Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лох

ModernLib.Net / Отечественная проза / Варламов Алексей Николаевич / Лох - Чтение (стр. 6)
Автор: Варламов Алексей Николаевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      -- Да нет, Лев, ты не обижайся.
      -- Я и не обижаюсь. Я знаю, что ты не поедешь, -- сказал Голдовский удовлетворенно. -- Я тебе только для того и предлагаю, чтобы сказать, как тебя люблю. И с тобой мне хуже всего расставаться. -- Он опустил голову, разлил оставшуюся водку, залпом выпил и грустно произнес: -- С тобой да еще с одним человеком. Я ведь, Саша, женщину здесь, оставляю любимую. И ничего ей об этом не сказал- Сказал только, что уезжаю на месяц. А что не вернусь -- смолчал. Духу сказать не хватило. Подло это?
      -- Не знаю, -- сказал Тезкин медленно.
      -- Зато я знаю, что подло. А главное, глупо очень.
      -- Но если ты ее так любишь и она тебя любит, живите с ней там. Или не поедет она?
      -- Она, Саша, со мной куда угодно поедет, -- сказал Лева, и в голосе его, несмотря на минор, прозвучала надменность. -- Но не могу я ее с собой взять.
      -- Почему?
      -- Почему? -- усмехнулся Лева. -- Ты, Тезкин. наивный человек. Я ведь хорошо знаю, что никто меня в этой хваленой Америке не ждет и никому я там не нужен. Таким же быдлом буду, как и здесь. Но я же говорил тебе когда-то: у нас есть с тобой один капитал -- мы недурные женихи. Мне, Саша, надо там жениться, чтобы получить гражданство. И других путей я для себя не вижу, -заключил он печально. -- Ну да ладно, что-то мы с тобой заболтались, пойдем-ка спать. А может, поедем все-таки? -- сказал он тоскливо. -- Страшно мне что-то, Саня. И за себя, и за тебя страшно. Хоть и разошлись мы с тобой в последнее время, а все как-то утешался я тем, что под одним небом живем и, когда совсем невмоготу станет, друг Другу поможем. Поедем, а?.. Ну, как знаешь. В самом деле, прав ты был тогда, что идти нам в разные стороны.
      Наутро Лева снова был холоден, неприступен, и от вчерашнего разговора не осталось и следа. Он глядел в сторону, молчал, и так они стояли довольно долго на пристани, ожидая катера. Катер запаздывал, погода испортилась, на берег неслась короткая взлохмаченная волна, пенилась, разбивалась о камни, и брызги долетали до их ног. Потом из дома вышла кол-пинская жена с лиловым синяком под глазом и, не поднимая головы, прошла мимо. За ней показался сам Колпин.
      -- Сука! -- орал он ей вслед.
      Колпин подошел к стоявшему на берегу длинному и худому начальнику станции и стал рассказывать, как проучил вчера бабу за то, что она продала москвичам водку.
      -- Да ты откуда знаешь? -- удивился тот.
      -- А хрен ли они песни всю ночь орали? -- усмехнулся Колпин и повернулся к Тезкину. -- Ладно, Сашка, я на тебя не сержусь. Это дело такое, но бабу свою измутузю.
      -- Саша, -- сказал Тезкин, -- я тебя чем хочешь заклинаю, не трогай ее.
      -- А это тебя, дорогой, не касаемо, -- ответил Колпин сурово, -- свою бабу заведи и прощай ей сколько влезет.
      Тезкин отошел к Голдовскому с лицом, перекошенным точно от зубной боли, и с тоскою поглядел на пенистое озеро, где показался наконец переваливающийся с боку на бок катер.
      -- Что, брат, -- сказал Лева с неожиданной злостью в голосе, -- уехать захотелось? Нет уж, милый, сиди здесь и все запоминай. Все на своей шкуре испытывай, тогда, может, и будет толк.
