Но почему? Сколько они отдыхали? Минуту?
Если за всю ночь не встретится на пути охранения или заставы, тот, у кого хватит сил, кто добежит до старого темного, глубокого леса, тот мог надеяться, лишь надеяться, что будет жить. Остальные такой надежды иметь не могли. Это было ясно. Если они не дойдут до своих, то не имело смысла все это затевать, бросать товарищей и так мучиться. Это тоже было ясно.
Он вдруг подумал о Коле с острой, подсознательной жалостью к себе: «Эх, был бы Коля». Такое, как искра, как удар, часто возникало у него, всякий раз, когда ему бывало очень хорошо или очень плохо. И сейчас он подумал не о Пашке, а о Коле. «Эх, был бы жив Коля!»
– Привал! – они падали и засыпали, И тут же, почти тут же:
– Подымайсь!
Шатаясь, дергал за плечи, пинал ногами Агуреев:
– Подъем!
А Плужников с расстегнутым, с разорванным воротом стоял уже на дороге, ждал, переминался в нетерпенье.
– Мишка, вставай, гад! Не спи, уходим!
– Сколько прошли, товарищ лейтенант?
– Еще мало.
Лутков хлебнул из фляжки. Вода была теплая, она нагрелась от его тела. Он заложил большие пальцы за лямки рюкзака, подтягивая его, и бежал, бежал, сильно подавшись вперед.
Не существовало ни матери, ни девушки, ни жизни, ни смерти, было только ухающее, разрывающееся сердце, забитое пылью дыхание, был только этот бег.
Ночь была еще темна, но чувствовалось, что скоро начнет светать. Мелкий, мелкий просеялся над их головами дождик, он не смог освежить их. Трава на привале была совсем мокрая, уже от росы.
Чуть начинало светлеть. Плужников все бежал и бежал, он боялся остановиться, чтобы не упасть. Агуреев уже не мог подгонять отстающих, иначе он сам начинал отставать. Но он хрипел:
– Двоицын, шире шаг.
– Ногу натер, не могу.
– На мослах беги! Застрелю!
И Двоицын бежал, шатаясь, и бежал широким шагом Мишка Сидоров, как дубину неся на плече РПД, и, чуть отстав, семенил по обочине Боровой, и на зависть легко шел рядом со взводным Витька Стрельбицкий.
Становилось все светлей, утро было пасмурное, тихое. Лица у ребят были густо залеплены грязью, вороты разорваны, закатаны рукава.
– Какие на всех черные лица! – сказал Лутков вслух и засмеялся. Впереди, закрывая горизонт темной полосой, тянулся лес.
Стало совсем светло. Выслав вперед охранение, они вошли в полумрак настоящего, большого леса. Лутков заснул на ходу, ветки задевали его лицо, он, покачиваясь, шел и шел, пока сухой сук не разодрал ему на лбу кожу.
Кровь заливала глаза, и, еле-еле двигая руками, Стрельбицкий бинтовал ему голову.
За кустами в ложбинке что-то белело.
– Никак, снег? – удивился Двоицын. Это был перкаль парашюта.
5
Лутков демобилизовался через год после окончания войны, приехал к матери в новое, неизвестное ему прежде место, но опять в заводской поселок. Мать поседела за войну, но была, как всегда, бодра, энергична и занята своей работой.
А он не знал, где приткнуться, чем заняться – до начала приема в институты оставалось еще несколько месяцев. Эта старая жизнь, куда он возвратился, не была прежней, привычной, это была новая жизнь. Демобилизовавшись, он оказался столь же одинок, неприкаян, как первое время в армии, в карантине. И опять он остро пожалел себя: «Эх, был бы Коля!…» И опять ему захотелось письма, участия, поддержки.
Он не знал, где Зина, но у него был адрес Иры, тихой, вялой, мерзнущей Иры из той военной весны, с боковой улочки под снегопадом, и он написал ей. Она ответила тут же, письмо ее было суховато и кратко. Она сообщала, что Зина уехала на Крайний Север, что переписка их оборвалась. Там еще была такая фраза: «Не понимаю, зачем ей нужно было лгать и обманывать». Эти слова неприятно задели его. «Это она по злобе пишет, от обиды, от зависти», – подумал он, но тут же вспомнил и тот день, когда она собиралась куда-то, и они поссорились, и того капитана, кажется, Петю. Но все это было далеко позади.
С осени он поступил в институт, в один из труднейших из знаменитых вузов страны. Он шел как фронтовик, вне конкурса, но экзамены сдал более или менее прилично, правда, еле-еле вытянул немецкий.
Теперь он обосновался в общежитии, за городом, возле леса, как на даче, и ездил каждое утро с ребятами на занятия в институт. И эта дорога – ранний холодок, дощатая платформа в росе, гул электрички за лесом, и его причастность ко всему этому смутно радовали его. Иногда это напоминало нечто похожее, давнее. Но это была другая жизнь, совсем другая, третья жизнь, неизвестно с какой более связанная.
У них в группе было несколько фронтовиков, а остальные ребята из десятилетки, молодые, башковитые, пробившиеся по тяжелому конкурсу, нужно было стараться вовсю, чтобы от них не отстать. Конечно, он многое перезабыл, но многие его силы и способности бездействовали, отдыхали все эти годы, и сейчас, получив толчок, рванули вперед.
В общем, он втянулся, зацепился, поймал ту площадку и уже ехал, как положено.
И пошли мелькать недели и месяцы, и семестры новой его жизни – теснота электричек и метро, гомон столовых, торжественная утренняя тишина большой двусветной аудитории, уходящей амфитеатром высоко вверх, освещенный морозный город, и первая их работа, напечатанная в научном журнале, правда, сокращенная до невозможности, изрезанная, но своя, первая, и там и его есть труд, и его бессонница. И людные поэтические вечера в Политехническом, и танцы у них в институте – под радиолу и свой оркестр, и вечерняя лестничная площадка, и долгий разговор, и ее шепот о том, что волосы у него пахнут талым снегом. А внизу белый двор, туда забрели с улицы двое и стоят, обнявшись, среди белизны, очень долго, весь вечер, а возможно, это уже не та пара, а иная совсем.
У них в институте приходящие письма раскладывали внизу в специальные ячейки, по порядку, по буквам., Он стал перебирать целую стопку писем и открыток на «Л» и вдруг, как тогда, в карантине, вздрогнул от ее почерка.
Он давно уже о ней не думал и не вспоминал, и может быть, именно эта внезапность взволновала его. Он сунул конверт в карман, вытянул из пачки «Прибоя» сплющенную папироску и выкурил ее в несколько затяжек прямо на лестнице, где курить строжайше воспрещалось.
Письмо он вскрыл, когда началась лекция.
Она писала, что прочла сообщение о нем и их студенческой работе в «Комсомольской правде», если это однофамилец, она просит извинения, но думает, что это он, ее одноклассник. Она писала, что приезжает через неделю на три-четыре дня к родственникам, и просила встретить ее.
Они шли по сухому весеннему тротуару. Они были теперь людьми одной жизни, одной и той же, она, собственно, всегда жила в ней, а он пришел недавно оттуда, где все не такое, где все не так. Теперь наконец они были людьми одной жизни, но это не соединило, не сблизило их.
– Женился?
– Собираюсь. А ты?
– А я замужем. У меня сыну два года.
Он не понял, правда ли это.
– А кто муж?
– Ты не знаешь. Он учится в военном училище.
– Ишь ты, – удивился он. – Все же не отвертелась от армии. Любишь его?
– Я его уважаю, – ответила она серьезно.
Потом они сидели в кафе, в самом центре, пили – он водку, она портвейн «777» – и вспоминали их городок, затемнение, кино, их встречу на вокзале.
Она теперь спокойно смотрела на него большими серыми глазами – не было в них ни жалостливости, ни радостной преданности. Она долго рассматривала широкий шрам, светлеющий у него на лбу, и сказала робко:
– Тогда этого у тебя не было.
– Тогда у меня много чего не было. Давай выпьем.
И когда она спросила про Пашку, ему не захотелось рассказывать о той ночи. Он стал сдержан и часто находил удовлетворение не в том, чтобы рассказать что-либо, а в том, чтобы промолчать.
Перед тем как проститься, он все же не утерпел:
– Что ж ты не приехала тогда?
– Когда? Я не помню, – сказала она искренне.
6
Прошло много лет, как пишут в романах.
Однажды он сидел после ужина дома, в своем кабинете, и работал – просматривал корректуры. Было уютно, спокойно, жена читала в соседней комнате, дети смотрели телевизор.
Отвесно стоял снегопад за окном. Стол был удобно освещен, комната тонула в тени. На полках, среди книг, поблескивали всякие безделушки, и мерцал памятный дядин подарок – графин с петухом. Петух был красивый, яркий, сидел, растопырив крылья, утолщенный тем, что смотрелся сквозь налитую в графин водку, – сверху торчал только красный гребешок. Такие графины не выпускают давно, но все же их можно встретить иногда у самых разных людей, например, у генерала Ковырзина.
Лутков отложил работу и стал смотреть на снегопад. Хлопья, тяжелые, крупные, опускались медленно и только возле фонарей, в их свете, меняли направление и словно летели горизонтально. Этот снегопад напоминал что-то далекое, смутное, что можно было при желании приблизить, но не хотелось делать усилия. Но само собой пришло другое: он дневальный, стоит возле тумбочки в полутемной землянке, на нарах спит, разметавшись, рота, а он ждет Пашку из города и слышит, как далеко-далеко журчит за лесом поезд. Он вспомнил, как Пашка вернулся только утром и жадно ел застывшую кашу, вспомнил, как он, Лутков, дожидался Зину на разъезде, как схлынула с платформы пестрая толпа и он остался один. Сейчас мысль его двигалась сама собой, выбирая дорогу совершенно интуитивно. Он вспомнил то ответное письмо Иры: «Не понимаю, зачем нужно лгать и обманывать» – и как Зина спрашивала его о Пашке.
Мгновенно все это соединилось, стало в один ряд, но важнее всех в этом ряду был сейчас Пашка. Лутков хотел сохранить его таким, каким знал в те дни, дни своей наивности, доверчивости, неопытности. В дни своей молодости.
1968