а потом откладывает его за ненадобностью. Но для вас достаточно будет знать, понимаете? Знать, что она восполняет шоковый пробел, полученный вами в детстве, она — женщина с пенисом! И если любая другая женщина при подобных объяснениях ее владения оружием может просто расхохотаться вам в лицо…

— Я не буду ничего объяснять, я же не психиатр!.. — перебил меня Амадей и неуверенно добавил: — Здесь ведь что важно — не обладание, а осознание! Если она хотя бы на подсознании осознает, зачем ей ружье, значит, и ведет себя соответственно. У нее другое отношение к жизни, понимаете?!

— Отлично понимаем! — радостно хором уверили мы его.

— Ну и хорошо… А объяснить ей и вы можете, а я только посмотрю на такую женщину. Я к женщинам отношусь неплохо, тем более что сам… сама тоже, ну, вы понимаете…

— Спасибо за сеанс! — от души поблагодарила я Амадея, выдернув его из кресла за протянутую навстречу моей руку и проводив к двери.

Люся

У нас с нею двенадцать лет разницы в возрасте. Странно, никогда меня это не заботило. Люсю, по-моему, тоже.

— Девочки, — снисходительно посоветовала она, когда мы с Лумумбой, поочередно подменяя друг друга, пытались объяснить ей проблемы трансвестита Амадея и попросили немножко ему помочь. — Не тяните кота за хвост. Если я правильно поняла, то, по-вашему, у меня есть нечто, от чего этот Амадей постарался избавиться. Допустим, я соглашусь с вами, что винтовка в моих руках — это некий условный фетиш, попытка выжить после шокового события в детстве. Но себе-то я чем помогу?

— Вы с ним станете психически взаимозаменяемы. — Такой вариант помощи предложила Лумумба.

— Люся, попробуйте просто поверить мне, не анализируя, хорошо? — попросила я. — Теперь представьте, что в детском возрасте вы получили некоторую психическую травму, которая привела к десексуализации будущих ваших представлений о влечении вообще. То, что случилось с вами, это самое обычное дело для многих детишек, и последствия, как правило, вытесняются в будущем новыми впечатлениями о разнополости. Если — обратите внимание! — если только этот шок не усугубится повторной травмой. У вас на подсознании образ матери с мужским членом являет собой на самом деле простую структурную схему — либо образ отца взаимозаменяет образ матери, либо наоборот. Налицо то, что психиатры называют “расслоением” влечений. Большая часть вашей либидинозной энергии нейтрализована и десексуализирована. Это не похоже на последствия детской травмы, что-то еще подорвало ваши представления о принципе правильности. Мы с вами работаем уже больше года, но выяснить это “кое-что” мне так и не удалось.

— Стоп-стоп-стоп! — Люся подняла руки, “сдаваясь”. — Я отстреливаю ворон с тридцати лет. Если бы моим соседям-олигофренам не почудилось, что я этих ворон поедаю, мне бы и в голову не пришло обратиться к психиатру, понимаете? Первый раз меня к нему направили почти насильно. И ваш коллега сразу же выписал несколько рецептов и выдал справку о моей невменяемости. Что же я имела после такого “лечения”? Я потеряла научную работу, но как-то постепенно свыклась с этим. Я отклонила больше десятка предложений стать киллером за большие деньги, а ведь люди, предлагавшие это, как на особую ценность указывали на мою справку из психушки. Я потеряла почти всех своих друзей. А теперь — главное. Знаете, почему я спустя семь лет после получения этой справки пришла к вам? Я пришла сказать, что, может быть, я совершенно здорова и нормальна. А то, что увидела в детстве, было абсолютной реальностью.

— А вороны? — робко поинтересовалась Лумумба.

— Ну ненавижу я ворон, что тут поделать?!

— А убитые тушки птиц, развешанные в вашей комнате?

— Я уже говорила: это были исследования. Я занялась орнитологией и выяснила, что городские популяции ворон всегда пополняются, сколько бы птиц ни уничтожить. На их место прилетают другие. Я должна была понять, откуда эти другие берутся и чем определено их количество. Это только на первый взгляд все вороны одинаковы — на самом деле они отличаются.

