В купе были только свои, хорошо знакомые между собой люди, и после вечернего чая неожиданно затеялся разговор о дороге, наиболее запомнившейся в жизни каждому. Начали со вкусом, по очереди, рассказывать, но мне не захотелось слушать, и я вышел в коридор. Поезд шел мощно и плавно, за окном летел черный сплошной мрак, я испытывал некоторую беспомощность, какую мы испытываем всегда, стоя у освещенного окна. Правда, сейчас я был защищен скоростью движения.
Я думал совсем о другом, но потом, при синем свете ночника, который не удалось погасить, я стал размышлять о том же самом, все более растравляя собственную бессолницу.
Легко сказать – дорога. Мне доводилось плавать на красавцах теплоходах и на захудалых пароходиках, в жестокий шторм и во льдах. Я летал на многих современных лайнерах, и вертолетами, и военным «Дугласом», и открытым «кукурузником», где борт, когда сидишь, едва достает до груди. Я делал один только шаг, выбрасываясь в слепящую синеву или в мутную пелену неба. Я мчался, едва удерживаясь, в кузовах бесчисленных автомашин. Я грузился в воинские эшелоны – в обычные теплушки и в товарные пульманы, где ухитрялись построить нары в три этажа, – и ехал, ехал, ехал. Но главную свою дорогу й прошел, конечно, сам, таща на себе винтовку, а потом карабин, а потом автомат, а случалось, ПТР или ручной пулемет Дегтярева. Ну и к тому же – вещмешок, противогаз или его сумку с чем-нибудь более полезным, лопатку, боезапас, гранаты, фляжку, финку, котелок – всего не перечтешь. И не только прошел, но я пробежал, и прополз, – эту мою дорогу запомнили и потертые ноги, и набрякшие руки, и сбитые локти. Невозможно подсчитать ее протяженность, но нетрудно прикинуть, что исчисляется она не сотнями километров, а тысячами – притом немалыми.
Теперь я думал об этом, и, может быть как потребность чего-то иного, противоположного, пришла на ум дорога, совсем не похожая на прежние.
Дорога из Алма-Аты. Но сперва я ехал туда в командировку, не один, а с товарищами.
Тогда не было реактивных лайнеров, винтовые самолеты летели долго, со многими посадками, но зато раз в несколько дней ходил особой категории экспресс. Мы им и ехали. За окном сверкала под морозным солнцем снежная равнина, в вагоне было уютно, тепло. И великий казахский писатель, умерший менее чем через год, говорил мне, кивая в сторону окна:
– Здесь нет вершка земли, которого не коснулось бы конское или овечье копыто…
Вагон, раньше называвшийся «международный», а теперь «СВ», был старой конструкции, просторный, удобный. Он помещался, как было принято, в хвосте состава, и из заднего тамбура, если не бояться замерзнуть, открывался поразительный вид уносящегося не вбок, как из окна, а строго назад пространства. Так всего лишь чуть измененный угол нашего взгляда создает ощущение неожиданности и новизны.
Потом была скорее уже весенняя, чем зимняя, Алма-Ата, новая, еще не достроенная гостиница, несколько дней, наполненных встречами с друзьями и работой по отбору стихов для журнала. Потом мои товарищи поехали дальше, в Киргизию, а мне пора было возвращаться.
Нужно признаться, что денег у меня осталось в обрез, и, хотя редакция оплачивала проезд в «СВ», я удовольствовался мягким. Меня проводили до вагона, вошли, конечно, и в вагон, внесли мой легкий багаж и подаренные яблоки, шумно прощались, дружно махали с перрона. Поезд быстро набрал ход, и я начал осматриваться.
В вагоне оказалось, считая меня, шесть пассажиров, неравномерно разместившихся в трех купе.
В первом ехала пара. – и ему и ей лет по тридцать, оба высокие, подтянутые. Они выходили из купе только по делу – за чаем или в туалет, затем дверь снова закрывалась и металлически щелкал замок. Еще они появлялись за минуту до каждой дневной остановки, уже тепло одетые. Стоянки были редкими и короткими, за окном клубился мороз, но они не пропускали случая спрыгнуть на платформу. Он крепко и высоко брал ее под руку, и они почти пробегали вдоль состава, вернее, это больше походило на спортивную ходьбу.
