В Крепости на Большой Дворянской проживала коренная прославльская семья, ведущая поименно дворянский свой род от стремянного князя Романа, некогда владевшего нашим славным городом. От стремянного до времен Коли Третьяка путь был тернист и грешен, а потому потомки славного предка обзавелись массой чудачеств, о которых мне еще рассказывать да рассказывать. А пока лишь сообщу, что одного из них занесло то ли в Кембридж, то ли в Оксфорд, откуда он, как гласит предание, и приехал на очередные вакации в родной город. Был он человеком общительным, веселым, много повидавшим и о многом говорившим (а потому и подозрительным), и звали его Сергеем Петровичем Белобрыковым. Появление его в родном городе особой сенсации не вызвало, поскольку девы города Прославля, как и все девы на свете, любили сегодняшних героев, а не завтрашних бакалавров, а ведь именно им, девам, всегда точно известно, кого надо встречать с шумом, а кого не надо. Однако наглотавшийся английского своеволия Белобрыков на крепостных дев внимания не обратил, но сотворил такое, что все вдруг лишились дара речи, когда он — аристократ и англоман — по собственному желанию возник в Пристенье в довольно темном во всех отношениях трактире Афанасия Пуганова и спросил Колю Третьяка. Сбитые с толку завсегдатаи и два штатных осведомителя — полиции и охранки — добровольно сбегали за кузнецом, умолили и доставили.
— Ты и в самом деле лучший кулачный боец? Хочешь выйти со мной на ринг? Если ты выдержишь пять раундов, я плачу полсотни: по десять рублей за раунд.
— Не, — вздохнул Коля. — Зашибу еще, не дай бог.
— И по пятнадцать за каждый последующий раунд! — громко возвестил будущий бакалавр и будущий бессрочный каторжник.
Белобрыков уехал, весь трактир орал, и Коля пошел за советом к самому Самохлёбову.
— Данила Прохорыч, — сказал он, войдя и степенно, как и положено уважающему себя мастеру, перекрестив лоб. — Барин Белобрыков на драку нарывается. Что делать, ума не приложу.
— А делать вот что, Коля. Первое: драться только при самом господине полицеймейстере. Второе: три барских удара стерпеть. И третье: вдарить один раз, спросив у полиции разрешения.
Коля выложил условия, Сергей Петрович согласился. Назначили день, площадку оцепили канатами, приехал полицеймейстер, и судья из Крепости — кстати, вполне натуральный мировой судья Кустов Аполлон Бенедиктович — брякнул колотушкой в натуральный гонг. Белобрыков вылетел на площадку в полосатом трико и огромных перчатках, помахал ими, влепил настороженному Коле первую серию и отскочил.
— А ничего, барин! — радостно объявил Коля, утирая разбитый нос.
Воодушевленный похвалой англоман повторил серию, эффектно засветив противнику под глаз.
— Ну, хорош, барин! — еще радостнее удивился Коля.
— Защищайся! — крикнул первый в городе Прославле боксер, бросаясь в новую атаку.
— А можно? — спросил Третьяк самого господина полицеймейстера.
— Можно, братец, можно, — милостиво улыбнулся сам. — Попробуй.
«Братец» попробовал. Сергея Петровича увезли в больницу. Полиция хотела тут же забрать Колю, но за него вступились все зрители, взывая к полицеймейстерской совести. В конце концов забрали не Колю, а Мой Сея, и все угомонились, кроме Шпринцы. Впрочем, Мой Сея выпустили к вечеру того же дня целехонького, а еще через месяц господин Белобрыков в торжественной тишине полутемного во всех отношениях трактира Афанасия Пуганова вручил Коле Третьяку сто рублей, бутылку натурального английского джина и клятву на вечную дружбу. Бутылка была распита незамедлительно, и, как это ни покажется странным, клятву Сергей Петрович сдержал и исполнил. Сто рублей жгли Колину душу, а потому решено было прогулять их немедленно, но с шиком, какой редко могли себе позволить мастера Успенки. Да в общем-то и не стремились к нему, но душа Коли все же была цыганской, и кровь в нем бурлила, как кипяток в самоваре.