— Получается, что вы пришли ко мне, чтобы я вас убедила в нормальности? — Не скажу, что я удивилась словам Люси — многие пациенты начинают с того, что доказывают свою нормальность. — И теперь говорите, что ворон вы просто не можете терпеть, поэтому устраиваете на чердаках засады со снайперской винтовкой, а образ матери с мужским членом может быть совершенно естественной картинкой из вашего детства? Так?

— Ну… — смутилась Люся, — когда вы все это объясняете, получается действительно все совершенно ненормально. Ладно, вы устали от меня, а я от вас. Если хотите, я познакомлюсь с этим ненормальным скрипачом, но уж извините: не смогу поддерживать для него ваши измышления, что моя винтовка является прообразом мужского члена. Или как вы там говорили?..

— Условно реализованным фетишем, — подсказала Лумумба.

— Да, вот этим самым. Он правда хочет научиться хорошо стрелять?

— Очень! — заверили мы ее.

— В этом деле, — задержалась Люся у дверей, — важен талант. Или он есть, или его нет. Оружие нужно уметь чувствовать. Конечно, можно научиться и чисто механически неплохо стрелять, но вообще-то мне кажется, что настоящий охотник — это врожденное качество.

— Спасибо, Люся!

Лумумба

Лумумба любит приторный хвойный “Шартрез”, я — полусухое вино. Когда мы впервые поняли, что эти два напитка отлично сочетаются в фиолетовом полумраке моей кухни — это было два года назад, — я рассказала ей под бой напольных часов о своем хобби (…десять, одиннадцать, двенадцать… тринадцать… у тебя часы не испорчены?., четыр… пятнадцать! … нет, часы в порядке, наступила полночь и приплюсовала к себе три часа доверия…), она рассказала, почему ее так зовут.

Лумумбу подкинули в приемную родильного дома в 81-м году. Она — самое удивительное последствие Московской олимпиады, потому что чистокровка. И папа и мама Лумумбы были совершенно черного цвета, никакой помеси. В приемной семье ее назвали Машей, таскали с собой на гастроли, оставляли играть в оркестровой яме во время репетиций, и в театре же маленькая Маша впервые увидела, как кто-то специально красит себя в черный цвет! “Молилась ли ты на ночь?..”

К шестнадцати годам, так и не избавившись от косоглазия, она выросла до метра восьмидесяти, обнаружила завораживающее изящество ладоней и ступней, плавную надменность осанки и поступи и страшную тягу к сексуальным контактам. Приемные родители только развели руками, а что им еще оставалось делать — чернокожая Маша окончила школу досрочно и с отличием, с четырнадцати лет содержала их на свои заработки фотомодели, была характера ровного, незлобива, нежна и устрашающе образованна в области биологии и истории искусств. Единственное, что ей так и не удалось сделать к своему совершеннолетию, это узнать, к какому именно африканскому племени принадлежали ее биологические родители. И вот как-то раз она пришла на дискотеку в МГУ и встретила его…

— Он вышел из полумрака, волосы собраны на макушке в хвостик, а мелькающий свет цветомузыки бьет по глазам. Я не заметила сразу, что он — огненно-рыжий, я только увидела отражение дурного зеленого цвета его глаз. Представь: он стоит внизу — на цыпочках достает мне до подбородка, — смотрит с ненормальным восторгом, как на лошадь в пуантах или на страуса в сапогах, и спрашивает громко, чтобы музыку перекричать: “Эй, красотка! Ты из нефтегаза или из Патриса Лумумбы? Шпрехаешь по-нашему?” Я обессилела, чувствую, что правый глаз совсем куда-то закатился, а он орет, как дурной: “Вообще ни му-му? Ду ю спик инглиш?” Что мне оставалось делать? “Йес, ай ду… — говорю, — Лумумба…” Еле заставила губы двигаться. Мы с ним потом почти месяц разговаривали на английском: то есть я говорила на английском, а он на помеси французского с нижегородским, но ты бы видела, с каким восторгом он таскал меня по своим друзьям, как он мною гордился! Бывало, попросит: “Дай пальчики, ну дай, не жмись, дарлинг моя, давай, ма шер, сюда руку!” И соединяет свою ладонь с моей, чтобы показать, насколько у меня пальцы длиннее. “А размер обуви знаете, какой! — Это у него на втором месте было после сравнения длины пальцев. — Покажи ножку, майн херц, ну покажи, не стесняйся. Сорок третий, братцы, сдохнуть мне на месте, не вру! А талия между прочим — пятьдесят восемь после завтрака! Она все понимает, все, только не может по-нашему, но я ее научу! Смотри сюда”. Тут он ставил меня напротив и начинал тыкать указательным пальцем по очереди то в свой, то в мой живот, приговаривая: “Жора! Лумумба! Жора! Лумумба!”