Я был уверен, что это муж и жена, но, когда они в очередной раз возвращались раскрасневшиеся, я случайно расслышал обрывок их разговора. Она сказала ему, к слову: «…моя сестра тоже в столовой работает…» Тут он открыл дверь, они вошли и щелкнули замком.
Во втором купе располагался один я.
В следующем ехали трое. Их дверь всегда была открыта, и кто-нибудь из них, а то и все сразу стояли у коридорного окна. Двое были молодые ребята, лет шестнадцати – восемнадцати, а с ними старик, совершенно седой, но еще крепкий, коренастый. Кем приходился он им – отцом ли, дядей, но только они были связаны какой-то прочной связью. Они были одеты в хлопчатобумажные брюки и гимнастерки, похожие на те, что носили когда-то фэзэушники, «ремесло». Волосы всех троих еще недавно были подстрижены «под ноль» и только-только стали отрастать.
Этих людей отличала невозмутимость и замкнутость. В их лицах угадывалось что-то отдаленно монгольское. Но скорее всего они были все-таки русские, и эти смутные черты оставались от долгого соприкосновения с Азией, с Сибирью.
Поезд шел ходко, вечерело, за окном тянулась все та же снежная, потухшая и от этого еще более холодная равнина. Ее многоверстое однообразие и страшная незаполненность вагона рождали ощущение грусти и необъяснимой тревожности.
Проводница принесла хорошего чаю, я пристроился читать, но не читалось, и тогда я вспомнил, как мечтал отоспаться в вагоне. Тут же стало клонить в сон, я, не задерживаясь, разобрал постель и действительно сразу уснул – как провалился.
Я не сам проснулся – меня разбудили.
Кубическая комнатка купе была слабо освещена только летящей за окном белой равниной… Стояла тишина, колеса постукивали мягко, не нарушая ее, а лишь убаюкивая плавной скоростью. Со стороны любителей станционных пробежек не доносилось ни звука. Зато за другой стенкой явственно слышалось пение. Оно было приглушено перегородкой и ходом экспресса, иначе бы казалось даже громким. Поющие не сдерживали себя, они полагали, что стенки надежно ограждают их от постороннего слуха.
Двое вели низко, а один шел на пределе, невозможным фальцетом, – я почему-то решил, что это был старик. Слова не доносились совсем, но они безусловно присутствовали. И это непрерывное пение было исполнено такой безысходной печали, такой волчьей острожной тоски, что мне стало не по себе.
Я лежал на спине, мучительно вслушиваясь, стараясь разобрать слова. Я был уверен, что пение вот-вот оборвется. Но оно непостижимым образом все длилось и длилось, как длится зимняя ночь, как поет за окном вьюжный ветер.
Я устал и старался уснуть, и, может быть, засыпал на миг, и вновь пробуждался, а они всё пели, и их пение все не утрачивало первоначальной наполненности и боли.
А экспресс мчался по нескончаемой снежной равнине, и я уже знал, что никогда не забуду эту ночь.
Я не заметил, как заснул, и открыл глаза при полном свете дня. Дверь первого купе была, как обычно, плотно прикрыта, зато другие мои соседи невозмутимо и молча стояли в коридоре у окна.
Потом была остановка, и в вагон, держа легкий саквояжик, поднялся краснолицый с мороза человек в железнодорожной форме, а следом – несколько, тоже в форме, провожающих.
– Помести, чтоб не одному, одному скучно! – громко и весело сказал он проводнице.
Проводница была должной выучки, из-за его плеча вопросительно глянула на меня, я кивнул, и через мгновение один из провожающих резал на столике красную рыбу, а другой нес стаканы, опустив в них пальцы, не показывая, что торопится.
Разлили водку, гремя о стекло стаканов горлом бутылки, – не спрашивая, налили и мне, выпили за удачную дорогу и ссыпались на перрон, пропустив навстречу возвращавшуюся с прогулки пару.
