— Только из нашего уважения. Ты понял, да? Только из уважения хожу я на вашу вонючую Успенку. Тьфу на нее, чтоб она сгорела, мне свиней и в Пристенье хватает.
— А чем же наши хуже? — спросил Коля из вежливости.
— А тем хуже, что мало их. Мало, понял, да? Татарва да жиды свинину едят? Не едят. А ты, цыганская мор…
Когда бабка Монеиха вернулась в дом, Коля допивал бутылку в одиночестве.
— Ушел, — лаконично ответил он на вопрос, куда же подевался гость-свинобоец.
А гость Изот Безъяичнов месяц отлеживался у дяди, выйдя с перебитым, как у боксера, носом уже после Крещения, а потому и пропустив одно из самых невероятных событий за всю предыдущую историю города Прославля. И все же, прежде чем перейти к этому событию, достойно увенчавшему собою девятнадцатый век романтики и предзнаменовавшему в то же время наступление двадцатого века точного расчета, я не должен спешить. И потому, что у нас в запасе еще дней двадцать или около того; и потому, что до этого события Прославль встречал не что-нибудь, а смену веков; и потому, наконец, что человека можно сразу определить по трем основным положениям: каков он сидя, стоя и лежа. То есть как человек ест, как он смотрит парад, пожар или драку и как он спит не в смысле сна, а в смысле любовного бодрствования. Вот это-то и есть исчерпывающий триптих человеческого характера, но живописцы так ни разу и не нацелились в это триединство своими кистями. А жизнь прекрасна, надо жить и уважать тех, кто вкусно ест и умело пьет; лихо шагает в парадном строю или с упоением врывается в чью-то постороннюю потасовку; и с великим пылом сокрушает мебель, перед тем как уснуть на ней усталым и благодатным сном, забыв руку на обнаженной груди той, с которой только-только яростно сражался за право все взять и все отдать одновременно. Ура, человечище, ура!
Итак, пришел новый век с иллюминацией и балами в Крепости, с молебствием и мордобитием в Пристенье, с основательной выпивкой и рождением внеплановой третьей дочери у мастера Данилы Прохоровича на Успенке. В Крепости пенилось шампанское; в Пристенье пили мадеру, бенедиктин с шартрезом и самогон двойной очистки, который по-тихому гнал Афоня Пуганов (и гнал, говорят, замечательно, со слезой и вишневой косточкой!); Успенка потребляла казенную водку, имея в запасе самоделочки разных видов, цветов и градусов. И лишь одно было общим для всего Прославля в эту ночь: мясожор. Жареная свинина и гречневая каша с кровью, ветчина и холодцы, колбасы и ливер во всех видах, сало, и грудинка, и шкварки, и снова мясо, мясо, мясо. Кусками, ломтями, кусищами, оковалками, окороками, боками, ногами, задами и целыми боровами. Вареное, жареное, холодное, горячее, свежемороженое, чуть присоленное, копченое, печеное, пареное и даже сырое — сочное, с луком, перцем и чесночком: ах, какая закуска! Объеденье, упоение в еде, экстаз, великое торжество плоти, ее праздник и радость этого праздника. Будь здоров, земляк, пей, жри — это ведь такая нормальная, такая простая и естественная радость жизни человеческой…
Потом приходило похмелье. В Крепости от него лечились микстурами, каплями, мазями и ароматическими солями; Пристенье дрожащей рукой спешило опрокинуть первый стакашек, чтоб мир перестал вращаться, а Успенка с кряхтеньем бралась за работу. По дому: чинила, пилила, строгала, колола, мыла и чистила, мечтая об обеде и честно заработанной чарочке. Успенка привычно трудилась, Пристенье столь же привычно лечилось, а Крепость каталась из гостей в гости и с бала на бал. Наступали рождественские праздники, рождественские морозы и рождественские парады.
Они, естественно, происходили в Крепости на Офицерском плацу у чугунного памятника героям Отечественной войны 1812 года, открытого в полувековой юбилей Бородинского сражения в присутствии самого губернатора, главных войсковых чинов, отставных генералов — их всегда почему-то куда больше, чем находящихся при деле, — и многочисленной публики, четко разделенной на три категории и в соответствии с этими категориями располагавшейся на крытых трибунах, открытых трибунах и «местах для зрителей». Солидные мастера, как правило, на парады уже не ходили, но девочки с Успенки мчались в Крепость спозаранку, чтобы захватить лучшие места у канатов, а за ними, естественно, ревность влекла и молодых людей. И поэтому огороженные канатами и городовыми «места для зрителей» заполнялись куда раньше трибун; наступал час внимательнейшего разглядывания уже выстроенных для парада частей.