Господи, в такую яму унижения и похоти я никогда в жизни не опускалась. Он был восхитительный, юркий такой, крепенький, весь в веснушках, а подмышки пахли пометом страуса…

— Перебор, Лумумба, — засмеялась я тогда. — Откуда тебе знать, как пахнет помет страуса?

— Это на подсознании, — серьезно заметила она. — Я знаю, какое небо в Африке, хотя никогда там не была. Когда еврей впервые приезжает в Иерусалим, он чувствует, что попал домой, потому что знал заранее цвет неба и запах земли.

— Когда же ты наконец “выучила” русский?

— Когда его подстрелили. Представляешь, он оказался бандитом, его ранили в перестрелке, я пришла в больничную палату и там не сдержалась. Плакала, и вообще… Видела бы ты, как он обрадовался! “Ребята, — кричал, — вы только послушайте, моя Лумумба от горя выучила русский! Лумумба, покажи, какие у тебя пятки, — они не верят, что розовые!”

Если бы его не взорвали в машине через год, я бы его, наверное, задушила и съела печень.

— Как это? — опешила я.

— Психиатр называется. “Как это? Как это?” От восторга, от невыносимости бесконечных оргазмов, от ревности, от жажды!.. Не смотри так, не задушила же. Пережила. Когда мы занимались любовью, он заставлял меня смотреть в глаза. Только в глаза. Ты, говорил, никому больше в глаза смотреть не сможешь. Так и есть…

— Почему ты пошла в медицинский?

— Чтобы вылечиться от него… А ты почему?

Я

…Потому что один старик сказал мне, восьмилетней, что означает слово “психиатр”. Это лекарь души. Я точно знаю, что Бог — психиатр. У него в кабинете есть продавленный диван, а на окошке — засохший цветок герани. Листья почти все скорчились, на тонкой полуиссохшей ножке — застывшее кровавое пятно невесть как пробившегося цветка, а на занавесках висит котенок, он залез высоко, кричит, боится упасть на темно-красный зонтик герани. Если исходить от обратного, и хороший психиатр — это… правильно: получается, что Бог жил в нашем доме на седьмом этаже, а никто и не догадывался. Я — маленькая, худая до отвращения, с обкусанными ногтями, острыми ключицами и таким тяжелым взглядом темных глаз, который редко кто выдерживает. Он… он старый, кашляет, плохо пахнет по утрам, когда выносит мусор на лестничную клетку в заношенном халате и старых шлепанцах, но у него есть продавленный диван и засохшая герань на окне. Герань всегда цветет, когда ни приди, — всегда от окна по нервам ударит ее кровавая нашлепка на мутном стекле, котенок лазает по занавеске; котенок всегда подросток — ест он их, что ли? — я приходила два раза в месяц, а котенок не рос; потом я заметила, что он уже не рыжий, а серый в пятнах; потом — черный с белым воротничком; через год — не поверите! — занавеска — в клочьях, а на ней — котенок! “Девочка, — сказал старик строгим голосом тогда, у мусоропровода, — что это ты задумала? А ну-ка пойдем ко мне чай пить!” А на старых фарфоровых чашках — столетние трещинки и заплывшие в них чужие жизни — пятнами — чай, слюна, слезы, сны и надежды на выздоровление.