Мой новый сосед оказался человеком общительным, и через несколько минут мы уже говорили обо всем на свете – о войне, о молодости, о футболе. Потом мы пошли в ресторан, а когда вернулись, он взялся за «огоньковский» кроссворд, то и дело привлекая и меня, шумно радуясь каждой удаче.
Экспресс шел так же ходко, но по местам куда более заселенным. Пения за стенкой я больше уже не слышал – то ли оно не повторялось, то ли я спал спокойней и глубже.
Ну что бы я мог рассказать сейчас попутчикам об этой дороге, об этой ночи? Ведь никакой истории, происшествия там не случилось. И вместе с тем это одна из самых памятных моих дорог.
Или вот еще.
Мы с моим другом, известным композитором, находились в Польше. Была с нами и довольно молодая певица, которая при выступлениях исполняла, или, как говорят музыканты, показывала, наши песни. Но выступали мы довольно мало, а все пытались сочинить новую песню, что нам в конце концов удалось. Мы жили на одном и том же месте, и вдруг нас пригласили на север страны. Почему-то не было твердо известно, сколько туда езды. Одни говорили: три часа, другие – четыре и даже больше.
Мы устроились в купе первого класса – для сидения, провожавший нас капитан обратился с принятой здесь неофициальной комплиментарностью к нашему соседу, польскому подполковнику:
– Не будет ли пан полковник так любезен взять шефство над нашими товарищами…
Подполковник охотно согласился. Когда-то он учился в Москве и теперь с удовольствием вспоминал это время. Правда, он выходил раньше нас.
Остановки были частыми, потому что частыми были города и городки, аккуратные, с красной черепицей и стрельчатыми костелами. Они тянулись по обеим сторонам пути, – застекленная дверь купе позволяла обозревать и другую сторону.
После подполковника в купе вошла миловидная женщина с пятилетним мальчиком, мы угощали его московскими конфетами, потом соседкой нашей стала пожилая крестьянка, обремененная двумя большими корзинами, затем сошла и она.
Стало смеркаться, зажгли свет. Прошло уже и четыре часа, и пять, и шесть, а конца не было видно. За окнами совсем стемнело, пассажиров в соседних купе резко поубавилось, а поезд все катил во мрак, останавливаясь у освещенных пустынных перронов и снова набирая скорость. Был момент, когда нас посетило сомнение: в ту ли сторону мы движемся? Утешало одно: наша станция была конечной, мы, по крайней мере, не могли ее проехать.
А поезд все шел и шел; казалось, так будет продолжаться вечно. Мы уже смирились с нашим положением, никто не нарушал молчания и не смотрел на часы.
Неожиданно в коридоре началось шевеление и несколько раз прозвучало название, которое мы уже почти перестали ждать.
Конец перрона, где остановился наш вагон, был слабо освещен. Мимо нас прошли редкие пассажиры, и мы остались одни, не зная, что делать дальше. И тут вырос из тьмы и стремительно приблизился бравый лейтенант. Вглядываясь в лица, он жал нам руки, спрашивал:
– Багажа больше нет? Отлично! – и окликнул кого-то.
Из темноты, стуча сапогами, появился рослый солдат, мне так и захотелось назвать его красноармейцем, взял наши вещи.
– Извините, можно побыстрее? – говорил лейтенант.
У нас уже отлегло от сердца.
– Но почему? – недоумевал композитор с некоторой жеманностью, как все композиторы.
– Извините, потом объясню.
– Нам говорили, что езды четыре часа, – пожаловалась певица.
– Четыре? Ну что вы! Восемь часов.
Мы вышли на пристанционную площадь, к машине. Солдат сел за руль. Лейтенант распахнул передо мной переднюю дверцу, явно уступая свое место. Я сперва удивился, чему обязан такой честью, но тут же понял, что просто он хочет сидеть рядом со знаменитым композитором.
Через минуту стало ясно, что большой, бросающий в небо свое сияние город остается в стороне. Мы углублялись в черноту предместий.
– Отвечаю на ваш вопрос, – сказал лейтенант. – Нам нужно будет переехать на остров, а паром польский и работает только до ноля часов.