Рассказывают, что в те времена было куда холоднее, чем сейчас. Конечно, самыми лютыми были крещенские морозы, но и Рождество не баловало теплом, да к тому же рождественские морозы всегда почему-то сопровождались ветерком, а потому седоусые полковые командиры традиционно требовали, чтобы солдат для парада одевали особо тепло, приказывая выдавать парадным расчетам по паре теплых портянок, паре теплого белья и паре шерстяных перчаток дополнительно сверх всяких норм: обмороженный солдат считался самым большим пятном для чести полка.
Офицеров это не касалось. Та же традиция, которая предписывала утеплять солдат елико возможно, создавала все необходимые предпосылки, чтобы заморозить офицера. Лайковые — по руке! — перчатки, хромовые — в обтяжку, на тонкий носок! — сапоги, парадная шинель тончайшего сукна, шелковый шарф, леденящий кожу, — и при этом изволь выглядеть бравым, гордым, обаятельным и очаровательным! А твои обмороженные ноги и руки завтра будут лечить доктора и мамы, дорогой поручик, и никто никогда не узнает — и ни в коем случае не должен знать! — чего стоил тебе этот рождественский парад и какие боли ты претерпел во имя девичьего восторга трибун и канатного стойла «для зрителей». Минуты казались тебе часами; пританцовывали успенские девочки в валенках, кутались в меха гостьи на трибунах, а ты ходил перед своей ротой с примерзшей к губам улыбкой, ничего уже не соображая от боли и думая только о том, чтобы не упасть. И какой музыкой звучало для твоих обмороженных ушей:
— Парад, смирно! К торжественному маршу… поротно… дистанция на одного линейного… первая рота прямо, остальные напра-во!.. Равнение направо, шагом… марш!..
И ревущая медь оркестра, и согласный грохот сапог за твоей спиной, и ты впереди, с победно сверкнувшим клинком, печатая шаг. И завороженный девичий вздох, единый как для трибун, так и для «мест», и рвущиеся к тебе обещающие, обволакивающие, обвораживающие женские улыбки: ты триумфатор, ты вознагражден, это твой час, поручик!
Парады любят все, но Прославль любил их особенно. Он любил и любовался, гордился и торжествовал, упивался бравым видом солдат, заледенелой обаятельностью офицеров и — конечно же! — всеми своими победами одновременно. Не могу понять, но мой родной и горячо любимый город среди множества других забывчивостей обладал и одной весьма странной: он помнил только победы и не желал вспоминать о поражениях, хотя история преподнесла и того, и другого, в общем, поровну. Это, конечно, не значит, что кто-то там смел не любить парадов. Петр Петрович Белобрыков, например (папаша англомана Сергея Петровича и… и не будем заниматься распространением всяческих слухов!), весьма любил парады, сидел в ряду самых почетных гостей, но при этом склонен был к рассуждениям.
— Самое опасное для Отечества, господа, есть генерал, выигравший войну, даже если и солдат положил бессчетно. Он начинает в себя верить, как в самого Ганнибала Великого, учиться более ничему не желает, а противника полагает за дурака и труса.
— Преувеличиваете, батюшка Петр Петрович, преувеличиваете, — вельможно рокотал самый родовитый в городе Прославле аристократ Вонмерзкий.
Легенда гласила, что некогда его предки носили более благозвучную фамилию. Однако один из них чем-то прогневал великого князя Литовского Витовта, который затопал на него ногами и закричал: «Вон, мерзкий! Вон, мерзкий!..» Провинившийся тотчас же убрался в наш Прославль, где и стал Вонмерзким в память о державном гневе Витовта. Почему при этом литовец Витовт кричал на польского шляхетного пана по-русски, легенда умалчивала.
— Нет-с, не преувеличиваю! — сердился старший Белобрыков. — Извольте историю посмотреть: чересполосица. Раз выиграли кампанию — раз проиграли, раз проиграли — раз выиграли: почему же после выигрыша непременный проигрыш? А вот потому именно, как Александр Васильевич Суворов говаривал, да-с, именно по тому самому. А мы — «Ура-ура» да все «ура». А что с Прославлем станется, если ему сплошь «ура»? Господину Белобрыкову подобные непатриотические эскапады прощались, поскольку род этот славился чудачествами. А парады тем временем гремели, солдаты краснели, офицеры белели (вон когда это началось!), а восторженные зрительницы хорошели на глазах. Ах, парады, ах, пушки, ах, душки, ах, воинская доблесть славного города Прославля!