Никогда ничего не менялось. Если я не убирала со стола свою чашку, она ждала меня неделю, две, заплывая плесенью ожидания; герань цвела; котенок висел на занавеске; забытая кем-то на стуле в коридоре дылда роза, изысканно-древняя, устрашающе-шипастая, потрескивала от сквозняка папирусом высохших лепестков, и никто ведь не сел на ее шипы, наткнувшись глазами на нашлепку крови там, далеко-далеко — после длинной кишки коридора, — в комнате радости на мутном стекле, или не убрал дохлую розу, чтобы сразу, с порога, устроиться на стуле основательно и поплакаться “про жизнь”.

— Если тебя не устраивает твоя жизнь, — сказал Бог, — придумай другую.

— Как это? — не поняла я. — Любую?

— Любую.

— И она появится?

— Конечно! Обязательно! Всенепременно и в любой момент. Как воспоминание. Вот, например, я. На прошлой неделе вспомнил, что в молодости, обладая счастьем и ужасом аутизма, прожил почти шесть лет, фотографируя и снимая на камеру мертвецов. Зачем? Какое-никакое пропитание. Почему мертвецов? Да какая разница. Может быть, они меня устраивали своим полнейшим невмешательством в мою жизнь, отстраненностью и превосходством отсутствия, тогда как любой живой человек подавлял, пугал и унижал навязанным присутствием. Я вспомнил радость обладания одиночеством, ты и представить себе не можешь, как это восхитительно — обладать одиночеством. Нет, ты не понимаешь. Вот сейчас, к примеру, я обладаю твоим одиночеством.

— Как это?..

— Как это, как это… Ты поглощена мною целиком, ты себя не ощущаешь, ну и где ты, спрашивается? А-а-а! То-то же. Попробуй теперь, верни свое одиночество. Не можешь!

— Ладно, противный старик, поедающий котят, верни сейчас же мое одиночество!

— Не так просто, не так просто… Одиночество предполагает нечто, что другие никогда не поймут и не узнают. Например. Я свято храню в себе прекраснейшее пятисекундное оцепенение от вида голой попки дочери нашей кухарки. Каждый раз, когда я вспоминаю эту попку, широко расставленные ножки в серых чулках и кудряшки у колен — девочка наклонилась и снизу, между расставленных ног, ткнувшись подбородком в спущенные трусики, смотрела на мое лицо, — я замираю оттого, что впервые в шесть лет приоткрыл для себя понятие страсти и посильного стыда. Но это не полностью мое воспоминание! Им наверняка пользуются другие — девочка, ее мать, которая нас застала, мой старший брат, долго потом изводивший меня насмешками. И нет никакой надежды, пойми — никакой! — на хотя бы частичное забвение ими моего панического отчаяния от их присутствия.

— Я ничего не понимаю!

— Немудрено. Только после двадцати я понял, как можно обезопасить свое одиночество. И после этого стал всемогущ!

— Как это? Расскажи!

— Вот как, маленькая хищница! Ты хочешь украсть немного моего одиночества? Или секрет его изобретения?

И я, в азарте открытия чего-то совершенно неизведанного, огромного и засасывающего, как шаровая молния в полнейшем безветрии, как черные рваные дыры в звездной шифоновой занавеске южного неба, стала лицемерно уверять старого Бога, живущего на седьмом этаже, что ничего не буду красть, что только послушаю и сразу же забуду, что буду приходить к нему часто-часто, вымою окно и полью герань.

Он, конечно же, великодушно, но определив легкой загадочной усмешкой цену своего расточительства, открыл секрет.

— Для начала, — сказал он, — нельзя иметь одиночество, не выстрадав его. Проще говоря, многие люди живут совершенно счастливо и без осознания необходимости одиночества, а некоторые даже считают одиночество бедствием, ужасом, от которого нужно спасаться, и тогда они подпускают к сердцу всех, кого ни попадя, стараются окружать себя случайными связями и по утрам, если вдруг просыпаются одни, тут же включают телевизор, магнитофон, миксер, соковыжималку и все краны в ванной, а потом рожают ребенка и тем самым оглушают себя как минимум на три года необходимостью его выхаживания; и постепенно та часть внутри них, что отвечает за самопознание и особый индивидуальный ритм сердца, отмирает потихоньку, и тогда, конечно же, понятие “счастья” в конце концов подменяется покоем и удовлетворением. И пульс становится у всех одинаков, а если у кого-то частит сердечко, так это уже болезнь, а другой человек если чем и разгонит свое сердце в смутном полубредовом воспоминании чего-то обжигающе-пронзительного, так только кофием, спасаясь от пониженного давления.