      Он шагнул к катеру, и Тезкин с ужасом понял, что остается теперь совсем один на этом острове, с пьяными мужиками, их несчастными, покорными и терпеливыми бабами, со сводящими с ума белыми ночами, к которым он так и не смог привыкнуть, с комарами,'мошкой, ветрами, со своими беспокойньми снами. А Лева стоял на палубе и махал ему рукой, пытался что-то кричать, сложив руки рупором, слышно не было, но какое-то предчувствие говорило Тезкину, что расстались они хоть и надолго, все же не навсегда.
      4
      А между тем, покуда Александр проходил суровую жизненную школу и предавался своим философским изысканиям, в стольном граде Москве, порою смущавшем его мирные сны, и в самом деле началось брожение, шевеление и с ними один из самых нелепых и бестолковых сюжетов российской истории. Сперва Тезкин относился к этим слухам весьма недоверчиво, хотя добросовестно информировавший его Иван Сергеевич был ими вдохновлен и, помимо писем, стал присылать сыну вырезки из газет и журналов и пересказы больших статей, охвативших интеллигенцию разговоров, домыслов и предположений, куда идет Россия.
      Но что с того, думал Саня. отвлекаясь от линии горизонта, на которую он мог часами бесцельно глядеть, что в Москве прошел очередной съезд их паршивой партии, на котором такой же, как и все предыдущие, генеральный секретарь выступил не с отчетным, а -- подумать только! -- с политическим докладом? Для Тезкина новый вождь был полностью уничтожен еще в самом начале своего лихого царствования тем, что лишь три недели спустя после Чернобыля осмелился вылезти, как таракан из щели, солгать и снова исчезнуть. И что бы ни говорил и ни делал этот человек впоследствии, Тезкин ему больше не верил.
      Вероятно, в своей запальчивости Саня был не прав. Перемены, о необходимости которых говорили умные люди, героически сидя, например, где-нибудь в опальной Канаде или цветущей Грузии, шли, пусть даже и не такие скорые, как хотелось иным горячим головам. В самом деле, кто еще за год или два поверил бы. что книги, которых мы в глаза не видели, а если видели, то на одну ночь и строго конспиративно, появятся в легальной печати и будут обсуждаться соскучившейся публикой? Да и вообще, глядя назад из нынешнего хаоса, следует признать, что то были хорошие времена.
      Уже можно было болтать сколь угодно, чувствуя приятную остроту, ибо железный Феликс непоколебимо высился на Лубянке и никому в голову не могло прийти, что через тройку лет его снесут под улюлюканье толпы, уже олово Бог писалось с большой буквы и считалось хорошим тоном говорить о неоднозначном отношении к религии, уже допускался в разумных дозах плюрализм мнений и ходили милые анекдоты о том, что перестройка -- это когда внизу тишина, а сверху шишки падают, еще не было ни Бендер, ни Ферганы, ни Сухуми, ни Владикавказа, еще только начинался Карабах, но зато потихоньку убирались наиболее ненавистные и неосторожные местные князьки, еще дешевы были колбаса, хлеб и молоко, сахар -- хоть и по талонам, первым предвестникам того, что вождь не лжет и перестройка дойдет до каждого, -- давался исправно и стоил девяносто копеек, уже наиболее дальновидные и предприимчивые молодые люди уходили из обрыдших государственных контор, куда прежде считали за честь попасть, в первые кооперативы и первые СП, а еще более дальновидные сматывались за границу, еще доллар стоил по официальному курсу меньше рубля и тем, кто выезжал, меняли целых двести, еще были плохие и хорошие члены политбюро и было очень модно орать "Вся власть Советам!", говорить, как жаль. что Ильичу не дали довести нэп до конца, и толковать о новых пьесах драматурга Шатрова, всерьез размышлять, чем сталинизм отличается от сталинщины и кто стоит за спиной у Нины Андреевой, -- словом, еще все делились на перестроечные и антиперестроечные силы, и можно было самым задушевным тоном спросить друга за чашкой чая: "Скажи честно, старичок, ты за перестройку?"