Ну, а что касается третьего кита, на котором держится человечество, то есть любви, то в Прославле (как, вероятно, и повсюду, а?) она существовала в трех ипостасях: освященной, грешной и тайной, и я совсем не случайно поставил грешную форму в центр. На этом месте ее утвердила сама история мировой цивилизации, о чем неоспоримо свидетельствует такой авторитет, как Фома Аквинский, торжественно возвестивший: «Уничтожьте проституцию, и всюду воцарится безнравственность». Ту же мысль, но более конкретно выразил и пан Станислав Вонмерзкий в столь узком кругу, что это сразу стало достоянием всего города Прославля:
— Ничто доселе не могло сокрушить нашего Прославля за всю историю его существования, господа. Ни печенеги, ни половцы, ни голод, ни пожары, ни монгольское нашествие, ни боярское засилье, ни гений Наполеона, ни идиотизм наших градоначальников: Прославль возрождался из руин, как птица Феникс из пепла, что и нашло отражение в его гербе. Но известно ли вам, в чем таится его кончина? О господи, господа, она зреет, она наливается трупным ядом, она грядет, эта неотвратимая погибель града Прославля! Как, только наши прекрасные дамы добьются всеобщего равенства, знаете, что они сделают прежде всего? Они закроют все заведения! А посему, пока еще не поздно, давайте поднимем бокалы за наших очаровательниц — за Эмму, Лялю, Гесю, Росю и Дуняшу — и с особым вдохновением — за их наставницу и настоятельницу, за саму мадам Переглядову!
Пророческий тост сей был провозглашен где-то в узком промежутке между Новым годом и Рождеством; затем у девочек наступали каникулы, ибо в святки, то есть от рождества Христова до Крещения, невнятная народная традиция запрещала прославчанам навещать их. Девочки отдыхали, отсыпались и замаливали грешки, а мужчины копили силы для освященного веками крещенского побоища с допущения полиции и даже в присутствии оной.
Как и положено, ровно за три дня до Крещения судьи собрались в полутемном во всех отношениях трактире Афанасия Пуганова для обсуждения процедурных вопросов и подтверждения запретных методов, способов и орудий. Судей Успенки я уже представил, а со стороны Пристенья подбор их исстари производился не по личным качествам, а по весу кошелька, почему мне и остается лишь перечислить их поименно, вкратце указав, кто есть кто, а не кто есть каков, как на Успенке, где нищий Мой Сей сидел рядом с весьма состоятельным Самохлёбовым.
Итак, за три дня до крещения в чистой половине пугановского трактира собрались все десять выборных судей. На столе кипел самовар, стояло ровно десять стаканов, столько же заварных чайников, два блюдца колотого сахару и баранок бессчетно: Афанасий Пуганое угощал судейскую команду, сидевшую по обе стороны длинного стола. И сторона Пристенья была представлена Иваном Матвеевичем Кругловым (три мельницы, из них две паровые), Степаном Фроловичем Басовым («Мануфактура, галантерея и колониальная торговля»), Провом Сидоровичем Безъяичновым — дядей, Михайлой Романычем Перемыкой («Кожи, овчины, кожные изделия и хомуты») и Ильей Фомичом Конобоевым («Скобяные товары, кровельное железо»). За каждым стояли солидное — как минимум, дедовское — дело, весомый кредит и живой капитал, а значит, и судейская честность. Судьи неторопливо выпили четыре самовара, подтвердили все прежние запреты и дозволения и степенно поговорили о погоде, о делах, о лошадях (Байрулла присутствовал, как же такое упустить!) и о семьях. И здесь мельник Круглов позволил себе сокрушенно вздохнуть и сказать, что-де, судя по Пристенью, бабы начали сплошь рожать мальцов, а это, как известно, к войне, и, значит, свеженькое — всего-то полмесяца от роду — двадцатое столетие грозит Прославлю нешуточным кровопусканием. Данила Прохорович при этих словах потемнел, но дело было совсем не в его девках, поскольку остальные судьи важно закачали головами, а Юзеф Замора сказал, что слепой Ядзе господь послал видение.