— К мадам Переглядовой!
Мадам Переглядова держала заведение мощностью в пять девочек в Пристенье неподалеку от базарной площади. Три девочки обслуживали местную клиентуру, двух мадам приберегала для гостей из Крепости, а на долю Успенки ничего не оставалось, поскольку Успенка издавна привыкла обходиться своими силами. В заведении успенцев не знали и знать не желали, и поэтому с Колей пошел непьющий и спокойный Теппо. На случай, если вышибала Колю не пустит, перенести невежливого этого вышибалу, к примеру, на паперть Варваринской церкви. Но предосторожности оказались излишними: мадам встретила героя дня почти на уровне градоначальника, приказав зажечь все свечи и свистать всех наверх. И одна за другой мимо Коли, трех его приятелей и флегматичного Теппо продефилировали Эмма, Ляля, Геся, Рося и Дуняша.
— Огонь девочки! — причмокивала мадам. — Парижские тайны!
Однако Коля оставался холоден и неприступен. В другое время Переглядова послала бы его подальше, но цыган стал знаменитостью, и обижать его не следовало.
— Коля, только для вас! — шепнула Переглядова, вдруг решившись. — Идемте, Коля.
И, заведя в тайные покои, продемонстрировала девчонку лет пятнадцати: рыжую, с белой кожей и змеиными глазами. И так девчонка была необыкновенно зла, беззащитна и хороша, что Коля только свистнул.
— Потолкуйте с ней, Коля, — сказала мадам. — Она чуть не выцарапала глаза одному клиенту из Крепости, но вы можете ее укротить, если хочите.
И ушла. А девчонка сказала:
— Только попробуй.
И показала фруктовый ножичек. А Коля строго спросил:
— Ты зачем здесь? И откуда? И как тебя зовут?
Девчонку звали Песей, была она из еврейской слободки, называемой Садками, а из дома ее прогнал отец, когда застал с женатым соседом. Сосед поспешно сунул ей три рубля и адрес заведения, но трех рублей уже нет, а в заведении Песя быть не желает.
— Все равно в Москву убегу!
— Это разговор, — сказал Коля и достал дворянскую сотню. — Держи и сквози в те двери. Часок я тебе обеспечу, а дальше поглядим, такая ли ты умная, как думал твой папа, когда выгонял тебя из дома…
Я пишу непоследовательно, и у вас, наверно, все перепуталось в голове. Ну, во-первых, никто последовательно не вспоминает, за исключением, конечно, старых генералов, а во-вторых, кто вам мешает бросить эту книжку? Я понимаю, за кино вы платите деньги, и их надо досидеть, даже если вам давно ясно, что никто никого не убил, не убьет и убивать не собирается, но чтение-то у нас пока еще бесплатное, правильно? Так швырните книжку и включайте телевизор. На здоровье.
А для тех, кто не бросил, маленький математический парадокс. Если взять человека за исходную точку, то эта точка сама по себе ничего породить не может. Ни одной линии именно потому, что она одна; рождают линию две точки. И не только геометрическая линия, но и линия человеческой жизни проходит минимум через две точки, расположенные в одной плоскости. Таким образом, человек прямолинеен изначально, если под плоскостью разуметь общество, где суждено было встретиться тем двум точкам, которые и определили линию всей его жизни, то есть его родителям.