      Воздух был пропитан надеждой, казалось всем, еще одно усилие, один рывок -- и мы свалим зверя, сломаем его хребет, и тогда начнется прекрасная жизнь, как за бугром, -- нам дали исторический, судьбоносный шанс. и потомки нас проклянут, если мы его сейчас не используем и не поддержим живого и умного человека, взвалившего на себя эту ношу. В такие дни, наслушавшись радио или прочитав какой-нибудь "Огонек", Тезкин тоже поддавался этой эйфории и жалел, что его нет среди митингующих уличных толп и он не защищает вместе со всеми демократические преобразования, не клеймит позором рябого палача на Садовом кольце или на Манежной площади и не делает массу других, очень важных и необходимых дел, без которых моментально остановится колесо российской истории. Но постепенно, вникая глубже во все эти газетные и журнальные статьи, где ошалевшие от того, что ослабли вожжи, журналисты писали каждый во что горазд, стихийный философ ощутил досаду.
      Ему вдруг почудилось, что его снова загоняют в стойло. Только теперь это стойло было разукрашено дорогими интеллигентским сердцам лозунгами о свободе и народовластии, но все делалось с не меньшей одержимостью, попробуй он только не в те ряды влиться, подписаться не на тот журнал и не восхититься в обязательном порядке двадцать лет пролежавшей в благополучном писательском столе бездарной книгой. Одна половина прессы навевала на него тоску, сродную с тем отвращением, что навевала другая:
      дети Шарикова грызлись с детьми Швондера, обвиняя друг друга во всевозможных грехах, а где-то за митингующей, ликующей и праздно болтающей Москвой, в упоении вопящей "Долой!" и ничего, кроме своего истошного вопля, не слышащей, застыла огромная молчаливая страна, ощущавшая, что на смену одному злу идет другое, старой беде -- новая.
      В ту весну снова объявили выборы, но на сей раз не простые, а золотые, и несколько обалдевшие мужики пристали к Тезкину с вопросом, надо ль теперь голосовать, а если надо, то за кого, но меланхоличный Александр лишь махнул рукой:
      -- Какая разница...
      Где-то страшно далеко, в каком-то непонятном мире, была его единственная любовь Катерина, и с тех пор, как она уехала, не было ему от нее ни одного письма. Но чем больше проходило времени, тем сильнее он по ней тосковал и острее чувствовал ее отсутствие. И он согласился бы терпеть какие угодно гонения и любые формы тоталитаризма, лишь бы она вернулась. Но Козетты не было. Получил он только письмо от Любы. Она писала о том, что вышла замуж и родила двойню, звала его к себе в гости, и все было в этом письме так простодушно и доверчиво, что опять сердце его сдавила невольная печаль. И весною, вечной своей весною, когда бил его чахоточный озноб и судьба делала изгибы и повороты, Тезкин вдруг ощутил неясный зов и понял, что настала ему пора возвращаться в город, который, сколько ни кляни, в каких грехах ни обвиняй и как далеко и долго от него ни скрывайся, был ему родиной.
      Он дождался мая, когда сошел на озере лед и началось его любимое онежское время с прозрачным небом, медленно и нехотя наползавшими с юга и день ото дня стремительно становящимися короче ночами, запахами оттаявшей земли, прошлогодней брусники и можжевельника, в одну ночь собрался и уехал с первым же пришедшим из города катером.
      Было раннее утро, никто его не провожал, позади осталось несколько домов, мачта метеостанции, ребристые ящики с приборами и лодки у причалов. Он уезжал, не взяв с собой ничего, кроме пяти исписанных тетрадей, вяленых сижков и лососей, подаренных ему напоследок добрыми, но, в сущности, равнодушными к нему людьми, не взяв даже книг -- пусть прочтет их следующий Чайльд-Гарольд, кому надоест цивилизация, и одному Богу было известно, что ждало его дальше. Клубок Козетты, несколько лет покоившийся на одном месте, покатился вперед, увлекая за собой моего героя, и он пошел за ним не раздумывая, твердо зная одно, что три этих года были ему даны для роздыха и, сколько он будет жив, станет вспоминать о них как о чуть ли не самой прекрасной своей поре.