– А если не успеть? – спросил композитор, подумав. – Неужели нельзя попросить?
– Попросить можно – перевезут. Но неудобно беспокоить. Случалось, в машине ночевали. Но, думаю, успеем. Успеем, Толя?
– Должны.
Мы еще покружили по засыпающим улочкам, в одном месте водитель засомневался: сюда? Лейтенант выскочил, добежал до угла, осмотрелся и вернулся:
– Правильно! – И наконец мы с облегчением выбрались на дорогу.
Это была очень старая и потому узкая дорога, ограниченная по сторонам рядами могучих, маститых стволов. Сейчас, в темноте и при скорости движения, трудно было разобрать, какие это были деревья, – может быть, липы или вязы, а скорее всего, породы менялись, чередовались на протяжении пути. Летом они соприкасаются вверху ветвями, образуя длиннейший зеленый туннель, гигантскую подзорную трубу дороги.
Сейчас она была пуста. Редкие встречные замечались издали, приближались долго, постепенно, а затем, подобравшись, внезапно оказывались рядом, с коротким шумом снаряда проносились мимо и исчезали навсегда. Зато обгоняемые нами машины мы сперва насквозь пробивали своими фарами, обнаруживая рядом с водителем бодрствующую пассажирку, а иногда спящих на ее руках детей.
Нас не обогнал никто.
Вдоль дороги, еще более сужая ее, тянулись белые надкюветные столбики. Они были почти незаметны до тех пор, пока на них не падал свет фар, – тогда они мягко и таинственно озарялись как бы изнутри, словно просвеченные фонариком пальцы, и тут же гасли, едва луч проходил мимо, уступая право осветиться следующим.
– Специальным составом покрыты, люминесцентным, – объяснил лейтенант с невольной снисходительностью, с какой объясняет что-либо приехавшим соотечественникам наш человек, временно живущий за рубежом.
– Да, да, – вяло отозвался композитор. – Я видел в Англии. Там светящиеся знаки еще и на асфальте, называются «кошачий глаз».
Сзади затихли, может быть – задремали.
Дорога была совершенно пуста, и мы мчались по ней со скоростью, которую могла выдержать наша машина.
Солдат зевнул, поежился, сжал пальцами подбородок.
– В наряде был, не выспался, – сказал он доверительно и довольно бодро. – В сон клонит.
– Смотри, Толя, – я кивнул через плечо, – помни, кого везешь, и возьми себя в руки.
Он засмеялся.
И мы летели вдоль стены из слившихся черных стволов, мимо поочередно освещающихся и гаснущих дорожных столбиков.
– Узкая дорога, – сказал водитель со вздохом, – днем еле продерешься. Придется валить аллею с одной стороны, ничего не попишешь. А как жалко…
– Теперь не валят, – возразил я, – нашли выход. Оставляют аллею для одностороннего движения, а рядом строят другую дорогу…
Он помолчал и заметил восхищенно:
– Вы подумайте, как просто! А я не знал, не встречал еще…
«Интересно, откуда он, – попытался я угадать, – вряд ли из лесных мест, скорее из таких, где знают цену каждому дереву». И спросил:
– Сам-то откуда?
Он ответил в лад моему вопросу, даже, нечаянно или нет, в рифму:
– Я-то? С Арбата.
– Земляк, значит.
В дороге что-то неожиданно изменилось, я понял: исчезли светящиеся столбики, а присмотревшись, обнаружил, что нет уже и стены стволов. Мы повернули направо, потом налево, влажно блеснул забор, где-то в самой глубине окна промелькнул огонек.
Машина, мягко выруливая, пошла вниз, вниз, перед самым радиатором угрожающе выросла огромная темная масса, я, всматриваясь, различил в ней светлую полоску ряби и понял, что это вода. Машина тяжело осела, провалилась, и тут же ее плавно подняло вверх – под ее колесами покачивалась палуба парома.
Я посмотрел на часы. Стрелки показывали без четверти двенадцать. Хлопнув дверцей, я вылез из машины и, стоя у одних, а потом у других поручней, смотрел сперва на уходящий, а затем приближающийся черный – в темноте – берет.
1969