Так обстоит дело в будущем. А вот с прошлым значительно серьезнее, ибо корневая система каждого человека без всякого исключения бесконечно велика, представляя собой арифметическую прогрессию с множителем «2». У каждого из нас ДВА родителя (отец и мать), ЧЕТЫРЕ (2 + 2) деда плюс бабки, ВОСЕМЬ пра… ШЕСТНАДЦАТЬ прапра… ТРИДЦАТЬ ДВА прапрапра… и так далее. Поняли, куда я гну? Я гну в землю, стремясь напомнить, что корни человека заведомо больше его кроны хотя бы потому, что в кроне своей он волен, а в корнях нет. Он может не иметь детей, если не хочет, но ему некуда деваться от дедов и прадедов, бабок и прабабок во всей их прогрессивно-арифметической мощи. А это значит, что из всех живых сущее (в только человек есть фактор исторического развития, исторического отбора, исторического прогресса или регресса — это уж кому как повезет. И когда я это все осознал, меня оглушило, и я понял, что не могу начать рассказ иначе, чем начал, то есть от времен пра…
Ведь человек связан с прошлым, как коренной зуб. И связан, естественно, кровью и плотью, а не только памятью, потому-то невольно думается и думается о нем — о прошлом, о собственных корнях, о миллионах личных предков, которые взрастили тебя, удобрив собою почву, на которой и проросло твое собственное «я». Если существует история у твоего народа, ты не случайный каприз судьбы, не результат спаривания, женской оплошности или мужской настойчивости; ты фокус поколений, что жили до тебя, самим своим существованием обеспечив именно твое появление. Ты сумма всего лучшего, что скопили они, их осознанный или неосознанный идеал, мечта, вера и надежда. Тогда ты закономерен в мире сем, если это так; тогда ты вписываешься в бесстрастные арифметические пропорции на основании непреложности самого твоего появления. Иными словами, если у тебя есть прошлое, есть твои прапра, есть твой личный город Прославль, ты явление истории, ты дитя истории, ее непременное составляющее, ступенька в завтра. Ты мечта ушедших поколений, зеленый листок на древе жизни, а не мертвое свидетельство о рождении. И давайте вспоминать, иначе мы просто так и не поймем, кто же такие — мы…
Однако вернемся на минуточку в приличное заведение мадам Переглядовой, куда, случалось, заглядывал и сам… кхм… предварительно выслав наряд полиции, чтобы обеспечить полную тайну. Этот наряд с таким рвением спешил к месту приложения старания, что о предстоящем визите… кхм… знало все Пристенье вкупе с Успенкой. Но я все равно не смогу миновать ни девочек, ни самой мадам, а потому пока опущу намеки. А что, собственно, изложу? А то, что Коля и его приятели славно гульнули в ту ночь на деньги Теппо Раасекколлы, девчонка как в воду канула, а мадам, выкричавшись и нагрозившись, затаила против Коли некоторую толику яда в своей груди, на которой так любил отдыхать сам… кхм… И Колина слава загремела на весь Прославль.
Подогретый странным исчезновением таинственной девицы из заведения, дамско-девичий безгрешный интерес вскоре достиг небывалой высоты. Благонравные барышни из Крепости в сопровождении строгих дуэний замелькали на Успенке, заинтересовавшись вдруг бытом мастеровых; изведавшие Париж и Вену дамы катались новым затяжным маршрутом в собственных и даже наемных экипажах; пышные купеческие дочки с Пристенья мотались с угрюмыми тетками по кривым тропочкам Успенки, весьма часто вступая в хлесткие перепалки с бойкими местными девушками, которые при малейшей возможности оказывались там же, где барышни, дамы и дочки, — у раскрытых настежь ворот кузницы. Такого признания не добивался еще ни один прославльский герой, и естественно, что у Коли объявилась Масса тайных завистников и явных соперников. Одного из завистников мне придется коснуться: звали его Борисом Прибытковым, и был он единственным сыном мелкой успенской лавочницы Маруси, что держала лавочку со всякой всячиной за Варваринской церковью наискосок от дома Теппо Раасекколы.