      5
      В Москву Тезкин вернулся в те дни, когда хлеще, чем чемпионат мира по футболу или фильм "Семнадцать мгновений весны", публика смотрела первый съезд народных депутатов. Там, восхищая доверчивую интеллигенцию, потрясали словесами будущие хозяева городов, ни о чем не подозревающий будущий узник "Матросской тишины" делал вид, что пытается навести порядок, а шумные народные толпы прямо по Ильичу волновались и кипели страстями под обрывом железной дороги в Лужниках, и сознание их росло и крепло не по дням, а по часам. Но Тезкин оказался вовлеченным совсем в иные и куда более крутые страсти.
      В его семье произошли потрясения и перемены радикальнее, чем в державе, -- женились братья, о чем он, разумеется, знал из писем, но чему по вечной своей лопоухости, с годами лишь усиливающейся, не придал значения.
      Дверь открыла тридцатилетняя медноволосая женщина в малиновом халате с отнюдь не кротким взглядом бестрепетных черных глаз. Некоторое время она смотрела на ни разу не виданного и казавшегося ей мифическим деверя с недоумением. Ни одного слова между ними произнесено не было, но все было понятно без слов -- на Тезкина глядели стойкие с вороным отливом очи, точь-в-точь как у приснопамятной Серафимы Хреновой.
      Встреча с родителями несколько скрасила неловкость первых минут. Были съедены гостинцы и выпито за здоровье новых и старых членов семьи, но ни большого ума, ни наблюдательности не требовалось, чтобы понять: мира в этом доме не будет. Женитьба братьев нарушила то спокойствие и безмятежность, в каком проживало доселе тишайшее, если не считать Санькиных выходок, тезкинское семейство. Дом, казавшийся ему непоколебимым, откуда столько раз вольно или невольно он уходил в поисках лучшей доли, канул в прошлое, да теперь это был никакой и не дом, а снова коммунальная квартира, с которой начинали некогда молодые, прекрасные и чистые душой родители трех братьев. Только соседями их теперь сделались собственные дети и их злыдни-жены, а младшему и вовсе не нашлось среди них места. Интеллигентнейшие Тезкины-старшие сдались и уступили без боя.
      Молодые особы, вошедшие почти одновременно в тюфилевскую квартиру, были существами довольно занятными. Обе они были приезжими, что как нельзя лучше служило иллюстрацией к глубочайшей Саниной сентенции о том, что Москва выродилась и все способное цвести и плодоносить даст России пассионарная провинция, и обе являли собою новые типы российской жизни, порожденные блистательной эпохой перекройки и голосистости.
      Жена старшего брата работала журналисткой в комсомольско-молодеж-ном органе, ратовала за сексуальную свободу и не уставала корить своего бедного свекра за то, что он никак не расстанется с партийным билетом. Жена другого брата была, напротив, неофиткой православной веры и со всею страстью своего неофитства демонстрировала полное презрение к нехристям в лице прочих обитателей Тюфилевой рощи. Отличавшиеся истинно христианской кротостью родители ее пренебрежение худо-бедно терпели, но журналистка свою родственницу на дух не выносила, и сошлись они первый раз в жизни только на том, что не хватало им еще одного жильца, да к тому же туберкулезника. Пусть-де он идет и требует себе дополнительную площадь, положенную ему по закону. И Саня, за последние годы полностью отвыкший от скандалов, почувствовал острый приступ головной боли, а больше всего обиду, но не за себя даже, а за своих несчастных родителей, которым на склоне лет был уготован такой сюрприз. Он было собрался переговорить обо всем с братьями и призвать их к тому, чтобы они приструнили своих баб, но Анна Александровна упредила его намерение, и, покорный ее воле, Александр смирился.
      Ему постелили в родительской комнате на раскладушке, однако пожить долго в отчем доме Тезкину не довелось. Несколько дней спустя, когда все разбрелись по работам и дома остался лишь он и его старшая сноха, Саня с ужасом увидел, что квази-Серафима ходит по квартире, распахнув малиновый халат. Он и так и сяк отводил глаза, она же смотрела на него с усмешкой, задевая то грудью, то ногой, и в одну минуту потерявший голову от долгого воздержания на Маячном Тезкин едва не согрешил, но холодный взгляд самки его отрезвил.