На одиночество требуется определенное чутье. Это тебе не заблудиться глазами в рисунке на обоях, не выдумывать, на какое животное похожа вон та заковырка, не получасовое бездумное листание журнала на унитазе. Ты слушаешь? Ты меня понимаешь?

— Конечно, понимаю, — отмахнулась я с беспечностью восьмилетки, слегка, впрочем, напуганная его осведомленностью (в туалете за бачком у меня тогда был припрятан прошлогодний номер “Бурды” — там, на тридцать восьмой странице, жил своей рекламной жизнью невероятных форм и обаяния совершенно гладкокожий блондин, демонстрирующий отменное прилипание мокрых плавок к его нижней части живота).

Странно, как иногда врезаются в память некоторые мелочи, оттенки дня, контуры предметов… Вот я, как всегда, — на полу у его ног, иногда тычусь виском в огромную угловатую коленку и отслеживаю снизу малейшие перемещения зрачков под полуопущенными веками, и эта щель в живом безвременье, эта мутная полоска — долгожданный мой проход в другое измерение. Я жду чуда, я уже в нем, завороженная свисающей с подлокотника огромной породистой ладонью, чуть подрагивающими пальцами с полустертым перламутром неухоженных ногтей. Вот ладонь взлетела!..

Венеция

— Дело было так. — Старик поудобней устроился в кресле с высокой спинкой, подоткнул под бока плед, вытер ладонью рот, оттянув нижнюю губу, ладонь тут же вытер о подлокотник кресла рядом с моей щекой, посмотрел вдруг длинным оценивающим взглядом и медленно потом опустил веки. — Мне было двенадцать лет, родители привезли меня в Венецию. Уж не знаю, как им вообще пришло в голову притащить меня в этот вонючий мокрый город, учитывая мою тогдашнюю брезгливость и страх матери перед различными инфекциями. А в Венецию пришла высокая вода, затопило нижние этажи, я до сих пор вспоминаю те рассветы, солнце в мутноватых, словно тоже затопленных, небесах и плывущие под окнами огрызки чужих жизней — сломанные стулья, какие-то тряпки, тапочки, обгоняемые фекалиями, и яркого дохлого попугая, даже в смерти не выпустившего из цепких когтистых пальцев резную палочку когда-то спокойной и никчемной его клеточной жизни. Помню сумрачные комнаты, запах тины в огромной кухне, помню древние каменные ступеньки вверх, обгрызенные временем, по которым мне было запрещено подыматься и мешать поселившейся над нами известной певице. Делать было абсолютно нечего. Мать вспомнила о моем отвращении к воде и всему, что плавает, только на третий день одуряющих дождей, а я от вида гондольного тесака бледнел, как от топора палача. Помнишь… — “…и гондолы рубили привязь, точа о пристань тесаки”? Да-а-а… Хотя это здесь ни при чем, это Пастернак — как ты можешь помнить… О чем это я?..

— О певице! — напомнила нетерпеливо — слишком нетерпеливо для девочки, застывшей зрачками где-то в далекой мокрой Венеции.

И старик, очнувшись, в первый раз посмотрел на меня с удивленным почтением. Он понял, что не зря тогда увел замерзшую девочку от лестничного окна шестого этажа, от мусоропровода, куда я запихивала содержимое своего портфеля и школьную форму с туфлями, чтобы вырваться из жизни в другое измерение совершенно свободной, то есть — голой.

— Как ты поняла? Я же еще ничего не сказал!

— Обгрызенные временем ступеньки наверх, по которым тебе было запрещено подниматься.

— Действительно… Но я же ни интонацией, ни голосом не выдал себя!

— Не выдал. Ты просто сказал о запрете, мне стало интересно.