Лет… сколько-то там назад, когда покойная мама мадам Переглядовой доучивала высшему обхождению свою очень способную дочь, никто и слыхом не слыхивал о Марусе Прибытковой, но зато многие почтенные отцы семейств, офицеры и кое-кто из чиновников были весьма коротко знакомы со страстной турчанкой Зарой. Правда, в заведении она пробыла недолго, а потом вдруг объявилась на Успенке под нормальным христианским именем, на которое и приобрела маленький домик с двумя старыми грушами и лавчонку со всяким женским товаром: иголками, нитками, наперстками, пуговицами, тесемочками и прочим вплоть до лоскутков на всякий цвет и на всякий вид. Откуда у нее взялись деньги на дом, лавку и товар, никто не знал и никто не спрашивал (Успенка имела понятие), а только после всех торговых сделок молодая владелица взяла да и родила парнишку исключительно с божьей помощью. Парнишку крестили в Варваринской церкви, нарекли Борисом, а запомнилось это крещение потому, что в церкви почему-то оказался один из наиболее уважаемых коренных прославчан Петр Петрович Белобры-ков: я же говорил вам, что род сей успел обзавестись массой чудачеств. И это чудачество стало первым чудом в биографии Бориски Прибыткова. А потом…
Лет этак с пяти за Бориской стал трижды в неделю прибывать экипаж из Крепости, за крепкими стенами которой мальчишка исчезал на добрых шесть часов. Так продолжалось долго, и тянулось бы, может, и еще столь же долго, если бы Бориска вдруг не взбрыкнул ни с того ни с сего. Конечно, ни я, ни тем более в высшей степени благородная Успенка никак не связываем прогулки в коляске с посещением Петром Петровичем Белобрыковым Варваринской церкви; это всего лишь совпадение, но совпадение это очень даже отразилось на судьбе Бориски Прибыткова. Детство, проведенное вне общения с родной ему Успенкой, таинственный экипаж и странное — ну, будто барчонок, ей-богу! — поведение самого Бориса встали непреодолимой преградой между ним и успенской вольницей. Признавая в нем своего, Успенка, однако, не стремилась к дружеским контактам, и Бориске Прибыткову суждено было расти без друзей, без учителей, без покровителей и без покровительниц. И, вероятно, именно это и воспитало в конечном счете из Бориса Прибыткова классического гордеца. Он избегал сверстников, стремился к одиночеству и — что очень настораживало не столько Успенку, сколько полицию — много читал. Конечно, Успенка читала тоже — те, кто умел и хотел, — но Бориска читал совсем не жития святых и даже не «Прекрасную магометанку, умирающую на гробе собственного мужа»: он читал Лермонтова по-русски, Шиллера — по-немецки и Гюго — по-французски, для чего регулярно брал книги в Крепости, в библиотеке Дворянского собрания по именному разрешению самого вице-губернатора.
Но без друзей, говорят, и Агасфер не обходился, и Бориска очень скоро и очень близко сошелся с Филей Кубырем — знаменитым успенским дурачком, нырявшим в прорубь в водокрещи за кое-какое добровольное подаяние. Известно, что каждая деревня имеет своего дурака: Крепость, к примеру, обзавелась Гусарием Улановичем, имевшим счастье сражаться с турками за святой крест и свободу христианских народов, но обойденным высочайшими милостями исключительно благодаря козням генерала Лашкарева; Пристенье содержало бабку Палашку, на которую порой нападал стих пророчества, и тогда все сбегались ее слушать, бросив лавки, конторы и мастерские; ну, а на Успенке проживал Филя Кубырь, валявший дурака столь дерзко, а порой и безответственно, что семижды был препровождаем в участок по подозрению, но отпускаем по причине вполне дурацкой реакции на полицейские кулаки.
— Гляди, Филя, забьют они тебя до смерти, — вздыхала бабка Монеиха, любившая всех на свете, но больше всего найденного сынка Колю Третьяка да своего постояльца Филю Кубыря.
— Да ништо! — отмахивался Филя. — Они же смеются, когда бьют, а кто смеется, тот не забьет.
Филя был абсолютным бессребреником, но поскольку есть-пить требовалось и ему, то приходилось изыскивать. То, что собирало ледяное ныряние — Пристенье особо любило утереть Успенке нос жертвенной крещенской рублевкой, — он отдавал Монеихе, а в течение года перебивался ловлей певчих птиц, лягушек и мелкой рыбешки. Птиц он сбывал в Пристенье, лягушек — в Крепости для ученых целей, а из мелкой рыбешки варил ушицу для собственного прокорма. Зимой, как я уже говорил, жил у бабки Монеихи и по дням святых великомучеников посещал Варваринскую церковь исключительно босиком, не обращая внимания на лютый мороз; а с мая объявлял, что идет по святым местам, и исчезал из города до холодов. О тех святых местах был осведомлен только Бориска: это была пещерка в речном обрыве, где, случалось, друзья жили месяцами, питаясь рыбкой, раками да всякого рода съедобными травами, которых Филя знал великое множество.