      -- Блядюга! -- прошипел он, вставая.
      Женщина пожала плечами, запахнув малиновую полу^ но тем дело не кончилось. В тот же вечер к нему ворвался с объяснениями Павел, и Саня понял, что его не мытьем, так катаньем выживут из дома и только прибавят родителям седых волос.
      Кое-как он дожил до конца лета, после чего перебрался на опустевшую купавинскую дачу. Холодный домик был мало приспособлен для осенне-зимней жизни. Изо всех щелей, как ни утеплял стены хозяин, дул ветер, печка, прежде чем нагреться, окутывала комнату дымом, но Тезкин был неприхотлив, а вечерние прогулки вдоль пустынного брега, пусть даже изрядно обмелевшего и загаженного, Бисерова озера пробуждали в душе воспоминания о первой молодости, когда был он светел душою и вряд ли предполагал, какие испытания ему пошлет его неверная планида. Он устроился на работу в загородный институт с хитрым названием ВСЕГЕНГЕУ и ездил туда через бисеровский лес на велосипеде.
      На новой работе к Сане отнеслись с любопытством и попытались втянуть в обычные для НИИ распри. Островитянин от всего открестился, заработал репутацию политического обывателя и филистера, и его довольно быстро оставили в покое.
      Тезкин занимался расшифровкой космических снимков, и снимки эти внушали ему какое-то мистическое чувство, точно сделаны они были не бездушным спутником-автоматом, а самим Господом Богом. На них была видна истерзанная земля, залитая искусственными морями, с вырубленными лесами и наступавшими оврагами, словно вопрошавшая: о род людской, камо грядеши? Но даже думать об этом было страшно. Хотелось закрыть глаза и не видеть ничего вокруг, разве что достать звездной ночью телескоп и снова разглядывать небо.
      6
      Иногда на обратном пути Тезкин заезжал в церковь на высоком северном берегу озера. Церковь была запущенная, ветхая, с сырыми разводами на стенах, трещинами, облупившейся росписью и немногими иконами. Открыли ее совсем недавно -- в те годы, когда маленький Саша купался в чистом озере, а впоследствии гулял по его окрестностям с Людмилой, тут и вовсе были одни развалины, и он хорошо помнил, как приятно было после полуденной жары очутиться в этих прохладных, зябких стенах под полуразрушенными сводами.
      Теперь здесь шли службы, и было что-то трогательное в этом запустении, в нежных непрофессиональных голосах то и дело сбивающихся старух, в малолюдии. в мрачноватом, неопределенного возраста батюшке, неторопливо и обстоятельно ведшем службу без дьякона.
      Саня обычно стоял в сторонке, не решаясь к этим старухам приблизиться, но испытывая умилительное, детское чувство благодарности к ним за то, что они ходят в эту церковь, поют, а потом, держась друг за дружку, идут к автобусной остановке через поле. Священник, обходя храм с кадилом, останавливался перед каждой из них, легким взмахом их благословляя, и они радостно кланялись; точно так же он взмахивал и перед Тезки-ным, но Саня терялся и отступал на шаг. В его скудной, небогатой на развлечения и житейские радости жизни эта церковь была утешением, но утешением неполным. Здесь острее, чем где бы то ни было, он чувствовал, что жизнь его, такая же вольная и независимая, как всегда, жизнь, в которой он был сам себе предоставлен, все же ущербна. Ей чего-то недоставало, и душевный разлад его все больше усугублялся, точно кто-то выбил из-под его ног опору и все закачалось, зашаталось и пошло вразброд. А где было эту опору искать, он не знал. Единственный человек, кто бы мог дать ему ответ, провалился под лед Онежского озера, а от всех остальных он был отделен невидимой стеною и теперь растерянно бродил вдоль нее, тщетно ожидая того, кто переберется на его сторону.