— Сперва будто в реке, говорит, купалась, а потом, глянь, напротив старичок. Ну, она девчонка да голая: ой, говорит, стыд-то какой! А старичок горестно так покивал да и говорит: то, говорит, не стыд, то слезы твои. И верно, в слезах вся проснулась, а это, уж точно, к войне, панове, потому что Ядзя моя слепая от рождения.
Обсудили видение, повздыхали, помолчали, распрощались и разошлись. А уже на следующий день Бориска Прибытков вместе с Филей Кубырем явились на реку с мальчишками, пешнями и лопатами. Мальчишки начали сгребать со льда снег, Филя, перекрестившись, затюкал пешней, а Бориска принялся что-то отмерять вниз по течению. Мерил он весьма старательно и шагами, и веревками и не один раз, а отмерив, скинул полушубок, поплевал на руки и начал долбить вторую прорубь. Вот этого прежде никогда не водилось, чтоб в двух прорубях Иордань устраивать, это уж было вызовом, дерзостью даже, и к усердно долбившим толстенный январский лед стали стягиваться любознательные. Смотрели, расспрашивали, подсмеивались, даже помогать начали то Филе, то Бориске, но ничего не добились. Кубырь молчал, как сова, а Прибытков ловко отделывался шуточками да прибауточками. А известно, что лучший способ заинтересовать — это напустить побольше туману, не сказать ни «да», ни «нет», уходить от ответов и похохатывать над чужими догадками. И потому к вечеру были готовы не только обе проруби, но и с полдюжины версий от двусвятия, то есть двух одинаковых церковных служб над двумя прорубями, до насильственного в связи с наступлением нового двадцатого века крещения всех нехристей города Прославля: татар, цыган и евреев. Татары с цыганами эти слухи оставили без внимания, но евреи очень почему-то забеспокоились и решили обратиться к властям, избрав, как всегда, Мой Сея делегатом. Мой Сей прямиком пошел в полицию — уж очень хорошо он знал туда дорогу, — что-то им там наговорил, а они сгоряча накостыляли ему по шее и сунули в кутузку. И Шпринца опять бегала по Успенке, распустив волосы:
— Ой! Мой Сей! Ой! Мой! Сей!
На следующий день Данила Самохлёбов вкупе с Байруллой выручили злосчастного делегата, но вопрос с предстоящим крещением запутался еще больше. Проруби были уже готовы, но Бориска не ограничился тем, что широкой лентой расчистил снег между ними: он собрал парнишек со всей Успенки и велел им шлифовать лед. И мальчишки на коленках ползали по речному льду, старательно полируя его соломенными жгутами, тряпками, старыми мешками и собственными штанами. Терли до тех пор, пока лед не стал сверкающим, как зеркало, и прозрачным, как стекло, и сквозь его толщу стали видны быстротекучие воды, спящие рыбы и камешки на дне Тогда Бориска объявил шабаш и честно наградил гривенником каждого труженика.
— Чудишь, стало быть, Бориска Прибытков? — спросил вечно пьяный Павлюченко, любивший на свете только три вещи: водку, сани и телеги. — Нет, не мастер ты, Бориска Прибытков. Не вжилось в тебя уважение.
— Вживется. Вот приходи завтра трезвым на водокрещи, сам увидишь.
— Трезвым? — Павлюченко подумал и сокрушенно вздохнул. — Не. Трезвым не дойду.
Крещение у прославчан исстари было очень важным днем. Не потому, что входило в церковные «двунадесятые праздники», не потому, что в этот день святили воду и можно было хоть упиться ею, и даже не потому, что день этот венчал собою Святки, игры, катания на санях и девичьи посиделки до полуночи с истовыми гаданиями на женихов. Нет, Крещение знаменовало действительный приход Нового года, нового отсчета времени, новых радостей и новых горестей, новых забот и новых хлопот, новых свадеб и новых похорон. «С Крещения год расти начинает», — говаривали в те неспешные времена, когда время измерялось не минутами и секундами, а постами, рождествами да пасхами. А еще говорили, что Крещение год крестит и что каково крещение, таков, значит, и год, и так как в описываемый период дело касалось начала нового века, то все невольно распространяли это и на грядущее двадцатое столетие.