— Вот это, Бориска, и есть божий рай, — умилялся Филя. — Когда сыт от трудов своих. И ничего-то человеку больше не надобно, кроме чистой совести. Ничего!..
И вот здесь самое время рассказать об одной странности Бориса Прибыткова, странности, которую не могли понять — а значит, и простить — ни Успенка, ни тем паче Пристенье, и только Крепость понимающе улыбалась, поминая при этом яблочко с яблонькой: Борис Прибытков не только не являлся, но и не стремился стать мастером. Он умел делать все: чинить часы и музыкальные шкатулки, писать стихотворные мадригалы по заказам юных чиновников, репетировать гимназистов-второгодников и малевать яркие вывески купеческим династиям Пристенья. Он зарабатывал вполне прилично, но, с точки зрения работящей Успенки, как-то несолидно — у него не было мастеровой профессии, социального статуса Успенки, лица на ее групповом портрете. А если к этому добавить, что работал Борис только до собственных именин — это до Соловьиного дня, стало быть, — а потом исчезал вплоть до Покрова, то понятно, что никто из уважающих себя мастеров никогда не называл его иначе, чем Бориской, и никогда не подавал ему руки. Никто, кроме Мой Сея, потому что Мой Сей громко считал такое отношение несправедливым.
— Ой, Мой Сей, Мой Сей, перестань ручкаться с сынком этой галантерейной лавочки, — опасливо вздыхала Шпринца. — Или ты хочешь, чтобы тебя колотили не только в участке?
— Бог определил лишь одну награду за справедливость, надежда моя, — улыбался в бороду великий чернильный мастер. — Правда, у людей всегда есть выбор: или терпи несправедливость, или терпи побои.
Вот так обстояли дела, когда Коля Третьяк побил Сергея Петровича Белобрыкова, заработал сотню, отдал ее неизвестной девчонке и прогремел на весь город Прославль. И если прежде Бориска не обращал особого внимания на отношение к себе, то теперь вдруг взревновал и дал Филе Кубырю слово, что не позже чем через полгода отберет у Коли Третьяка лавровый венок героя. Но так как это произошло и в самом деле через полгода, то мне придется прервать плавность повествования, поскольку я представил почти всех действующих лиц, а действие не сдвинулось ни на йоту. Так, может, хоть во второй главе оно стронется с места?..
ГЛАВА ВТОРАЯ
Мне часто снится город моих предков. Суровая, аристократичная и неприступная Крепость с чисто подметенными улицами в каштанах и кленах; с аккуратными особнячками, равными не тщеславию владельца, а его возможностям; с рессорными экипажами на резиновом ходу; с всадниками на таких лошадях, какие могут только присниться Байрулле; с тихими, малолюдными и очень торжественными церквами и соборами, с чинными гимназистками и бахвалами гимназистами, с франтами офицерами и старательными чиновниками, с благолепием прошлого, благополучием настоящего и отсутствием будущего. Это Крепость. Цитадель традиций, аристократизма, чести, благородства, презрения, холода, надменности и чудачества. Она не стоит над Прославлем — она парит над ним.