— Что ж, так оно и есть. Я проснулся как-то ночью от странных звуков. Душно было, спали с открытыми окнами. Я понял, что звуки идут сверху, из окна над нами. Невероятный голос пел, подвывая, словно кто-то каждый раз толкал поющего в спину и заставлял брать ноту выше и выше. Все выше и выше, пока нечеловеческое (а я никогда не слышал, чтобы человек издавал такие звуки), высокое “о-о-а-а-а!..” не обрывалось вдруг с рыдающим надрывом. И было в этом надрыве странное облегчение: и боль, и удовольствие. Тут стоит тебе сказать, что к своим двенадцати годам я уже бывал в опере и знал, что такое распевка. Голос был превосходным женским контральто, такой страсти и муки мне слышать ранее не приходилось ни в опере, ни в жизни, а представить, что певица с таким исступлением просто репетирует ночью постановку голоса, было невероятно и даже страшно: как же она тогда поет на сцене?!! Я весь задрожал и покрылся потом. Я хотел немедленно ее видеть, упасть на колени, не знаю, что именно я тогда хотел сделать, а тут еще душный морок теплой ночи с расплавленными в грязной воде фонарями и испарина, — испарина на всем! — на теле, на стенах, в гортани, в легких…

Я откусила заусенец и спросила, хитро прищурившись:

— Она трахалась, да?

И тут же пожалела. Сверху на меня посмотрели искаженные мукой и странной сладостью глаза, длинная кисть взметнулась в воздухе — ударить или перекрестить?.. Старик несколько секунд решал, что со мною делать дальше… И сдался.

— Да. Она делала это несколько ночей подряд — там, наверху, никогда мною не виденная и едва не сведшая меня с ума. Странно, но я не помню, как это случилось, что я понял. Вдруг, застыв внутренностями, часто дыша ртом и ужасно потея в ожидании высокого последнего ее “о-о-а-а!..”, я понял. И все. Стало страшно от пустоты внутри, во рту — запах гниющего дерева, я метался по комнате из угла в угол, еще не понимая, что спасен. Потом, бросившись ничком на кровать, я ждал ее следующего пения (оно иногда повторялось по три раза за ночь), и тогда уже не просто слушал, оглушенный, а искал ритм, движение, вдохи и выдохи. Я стал сначала представлять, что она делает телом, насколько ей удобно издавать такие невероятные звуки, и потом уже обнаружил себя в этих движениях. Сначала длинные — по возрастающей — медленные и не очень громкие “а-а-а… а-а-а…” — секунд по шесть. Потом гласные менялись, звуки нарастали, усиливались, длительность “а-а-а-и-и-и!..” доходила иногда до пятнадцати-семнадцати секунд, то переходя в низкий вой, то поднимаясь до божественного чистого звучания великолепного горла. Потом менялся ритм, можно было уловить быстрое дыхание, придающее ее подвываниям своеобразную жуть и негу, чистый звук уже прерывался на каждых пяти секундах, потом — на трех, потом — длинный и самый высокий, последний, мучительный взлет, после которого все глохло вокруг — кромешная мокрая тишина; только через минуту-две можно было понять, что гулкие удары великана веслом в заросшие тиной стены нашего дома — это всего лишь пульсация крови в моей голове.

С тех пор мы были вместе каждую ночь. Я заранее открывал окно и ложился на кровать, чтобы, чего доброго, не свалиться в обмороке, потому что ни разу она не взяла в конце голосом одинаковую высоту. Всегда — по-разному, всегда — невероятно и за гранью возможного, а я дергал ногами, тряс руками, раскачивал кровать, совершенно не попадая с нею в унисон, да и мало заботясь об этом, потому что главное тогда было, чтобы тело мое содрогалось так, как ему было удобно, и это было самое потрясающее влияние когда-либо слышанного пения на мое тело (если, конечно, это можно назвать пением).

Таким образом мы провели с нею вместе четыре ночи. Она — там, наверху, никогда мною не увиденная, я — внизу, содрогая кровать конвульсиями тела и заливаясь потом и слезами от восторга, когда вдруг пришло ясное осознание, что эта женщина принадлежит мне. Я владею ею, как никто другой, и не важно даже, что фигура и лицо условно схематичны.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18