Всем известно, что дурачкам небо всегда открыто, но мало кто знает, что, если в предутреннюю стылую крещенскую синь облаков не окажется, надо тут же молиться Иоанну Крестителю, поскольку небо открыто, и о чем помолишься, то и сбудется. Говорили мне, что это миг един, что угадать его трудно да и дано не каждому, а то бы Иоанну задали на весь год работенки. Нет, фокус весь в точности попадания, во мгновении внезапного озарения души и в чем-то еще, что уж и не упомнить за давностью, но, видать, не простом, потому что из всех дураков города Прославля мигом озарения одарены были только Филя Кубырь да бабка Палашка, а Гусарий Уланович этим даром отмечен не был. Но Филе куда ближе была ледяная крещенская купель, чем предутренняя лютая просинь, а потому единственным провидцем города оказалась бабка Палашка. Говорят, что была она когда-то — с полвека назад — честной купеческой дочерью, да сбежала с проезжим чиновником для особых поручений, пропадала лет пятнадцать, если не больше, и вернулась уже бабкой Палашкой: кликушей, припадочной, юродивой, убогой и заговаривающейся, но с озарением. Вдруг нападало на нее это озарение, и дурости тогда в ней как и не бывало, и язык молол без передыху, и пророчества сыпались, как из куля, и все в точку. И за это Пристенье ее кормило, поило, хранило и побаивалось: бабка Палашка порой умела подшутить зло, а искренне жалела только девок, гадала им на Святках, а накануне Крещения поучала:
— Собаку завтра утром увидишь, гляди, как хвостом вертит. Ежели понизу — девчонку еще в этом годе родишь. А коли в полдень синие облаки узришь — жить тебе богато в дому купеческом, а коли золотые — офицер умчит без венчания.
Девки испуганно крестились, шептали: «Спаси и помилуй, царица небесная», но врали, потому что втайне каждой хотелось офицера без венчания вместо богатства в дому купеческом. Бабка Палашка видела их насквозь, но стремление это уважала.
— И упаси господь какую из вас завтра до петушиного крику хотя и по нужде великой из дому выйти. Ежели кто нарушит, тому в девках век вековать.
Вот этого любая девка пуще мышей боялась, и бабка Палашка могла не опасаться, что кто-то обгонит ее во встрече с той предрассветной крещенской синью, по которой раз в году можно было безошибочно прочесть истину в божьих небесах. Всегда она первой в Прославле встречала Крещение, но рта не раскрывала до водосвятия, а после того, как Филя, приняв свою Иордань, мчался с дурашливым верещанием в баньку, испивала святой воды и громко предрекала события. Урожаи гороха, петушиную мощь, рождения и радости. Что не сбывалось, то и забывалось, но уж если гороху и вправду рожало невпроворот, а куры неслись по яйцу в день, все поминали Палашку и благодарили — на всякий случай: купечество предусмотрительно — не только добрым словом. Вот почему кое-кто и утверждал, что юродивая бабка чуть ли уж и не миллионщица, а как соберет миллион, так и откупит себе право на деток того чиновника для особых поручений, которые числились доселе в безродных его племянниках. Ну, это, может, и не так вовсе, может, и злобствовали насчет утерянных Палашкой деток вредные купеческие старухи, но денежки у нее водились, и скоро об этом стало известно абсолютно точно.
Однако той крещенской зарею, о которой я толкую, — зарею нашего столетия — не только Пристенье, а и весь город Прославль был разбужен самым невероятным, путаным и страшным образом. Говори ли потом, будто в Крепости сам собою пальнул единорог семнадцатого века, и в Успенке явственно зазвучали колокола давно сгинувшего монастыря, а в Пристенье задолго до водосвятия возопила вдруг бабка Палашка:
— Кровь! Кровь вижу! Кровью крещены будем в веру антихристову! Плачьте, бабы прославчанские!
К этому воплю досужие кумушки тут же прикопили множество всяких всячин и несуразиц И петухи заорали не вовремя, и жена Степана Фроловича Басова («Мануфактура, галантерея и колониальная торговля») скинула мертвенького, и у знаменитого налетчика Сеньки Живоглота сперли новые кожаные калоши, и сам собою взорвался самогонный аппарат в подвале трактира Афанасия Пуганова. Это достоверно известно; о самовольном же выстреле древнего единорога поведал впервые Гусарий Уланович, а о колокольном звоне на Успенке — Бориска Прибытков Правда их быстро поддержали другие востроухие, но за это бабушка поручиться не могла, не то что за калоши Сени Живоглота или за взрыв в подвале полутемного во всех отношениях трактира Афони Пуганова.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.