      Однажды, вернувшись с работы, он увидел на терраске свет. Сначала Тезкин испугался: уже несколько дней по всей округе искали беглого солдата, ходили патрули, стояли высокие машины с рациями, жителей предупреждали об опасности, полагая, что вооруженный беглец мог забраться в одну из пустующих дач и коротать там время.
      Однако ж, приблизившись к окну, Саня увидел отца. От неожиданности он растерялся: Иван Сергеевич ездил на дачу редко, а с тех пор, как сыновья женились, и вовсе перестал здесь появляться. Он сидел за пустым столом, положив руки на блеклую клеенку, немного грузный, одетый по-городскому. Плащ его был замызган, но он, словно ничего не замечая, молча глядел перед собой, и у Тезкина перехватило дыхание от жалости к нему.
      -- Папа, -- позвал он нерешительно.
      -- Здравствуй, -- проговорил тот, пытливо глядя на появившегося в сумерках сына, -- поздненько ты что-то возвращаешься,
      -- Я в храме был.
      -- А,-- молвил Иван Сергеевич,-- стало быть, ты, как наша Галина, в веру вдарился? И как, помогает?
      -- Да не очень пока, -- ответил Тезкин-фис смущенно. -- Как вы там живете?
      -- По-всякому. Ты вот нас забросил совсем. Зимовать, что ли. здесь собрался?
      -- Да.
      -- И университет заканчивать не хочешь?
      -- Не хочу, папа.
      Иван Сергеевич ничего не ответил, прошелся взад-вперед по террасе, зябко поведя плечами, и вышел на крыльцо.
      -- Пойдем в комнату. Я затоплю, -- предложил сын.
      -- Не понимаю я тебя, Саша, -- заговорил отец, обернувшись, -- не понимаю жизни твоей. Ну хорошо, не хотел ты учиться, пошел в армию, заболел, потом из дома сбежал -- ладно. Я думал, бесится парень, со мной тоже такое было. Поступил наконец в университет. Ну, кажется, все, одумался, за дело взялся. Нет же, снова не понравилось, бросил, уехал. Пусть! Я, если хочешь, даже уважаю тебя за это. Не идешь по прямой, как Пашка с Женькой, и правильно. Но теперь-то что? Дальше? Сколько ты еще так будешь?
      -- Я не знаю, папа. Я не социалистическая экономика и планировать ничего не умею.
      -- Но цель-то у тебя должна быть в жизни какая-нибудь?
      -- У меня есть цель.
      -- Какая же?
      -- Я хочу вернуться к тому состоянию, когда люди желали не изменить мир, а всего-навсего его понять.
      -- И много ты понял?
      -- Нет. Но мне много и не надо. Мне бы хоть чуть-чуть понять, самую малость, столько, сколько мне природой ума отпущено. Я ведь знаю, что немного. Если б, допустим, был у меня от Бога какой-нибудь талант, я бы его попытался развить и стал бы не знаю кем -- писателем, художником, инженером, врачом, учителем. Но таланта у меня никакого нет, а такие люди и становятся на манер меня философами-самоучками. И это самое безобидное. Хуже, когда они лезут в серьезное дело и губят все, к чему прикасаются.
      -- Отчего же ты о себе такого мнения, Саша?
      -- Что делать? -- усмехнулся Тезкин. -- Было у отца три сына, двое умных, а третий дурак. Судьба у меня такая. Ты веришь в судьбу?
      -- Нет, не верю.
      -- А я верю. Верю в то, что живут где-нибудь на небе, а может быть, и на земле три старухи мойры: дающая жребий, прядущая и неотвратимая. И никуда от этих старух не уйти, и жаловаться, и пытаться что-то изменить -- все напрасно. А единственное, что остается, когда помыкаешься, подергаешься из стороны в сторону, шишек разных набьешь, остается только эту судьбу возлюбить, какой бы злой она к тебе ни была, и следовать за ней с покорностью.
      -- А как же свобода воли?
      -- А это, папа, вещи, уму человеческому недоступные, -- согласование судьбы со свободой воли.
      -- Ты действительно мудрецом стал, я гляжу.