Если Крепость — вершина, то Пристенье — подножие. Солидное, неспешное, сытое, хитрое, а потому и недоверчивое. Мощенные крупным булыжником улицы подметены, но как-то неопрятно смотрятся, может быть, потому, что голы: здесь деревья на улицах заменяются георгинами в палисадниках и геранью на окнах. Дома пузаты, высоки, длинны, широки и вообще неестественны, ибо выявляют не вкус владельца, а его кредит; маленькие — и не очень маленькие — деревянные дома и домишки служат фоном купеческим замкам Пристенья, а также убежищем второсортности, вдовства, начинающих, услужающих, доживающих и ворья, которого тут, что воробьев. Церквей здесь, что лавок, но лавки жизнеспособнее церквей, потому что они служат живым, тогда как церковь Пристенья существует с отпеваний да посмертного отпущения грехов, и рынок куда священнее для жителя Пристенья, чем храм Господень. Здесь торгуют хлебом и девочками, скотом и своднями, колониальным товаром и порнографией из Одессы, выдаваемой за парижскую. Можно было бы сказать, что жизнь здесь кипит, если бы могло кипеть ведро с тараканами. Оно кишит, и жизнь в Пристенье тоже. Кишит жизнь: скрипят бесконечные обозы и бесконечные засовы, грохочут сгружаемые товары и отпираемые лавки, визжат свиньи в мясных рядах, дешевые девочки вокзалов и ножи на точильных камнях. И непременно где-то кого-то бьют: то ли приказчики вора, то ли воры приказчика, то ли те и другие вместе цыгана, поляка или студента. Это — Пристенье. Чрево города, его жратва и его отбросы, его наслаждения и его отрава, его сегодняшняя сытость, его похоть и его равнодушие. Оно ненавидит прошлое, ибо прошлое его темно и преступно, сочно живет настоящим и недоверчиво поглядывает в будущее, уповая на бессмертный рубль куда больше, чем на бессмертную душу.
Если Крепость потребляет, Пристенье поставляет, то должен же кто-то делать то, что можно потреблять и поставлять? Должен. И есть. И пребудет во веки веков: это Успенка.
Здесь улицы заросли травой, куры шарахаются из-под ног, голубки воркуют на дырявых крышах, а собаки по совместительству охраняют все дома разом. Я сказал, что улицы заросли, но, строго говоря, здесь и нет-то никаких улиц. Здесь исстари строились, как хотели, и если окна Данилы Прохоровича смотрят на дом Байруллы Мухиддинова, то окна Байруллы смотрят вообще черт-те куда, но совсем не в окна Самохлёбова; а для того чтобы завезти дрова во двор Юзефа Яновича, надо сперва въехать во двор Теппо Раасекколы, пересечь его под углом, снять кусок забора, разделяющего владения Теппо от владений Маруси Прибытковой, миновать ее двор, выбраться на какую-то никому не известную и никуда не ведущую улицу и только потом дотащиться до пана Заморы через угол сада Кузьмы Солдатова. Но это никого не смущает, люди сообщаются друг с другом по кратчайшим расстояниям, не принимая во внимание ни заборов, ни оград, ни чужих дворов, ни общих собак, а гроб с покойником передают на руках по такой прямой линии, которой позавидовал бы и сам великий градостроитель Росси. Здесь от зари до зари вздыхают кузнечные мехи, орут младенцы, ржут лошади, смеются женщины, стучат молотки, визжат пилы и бурлят котлы, в которых стирают, варят, кипятят и готовят клей, чернила или гуталин для всего города. И все рядом, все плечом к плечу, в тесноте да не в обиде, и, если чихнули в одном краю, «Будь здоров!» кричат со всех сторон. Кричат весело и громко, даже если идет дождь, потому что Успенка, хорошо помня, что было вчера, и надеясь, что завтра будет не хуже, в поте трудов своих не замечает дня сегодняшнего. И не зная ни снобизма Крепости, ни завистливости Пристенья, знает только то, что жить, просто жить не самое скучное занятие на свете.
Когда я думаю об этом городе, я почему-то представляю огромного, старого, невозмутимого верблюда, неторопливо бредущего сквозь пустыню Истории, волоча все свое достояние в двух своих горбах. Один горб — Крепость, другой — Успенка, а Пристенье просто прогалина между ними. Ровное место.
Конечно, все три центра, три пупа города Прославля намеревались встречать грядущее столетие по-своему, одинаково не ведая, что оно им готовит, но по-разному уповая на его щедроты. Ждали и жаждали всего, что вмещается в спектр человеческих надежд от социальной революции до севрюжинки с хреном, и только в доме колесного мастера Данилы Прохоровича Самохлёбова ожидания носили вполне конкретный, понятный и радостный характер, поскольку супруга Данилы Прохоровича грозилась разрешиться третьим по счету отпрыском аккурат в ночь под новый одна тысяча девятисотый год. Поэтому в доме царила лихорадочная, но не совсем, что ли, новогодняя суета. Всезнающая бабка Монеиха при очередном освидетельствовании роженицы обнаружила ей одной ведомую остропузость, объявила роды мальчиковыми, вызвала саму мадам Переглядову-старшую (по каким-то мистическим законам эти две почтенные специалистки всегда стремились друг к другу на помощь, несмотря на то, что одна всю жизнь жила на Успенке, а другая — в Пристенье) и выгнала из дома мужчин. А вместо них напустила женщин; делать им было нечего, поскольку никто еще не рожал, и они дружно молились во здравие матери и младенца всем популярным на Успенке богам: мадам Переглядова — Божьей матери, Фатима Мухиддинова — Аллаху, а Шпринца — Иегове. И ровно в двенадцать ночи, когда отчаливал век девятнадцатый, а причаливал век двадцатый, никто и ахнуть не успел — в том числе и сама роженица, — как на весь самохлёбовский дом отчаянно заверещал ребенок, родившийся с первым боем часов нового столетия. То была моя бабушка, но об этом не знал ни один человек на земле: добрые боги Успенки, которые помогли ей так своевременно встретить очередной век человеческого безумия, умели хранить свои маленькие тайны.
— Караул! — возопил, узнав о прибавлении семейства, колесный мастер. — А все потому, что баб много было! Все бабы да бабы!..
В гневе он схватил любовно сделанную им для ожидаемого младенца колясочку из самого лучшего материала и спустил ее с Успенской горы. Покачиваясь, чудо-коляска все быстрее мчалась с крутизны, а перед рекою почему-то подпрыгнула и исчезла далеко от берега: ее нашли ровнехонько через восемьдесят пять лет, когда чистили русло. За это время коляска помрачнела и подревнела; ее объявили личной игрушкой легендарного князя Романа и установили на почетном месте в городском музее.
Рождение очередного ребенка в семье колесного мастера прошло незамеченным в Крепости, где победно гремели полковые оркестры, а небо было ярко расцвечено фейерверками. Не обратили на это событие должного внимания и в Пристенье, хмельно рыгающем в век двадцатый тем, что оно сожрало в веке девятнадцатом. И только одна Успенка. верная дружбе в счастье и в несчастье, утешала Данилу Самохлёбова, как могла.
— Крепись, Прохорыч, девка, она тоже человек.
— Кому секреты передам? — убивался пьяный во все ступицы Данила. — Девке баба моя секреты передаст, а я кому? Ну, кому, спрашиваю? Филе Кубырю или, может, Бориске Прибыт-кову? Это ж надо такое наказание господне: три девки подряд баба выстрелила!
— Четвертый надо пробовать, — сказал Теппо, долго и вдумчиво сосавший свою трубочку ради этих трех слов.
— Четвертый — хорошее число, — подтвердил Байрулла. — Лошадь — четыре ноги, курица до четырех считает, собака — четыре щенка. Делай четвертый, пожалуйста.
— Может, оно так, может, оно этак. — Мой Сей с сомнением покачал головой. — Бог считает по своим пальцам, я так скажу.
— Не путай сюда бога, — строго заметил Юзеф Замора. — Сырой патрон всегда дает осечку, холера ясна. Иди до доктора Оглоблина, Данила, и проверь свои патроны.
— И с каких это пор доктора стали понимать в этих патронах? — визгливо (когда начиналась борьба за справедливость, он всегда подпускал визгу) закричал Мой Сей. — Пан Замора, вы же умный человек, зачем вы даете дурацкие советы? В этих вопросах есть один специалист — мадам Переглядова, и провалиться мне на этом месте, если я вру!