      -- Какой я мудрец? Я, папа, лаборант, и мое дело маленькое -расшифровывать снимки. А что до судьбы, то напрасно ты говоришь, что в нее не веришь. Ты это лучше меня знаешь, ибо сам так всю жизнь живешь.
      -- Как?
      -- А так: угрохал себя на семью, на службу, ничего, кроме этого, не видел -- как солдатик оловянный. Соратники все твои перекрасились, разбежались, все предали, а на тебя же еще и всех собак навешивают. Тоже, впрочем, судьба. Мне кажется, ты устал очень, папа. И дети тоже... не лучше. Но ты не думай ничего. Ты очень хороший, отец. Я бы таким быть не смог. Я перед тобой виноват очень, я знаю это, я тогда еще знал. Но, -- голос у него задрожал, а отец стоял вполоборота в тени, и лица его Саня совсем не видел, -- погоди немного, я вернусь, я скоро вернусь, как блудный сын, а пока еще рано мне.
      -- Ну что ж, -- ответил Иван Сергеевич, помолчав, -- рано так рано. Я, в общем, ничего другого и не ждал. Я просто думал... хотел, может быть, помочь тебе чем-то...
      -- Ты не сердись, мы с тобой сейчас поужинаем, чаю выпьем, я тебя грибами угощу. Вино есть, хочешь?
      -- Нет, Саша, спасибо, поеду я.
      -- Да погоди, переночуй, куда ты поедешь на ночь глядя? Патрули еще эти с собаками всюду ходят.
      -- Нет.
      Он поднялся грузно, хрустнул пальцами, и Тезкину снова стало его жаль, жаль, что их разговор не получился и он не смог найти нужных слов и убедить отца в чем-то своем, очень важном. Так и остались они, не понявшие друг друга и друг другом не понятые, близкие, любящие люди.
      Он пошел провожать отца к станции. Вечер был теплый, над садами, дачами, дорогой висел туман, сквозь который не могла пробиться и луна. Они шли небыстро, впереди отец, а сзади сын, и, когда уже стояли на платформе, Тезкина вдруг охватило такое блаженство от их невысказанной близости, точно он опять оказался ребенком и, как когда-то давно, бежал провожать отца в Москву.
      Они стояли рядом и молчали, глядя в темноте друг на друга, совсем не стесняясь того, что молчат. На станции было тихо, патрульных машин больше не было, а потом из-за поворота, прорезав туман слепящей фарой, вылетела электричка, и казалось, что она пролетит мимо. Но вот она замедлила ход, зашипела, затормозила и остановилась. Отец вошел в нее, махнув ему на прощание рукой, и прошел по вагону в плаще и черной шляпе, но ощущение близости не пропало. И, когда электричка унеслась за новый поворот на запад, Тезкин долго еще стоял на платформе, не двигаясь с того места, где они ждали поезда, вдыхая, вбирая в себя это невыветрившееся тепло.
      Со стороны Москвы подъехала другая электричка, с чисто вымытыми окнами, и прямо напротив себя Саня увидел темноволосую женскую головку, склонившуюся над книгой. Лицо девушки показалось ему знакомым -- он узнал подругу Левы Голдовского.
      -- Двери закрываются. Следующая -- Электроугли. Тридцать третий километр поезд проследует без остановки, -- сказал механический женский голос.
      Девушка оторвала голову от книги, мельком посмотрела на слабо освещенную платформу и одинокую мужскую фигуру, и Тезкин подумал, что его отец, эта девушка, старухи в церкви, священник -- все эти люди с кроткими, страдающими глазами образуют одно целое, они связаны между собою, и больше всего на свете он боялся бы выпасть и эту связь с ними разорвать.
      По-прежнему стояла сырая и теплая осень. В садах, наливаясь соком. доспевали антоновские яблоки, желтели и с мягким стуком падали на землю, в бисеровском лесу возле военного полигона росли как на дрожжах грибы -чернушки, свинушки и зонтики. Тезкин собирал их целыми пакетами, солил, мариновал или, не отваривая, жарил, иногда приносил с озера рыбу, но писать больше не писал -- что-то разладилось в нем с тех пор, как он уехал с острова.
      Вечерами он выходил на крылечко и пытливо глядел на небо, но отгороженные дымом "Акрихина" звезды помалкивали. И какое же безудержное уныние было в этом опустевшем участке, в заходившем к нему на огонек выкурить цигарку стороже, служившем по совместительству наводчиком для деревенской шпаны и солдат и рассказывавшем фантастические истории о своей службе в охране Сталина. Будущее опять казалось сокрытым, и совсем неясно было, как теперь жить. Иногда его подмывало снова уехать, но желание это было несильным и нестойким, появившись порою вечером, оно к утру распадалось. Тезкин тосковал, пил наливку из клубники и малины, листал старые журналы, а из книг читал только Библию и ждал знамения. После работы он все реже торопился домой, растягивал эту дорогу через лес, испытывая страх перед пустой дачей, сквозняком, печкой, и стоял на службе в церкви до самого конца, потому что там, среди людей и их размеренного, осмысленного труда, не чувствовал себя одиноким.
      Однажды в сумерках, когда он после всенощной медленно брел через поле к остановке автобуса, его нагнал батюшка. Тезкин посторонился, уступая дорогу, но священник пошел рядом с ним.
      -- Я часто вижу вас в храме, -- сказал он низким голосом. -- Однако вы никогда не подходите ни к помазанию, ни к причастию. Это немного странно. Вы не похожи на просто любопытствующего. Простите меня, но мне кажется, что вас что-то смущает?
      -- Я не знаю, -- ответил Тезкин, -- я ведь, батюшка, не христианин. Я здесь человек случайный.
      -- Случайный? -- переспросил священник удивленно.
      -- Да, мне кажется, что я вообще человек случайный. Я, быть может, и верю в Бога как в некую высшую силу, но верить так, как вы или эти женщины, я не могу. Во мне этого нет, и откуда ему взяться, если я родился в самой обычной семье, где ни о каком Боге никто никогда не говорил?
      -- Я тоже родился в такой семье, -- заметил священник. -- И мне очень понятно то, о чем вы говорите. Человеку свойственно успокаивать себя абстрактными образами, верой вообще или, как нынче говорят, верой в душе, а между тем истина лежит на видном месте, и либо вы в черте, либо за чертой.
      -- Наверное, вы правы, -- ответил Тезкин рассеянно и смущенно, -- но я к этому еще не пришел. Может быть, когда-нибудь в конце жизни я тоже стану делать что положено. Однако теперь я не чувствую себя к этому готовым. Помните, в Евангелии есть притча о работниках первого и последнего часа? Я, наверное, из тех, что приходят в самом конце.
      -- А получают столько же, сколько те, кто пришел первым,-- заключил батюшка.-- Все это так, но тут есть одно обстоятельство, забывать о котором нельзя, -- никто не знает, когда он придет, этот последний час. Вспомните другую притчу -- о неразумных девах.
      -- Да,-- согласился Тезкин,-- но если вы имеете в виду, что я могу прежде умереть, видите ли, это очень возможно, тем более что я болен туберкулезом, однако я могу предчувствовать смерть. А потому внезапной смерти не боюсь.
      -- Никто не может знать своего срока, -- покачал головой священник. -Тем более теперь.
      -- Почему?
      -- Потому что мы живем в канун последних времен и очень возможно, что прежде смерти мы станем свидетелями Апокалипсиса. Вы ведь сами видите, что вокруг нас творится...
      -- Но почему вы в таком случае не идете к людям, которые в этом нуждаются, а служите для двух десятков старух, которые наверняка спасены будут?
      -- Вы думаете, люди перестанут грешить, если сказать им, что завтра будет последний день в их жизни? Это было бы слишком просто. С Россией произошла вещь страшная. Мы живем по инерции. За десять веков нашей истории был накоплен такой запас нравственных и духовных сил, что весь этот кошмарный, сатанинский век он позволял нам держаться на плаву. Но теперь этот запас исчерпан.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10