Мастера примолкли, озадаченные простой и, как всегда, несокрушимой логикой чернильного мастера. И молчали долго, так долго, что Данила и Теппо успели осушить по три стопочки. Потом Раасеккола раскурил свою трубочку, посопел ею и с величайшим усилием выдавил из себя еще одно — четвертое! — слово за этот вечер:
— Пробуй.
Грех сказать, что Данила Самохлёбов был завсегдатаем заведения. Когда-то, правда, он заворачивал туда, движимый скорее безгрешной любознательностью, чем грешной плотью, но ему всегда не нравился плюш. И еще визг и бенедиктин, и ходить он перестал, но тут пришлось. Во исполнение совета.
— Здрасьте, — сказал он. — Тут вот какое дело…
— Тебе нужна Рося. — Кое в каких вопросах мадам была на диво догадлива. — У нее такой темперамент, после которого тебе собственная супруга покажется огнедышащим Везувием.
Мастер мужественно перетерпел ночь и зарекся на всю жизнь. В конце концов у него все же родился сын, но то ли от этого средства, то ли вопреки ему — непонятно. Мой Сей считал, что помог исключительно его совет, и хвастался этим до конца дней своих, а Данила заранее звал его кумом.
Канун Нового года всегда сопровождался неистовым свинячим визгом, а первые дни после Рождества и Новогодье — обильным мясожором. Вообще если заглянуть в календарь, по которому жили тогда, то современного усредненного едока нашего возьмет сильное уныние и даже оторопь: почти полтораста дней в году наши предки не ели ни мяса, ни молока, ни того, что из них делают, а четыре поста блюли в особой строгости — великий сорокаднев, петров, успенский и уже упомянутый Филиппов, или рождественский, поскольку кончался он Рождеством Христовым. Вот тогда-то на радостях и кололи доброго порося, тем паче, что Новый год приходился на день Василия Великого, именуемого в просторечии Василием Свинятником, и опытные мастера-свинобойцы ходили по дворам с личным холодным оружием. Естественно, никакая свинья не омрачала своими предсмертными воплями покой дворянских особняков Крепости, хотя свежую свининку ценили и там, но мясники Пристенья и кабановладельцы Успенки наводили страху на все живое и без участия чистоплюев-аристократов. И в этом горячем деле героем дня вот уж два года подряд неизменно оказывался племянник торговой фирмы «Безъяичнов и дядя. Мясо, мануфактура и колониальные товары». Что Пристенье понимало под «колониальными товарами», за давностью лет затуманилось полной неясностью, но достоверно известно, что звучное это выражение красовалось на многих вывесках вне зависимости от того, что являлось предметом продажи — керосин или мука, ситец или квашеная капуста. Колониального племянника звали Изотом, а знаменит он был тем, что любил колоть хряков, и чем внушительнее выглядел этот хряк, тем в больший азарт входил Изот. Делал он свою работу артистически, денег за нее не брал, но требовал сковороду кровянки и бутылку, которую распивал пополам с хозяином.
— Главное дело — это поставить удар, — объяснял он. — Уж если у меня поставлен удар, я тебя и во сне заколю. И ты у меня и не пикнешь!
Однако именно под этот особо знаменитый Новый год у Изота произошла досадная осечка, и доброй половине жителей Успенки, а заодно и почти всем хряковладельцам Пристенья пришлось либо управляться самим, либо звать на помощь других специалистов. Случилось это прискорбное событие потому, что в день свиного страшного суда Изот, спозаранку выйдя на резню, добрался до бабки Монеихи только к вечеру, заметно при этом пошатываясь. Однако уложил он бабкиного кабана без осложнений, кое-как умылся и пришел в дом, где аппетитно шкворчала большая сковорода с кашей, кровью и ливером. В доме, кроме хозяйки, оказался Коля Третьяк (Филя Кубырь торчал в церкви, переступая босыми ногами на холодном полу и истово молясь); мужчины уселись у бутылки, бабка подала им сковороду и ушла в закут, где висел разделанный кабан, чтоб там прибраться. Коля налил стакашки, собутыльники выпили, и много повидавший в тот день водки и крови Изот сказал: