Он смотрел на них, с удовольствием поглаживая свой длинный ус, его душа купалась в розовом масле, и, вспоминая, сколько через его руки прошло таких людей и сколько их ещё пройдёт, он сосчитал, что у него останется в кармане от этой истории, и благочестиво сказал:
— Слава Богу! После войны куплю себе на Кавказе именьице… или нет, пожалуй, в Крыму, там будет лучше.
Солдаты выносили со складов хлеб, который они делили на равные части, а на столах расставляли железные миски. Капитан через переводчика приказал, чтобы все пленные разгруппировались по народностям, а именно: австрийцы отдельно, чехи, немцы, сербы, поляки и итальянцы, русины, венгры — все отдельно; после того как разгруппируются, они получат хлеб и щи, а потом пойдут в казармы.
Пощёлкивая плетью по голенищам, он пошёл на кухню.
Среди солдат стали раздаваться крики: «Немцы вправо, чехи влево, к колодезю, поляки во двор» и т. д. Сыновья матушки Австрии группировались каждый в свою группу.
У чехов, поляков и боснийцев эта группировка вызвала радостное волнение и надежду на лучшее. Среди пленных распространялись и упорно держались слухи, что с чехами и славянами вообще в России обращаются особенно хорошо, что их там не считают за врагов, и когда они сгруппировались, оптимизм охватил их снова.
— Мы будем получать лучший паёк, — сказал учитель.
— Нас оставят в России, в Сибирь не повезут, — добавил вольноопределяющийся.
— Я всегда говорил, что это хорошо, когда человек — чех, — счастливо улыбнулся Швейк. — Да, так и говорится в одном стихе: «У славянина везде найдутся братья».
В это время из кухни пришёл фельдфебель, чтобы отвести пленных к обеду.
Он переходил от группы к группе и по пальцам считал их. Затем снова вернулся с конца и снова стал считать, вертя головою и смотря в какую-то бумажку. Потом отступил от пленных и неуверенным голосом стал выкрикивать:
— Немцы где?
— Хир! — отозвалось громко. Он приказал им, чтобы они отошли к нему, и продолжал:
— А где чехи?
— Хир! — зазвенело ещё громче. Он показал рукою на немцев, давая этим понять, чтобы они подошли к ним, и кричал снова:
— А венгры, где они?
— Елен! — закричали венгры. Он приказал им подойти к чехам и читал по бумажке снова:
— Поляки где?
— Хир! — выкрикнули они и пошли за венграми сами.
Затем очередь дошла до сербов, хорватов, итальянцев, русин, и, наконец, увидев за собою пустое пространство, он в замешательстве зашептал: «А австрийцы где?» — и, не ожидая ответа, побежал в кухню за капитаном Кукушкиным, чтобы заявить ему, что между пленными нет ни одного австрийца.
— Ах ты скотина, — сказал ему капитан, — как же это нет? Разве я их не видел? В Австрии живут австрийцы и много других народов, — проверял он свои знания из военного устава. — Раньше об этом никто не вспоминал, все равно, какая была морда, — германская или австрийская, а вот теперь начальство сдуру приказало, чтобы каждая народность была отдельно.
И он поспешил за запыхавшимся фельдфебелем, который решил, что австрийцы куда-то исчезли и что за это капитан его пошлёт на фронт.
Кукушкин остановился возле хлеба и закричал, обращаясь к фельдфебелю:
— Так сосчитай, голова баранья! Вот это тебе для австрийцев, вот это тебе для чехов, вот это для венгров, вот это для поляков, а это вот для всех других. Зачем же бы я, идиот ты такой, приказывал, чтобы австрийцам дали хлеба, если бы тут не было австрийцев? Раз я приказал дать хлеба австрийцам, значит, австрийцы есть!
Фельдфебель, обескураженный загадочным исчезновением австрийцев, и вместе с тем видя полный двор тех, кто в его глазах были австрийцами, совсем запутался и бормотал:
— Никак нет, ваше высокоблагородие, не могу знать, так точно!
— Я тебе покажу, собачья голова, — более спокойно сказал капитан, — сколько тут австрийцев! Смешайте их снова всех вместе!
Он взял у фельдфебеля бумажку и вновь отделял немцев, чехов и другие народы Австрии друг от друга, как овец от козлов; и, когда после итальянцев, стоявших на одном месте, он крикнул: «Австрийцы!», громко раздался один голос: «Хир!»
Это был бравый солдат Швейк, который заявил, что он австрийской национальности. Когда впоследствии его в этом упрекали, он оправдывался:
— Я не мог дать повода неприятелю подумать, что его апостольское величество не имеет ни одного верного подданного. Я должен был закрыть слабые стороны нашего государства, как говаривала пани Покорная из Глубочен своей дочери, когда та шла с ней на бал: «Аничка, надень закрытые панталоны, чтобы на случай, если ты упадёшь, мужчины не увидели твои слабые стороны».
Когда капитан Кукушкин сказал Швейку по-русски, что все-таки одна австрийская свинья нашлась среди этого интернационального сброда, взял своею фельдфебеля за волосы, а Швейка за ухо и принялся стукать их лбами друг о друга, чтобы они лучше познакомились, Швейк заметил:
— Значит, так надо! Ему нужно знать, что такое враг и что он из себя представляет.
Затем Швейк заявил, что куча хлеба, предназначенная для австрийцев, принадлежит ему, как представителю этого народа, на что ему Кукушкин ответил двумя-тремя красочными ругательствами. Кукушкин уже размышлял о том, сколько австрийцев он будет показывать в ведомости и сколько, раз их нет, он на этом сэкономит. А когда Швейк не переставал добиваться своих прав, указывая на то, что все народности, несмотря на разное количество людей, должны получить одинаковую порцию хлеба, Кукушкин сказал одно слово:
— Карцер! — а потом немного помолчал и вполголоса добавил: — И дай ему по морде.
Фельдфебель закатил Швейку пощёчину, «такую, что у меня в глазах засветились бенгальские огни», говорил об этом Швейк, после чего два солдата схватили его под руки и, подталкивая, провели по длинному коридору в подвал с железными дверями, за которыми раздавался львиный рёв. Другой фельдфебель отомкнул двери, взял Швейка за шиворот и втолкнул его внутрь.
Помещение было полутёмное. Швейка окружило много русских солдат, кричащих в радостном удивлении:
— А, австриец к нам попал, пан!
Это все были дезертиры с фронта, пойманные в Киеве и ожидавшие здесь, когда их оденут и пошлют воевать.
Они развлекались тем, что крутили из бумаги и набивали махоркой козьи ножки и, предлагая Швейку выкурить с ними цигарку в знак мира, спрашивали:
— Как попал сюда, пан? Ты что, тоже лётчик? Улетел с фронта?
— Я пострадал за то, что не отрёкся от того, за кого я воевал, — вздохнул в ответ Швейк.
И русские солдаты, не понимая его, горячо соглашались:
— Воевать не надо! Начальство надо побить! Они одолжили Швейку кружку, налили ему чаю, дали кусок колбасы, наложили ему белого хлеба, наперебой потчуя его, а затем показали ему место на нарах:
— Вот ложись, пан, отдыхай!
Швейк улёгся и стал в мыслях перебирать все события сегодняшнего дня, чтобы не забыть новые усвоенные им слова. Он уж теперь знал, что такое значит «дать по морде», и приходил к выводу, что под арестом нисколько не хуже, так как там на дворе пленные дрались из-за хлеба, не дождавшись, когда его между ними разделят. Снова ногти впивались в лица, били сапогами в живот, кулаками в зубы, и русским солдатам пришлось ударами прикладов разогнать их и отправить спать.
Был вечер; на церковной колокольне, стоявшей невдалеке за крепостью, звонили, мерно отбивая мелодические, нагонявшие тоску звуки. В окна карцера были видны звезды. На стенах над нарами чадили керосиновые лампочки с разбитыми стёклами, а арестанты сидели группами и пили чай, затем стали играть в карты и петь.
На Швейка никто не обращал внимания, и он положил в свой мешок кусок хлеба и колбасы, которые ему дали арестанты. Когда стража открыла двери, он вышел в уборную, где ему дали огромное, ужасно вонявшее деревянное ведро, чтобы он взял его с собою на ночь, и он, придя в карцер, поставил его вверх дном и, став на него, забрался на окно.
Солдаты протяжно пели печальную песню, после которой перешли на частушки:
Офицеры получают деньги,
А солдаты кипяток.
А Швейк, взглянув на них братским, ласковым взглядом, сказал:
— У славянина везде найдутся братья.
На дворе крепости стояла тишина. Звезды струились с неба. Душу Швейка охватила тоска, и он запел:
Брожу я по свету нелюбимый…
Слова этой избитой песенки, однако, его не успокоили. Он вспомнил своих друзей по полку, вольноопределяющегося Марека, Балуна, подпоручика Лукаша и вздохнул:
— Каково вам теперь без меня? Боюсь, как бы вас не загрызли вши!
Затем он растянулся на нарах, накрылся шинелью, а арестованные русские солдаты, одно время слушавшие его песню, вновь принялись играть и ругаться и, изредка посматривая на пленного, говорили:
— Австрийцы — народ хороший, все грамотный народ! Ну, спокойной ночи!
А Швейк, укладываясь спать, вспомнил, что он в карцере, и, спокойно зевнув, сказал:
— Солдат тут бьют по морде, полицейские лупят народ почём зря, карцер тут у них есть, — все равно как в Австрии; так, оказывается, Россия-то — приличное государство!
В ДАРНИЦЕ
Явление это весьма загадочное: во всех учебниках иностранных языков вы найдёте только салонные слова, самые элегантные выражения и фразы, которые употребляются только в высшем обществе. Наиболее манерный стильный язык, состоящий из особенных, изысканных и благородных слов, которым говорят о самых высоких, идеальных, поэтических и идиллических материях, вы можете встретить в среде дипломатов, депутатов и делегатов, устраивающих международные конгрессы и выставки.
Слов же, при помощи которых объясняется и понимает друг друга простой народ, вы не найдёте ни в каком учебнике, и первое, что иностранец запоминает и узнает в чужой речи, это ругательства и проклятья. Это общеизвестно, и вы с этим сталкиваетесь на каждом шагу. Тот, кто был в Италии, может в течение полугода не знать, как сказать по-итальянски «вино», но «порко дио», «порко мадонна» он не забудет во всю свою жизнь. Поэтому мы не должны удивляться, что словарь русского языка Швейка был несколько односторонен и ограничивался главным образом названиями предметов первой необходимости и ругательствами, которые он научился произносить с соответствующим акцентом, чтобы они не теряли от произношения своей сочности.
В крепостном карцере он пробыл два дня; на вечернюю проверку пришёл генерал и, обнаружив Швейка среди русских солдат, спросил, за что его посадили. Капитан Кукушкин объяснил, что он наказан за дерзость и враждебные деяния, направленные против безопасности Российской империи. Генерал улыбнулся Швейку и сказал ему по-немецки:
— Австрийский солдат всегда был верным солдатом. — После чего он сказал капитану по-русски: — Не держите его здесь, выгоните его на работу. Что же вы думаете, они будут жрать даром в России? Что мы их будем даром кормить?
Утром рано два солдата со штыками повели Швейка вон из крепости по улицам Киева. Это были хорошие, весёлые ребята. Они шли пустынными улицами, стараясь пройти подальше от оживлённых проспектов, Швейк смеялся и покрикивал на встречных девушек. С некоторыми солдаты останавливались, показывали им пленного, к которому относились добродушно и по-приятельски.
Солдаты научили его говорить женщинам и девушкам одну фразу, после которой те или быстро убегали, или ругались. А когда они заметили, как Швейк напряжённо старался понять смысл этой фразы, оказывающей такое странное действие на женщин, они объяснили ему знаками, просовывая палец одной руки в сжатые пальцы другой.
Через час они вышли из Киева в поле, миновали мост, прошли вдоль железнодорожного пути и через некоторое время очутились в лагере в Дарнице.
Лагерь находился в редком сосновом лесу, окружённый изгородью из колючей проволоки. В одном углу помещался какой-то сарай; в нем в землю были врыты огромные котлы, а в стороне стоял маленький, сбитый из досок домик, в котором помещались канцелярия и управление лагерем военнопленных. У Швейка создалось впечатление, что он находится в грязном синеватом болоте. Насколько мог охватить глаз, всюду были пленные. Они лежали под деревьями; сидели возле полупорожних ранцев с тупым выражением загнанных зверей на лице; сбивались в кучки, устремлявшиеся к котлам, от которых их разгоняли прикладами русские солдаты; ползали по земле на четвереньках, срывая редкую траву и кладя её в рот со смешанным выражением жадности, голода и отвращения.
Тот, кто пробыл день в Дарнице, становился ярым антимилитаристом до самой смерти. День ото дня война поднимала для солдат небо все выше и выше, а в Дарнице казалось, что из земли подымается сам ад.
От восьмидесяти до ста человек умирало там ежедневно от голода и истощения, а безголовое царское военное управление гнало туда пленных транспорт за транспортом. В лесу было от двадцати до тридцати тысяч пленных, которых кормили из этих двух котлов.
Когда Швейк пробирался сквозь толпу, разыскивая себе место, шагая через лежащих и обходя сидящих и дремлющих людей, которых больше бы взволновал каравай хлеба, падающий с дерева, чем разорвавшаяся граната, как раз выносили мёртвых; их тащили за ноги, их головы ударялись о корни сосен, и Швейк, смотря на эту картину, сказал русскому солдату, который пробивал себе дорогу прикладом:
— Вот сюда бы привести ту графиню, председательницу общества покровительства животным в Праге.
Он заметил, что его мешок, на котором были сильно натянуты швы, оказался с большой дырой и служит центром внимания жадных и завистливых глаз; он вытащил из него несколько кусков хлеба и хотел их подать одному, но неожиданно около двадцати пар рук вонзились в его руку с хлебом, который исчез моментально. Швейк понял, что быть здесь милосердным — значит самому умереть с голоду. Поэтому он осторожно щипал свой провиант маленькими кусочками и клал их в рот. При этом он инстинктивно чувствовал, что кто-то на него пристально смотрит.
Швейк повернул голову в этом направлении и увидел солдата, сидевшего на брёвнах и не спускавшего с него глаз: он смотрел на движения его челюстей.
Когда Швейк повернул к нему своё лицо, солдат поднёс руку к глазам и стал смотреть на него ещё пристальней, без движения; затем он встал, тяжело подошёл к Швейку и, нагибаясь к нему, сказал:
— У вас есть хлеб — это счастье. Позвольте узнать: не Швейк ли вы?
Тот посмотрел вопросительно на неизвестного, затем подскочил и раскрыл свои объятия:
— Марек! Вольноопределяющаяся твоя душа! Так ты тоже здесь?
— Я, Швейк, здесь уже третий день, — отвечал вольноопределяющийся. — Меня сюда привёз поезд из Дубно. Я уже пять дней ничего не ел, кроме пары груш.
Швейк вытащил свой мешок, положил его на колени, закрыл, чтобы не было видно, что у него там такое, и, вытаскивая оттуда кусок хлеба, шепнул Мареку:
— Ты ешь только по маленьким кусочкам, чтобы тебя никто не видел.
Вольноопределяющийся снял кепку, прикрыл ею хлеб, затем лёг на живот, а лицо положил в кепку, придерживая её рукой. Швейк понял практичность этого манёвра и похвалил вольноопределяющегося:
— Ты здорово это придумал. Жрёшь лучше, чем лошадь овёс из мешка. Но, приятель, зад-то у тебя сильно спал. Похудал ты здорово.
И он подсунул ему в кепку новый кусок хлеба с кружком колбасы.
— Ешь, брат, я это заработал в карцере. Я думаю, что недурно было бы остаться там на все время.
Через несколько минут вольноопределяющийся встал на колени, кепка его была внутри так чиста, что не требовалось вытряхивать из неё крошки; Марек, развязывая ранец, посмотрел благодарно на Швейка:
— Приятель, ты проявил милосердие: накормил голодного. Смотри, здесь у меня есть запасные башмаки, а ты бос. Возьми их, пожалуйста. Я бы мог их продать за десять копеек, но ждал, что провидение пошлёт мне лучшего покупателя. Я не ошибся. Бог послал мне тебя, Швейк.
— Мне босиком очень хорошо, ноги у меня уже привыкли, — запротестовал Швейк. — Я шёл пешком босой от границы до самого Киева.
Но Марек не переставал настаивать, высказывая соображения, что у него их кто-нибудь все равно украдёт, и Швейк, учитывая опыт киевского обыска, принял подарок и сейчас же надел его на ноги.
Потом из куска газеты он скрутил большую цигарку себе и Мареку и, зажигая её, спросил:
— Так тебя ранили у Брод? Тебя там подстрелили? Юрайда, говорят, пошёл с тобой на перевязочный пункт. Что же ты, голубчик, в России уже ждал меня?
— Там у Брод я стрелялся, — поправил его вольноопределяющийся, — но стрелялся глупо: сделал на руке только царапину. Черт его знает, приятель, идёшь в бой, как телёнок на бойню, знаешь, что тебе граната может оторвать голову или сразу обе ноги, а у самого нет храбрости прострелить себе два пальца. Я было хотел пропустить пулю через ладонь, а сам оттягивал руку помаленьку все дальше и дальше, так что мне оторвало только кусок мяса. Лежал я неделю в Будапеште в госпитале, и все зажило.
— И сейчас же с маршем на фронт? — с любопытством расспрашивал Швейк. — Не удалось тебе куда-нибудь улизнуть в больницу? Солдаты говорят, что теперь их бросают на фронт так, как собирают пожертвования на погорельцев: кто быстро даёт — даёт вдвое; или вот когда у футболистов матч, то они пишут на плакатах: «Только дети и умирающие, не считая умерших, останутся дома!»
Вольноопределяющийся положил голову на ладони, опираясь локтями о колени:
— И так все идёт, и никто ничего не понимает, что у нас творится. Швейк, все это так же загадочно, как пресвятая троица. Государство воюет с неприятелем, а жители воюют с государством. Государство проиграло бы, если бы на свете не было докторов. Все солдаты, которые не хотят воевать с неприятелем, воюют против государства; у одного изуродована рука, у другого отнялся язык от полученных ран, третий оглох от испуга, тот контужен гранатой, иной страдает ишиасом, чахоткой, мочевыми камнями, у многих больное сердце, менингит и т. д. И доктора ведут с солдатами борьбу и — побеждают, а с ними побеждает и наука. Наука проституировалась и, вместо того чтобы служить на благо человечеству, служит к его несчастью. Все за деньги. Доктора мобилизуют — и он при осмотре солдат разорвёт то свидетельство о тяжёлой болезни, которое он сам дал до своей мобилизации человеку, призывавшемуся в войска, бросит его наземь и скажет: «Теперь я решаю вопрос о вашей болезни!»
— Так эти доктора тебе тоже всыпали? — посмотрел с удивлением на философствовавшего вольноопределяющегося Швейк. — И должно быть, здорово тебе попало, если ты так на них зол.
Марек задумчиво кивнул головой.
— Из Будапешта, где я уверял, что у меня не действует рука, меня отправили в Пардубице.
Доктор мне говорит: «Вы там будете как дома, больница там большая, продовольствие хорошее, доктора там чехи, и, кроме того, недели две там о вас никто и не вспомнит», этот доктор был польский еврей.
Приезжаем мы в Пардубице; огромный госпиталь в пять этажей, и в каждом этаже сорок комнат. Все распределено: в первом этаже триппер, шанкр, сифилис и тому подобное; в другом — тиф, дизентерия, холера. На третьем были мы — инвалиды с фронта.
Были, приятель, времена, когда достаточно было благополучно пройти через приёмный пункт, и, если полковой врач тебя признал больным, больничный доктор тебя даже и не осматривал; он думал: раз к нему послал больного его коллега, значит, так надо. У них была своя такса: за ранение давали шесть недель, на лечение ревматизма и сердечных болезней — четыре. До этого тебя из больницы не выпускали.
— Я знал, — перебил его Швейк, — одного Человека — Рыса из Молодой Болеслави. Так он был у трех докторов, и все они говорили по-разному…
— Человек зависит от разных обстоятельств, — сказал задумчиво вольноопределяющийся. — Но в Пардубице у докторов был один принцип: вылечить каждого — и вылечить его так, чтобы он об этом помнил до самой смерти. На каждом солдате, выходившем из госпиталя, было написано большое «А». Вместе со мною был там один портной из Градца Кралова, так он мне сказал: «Это вовсе не госпиталь, это притон. Нет, это не притон, — это испанская инквизиция». И действительно, там лечили только голодом и электричеством и этим выгоняли болезнь, как в старые времена чертей из ведьмы. Верховным инквизитором там был доктор Краус, откуда-то из Праги, и доктор Папенгейм, венгерский еврей, был у него помощником. Вот у них в тринадцатой комнате помещалась машина для электризации; вечером нам сообщали, чья очередь утром идти туда, и ребята, уже побывавшие там, потом не спали всю ночь — такой их охватывал страх.
Прихожу я туда, и доктор Краус начинает осматривать мою руку. Голова у него выбрита, глаза заплыли, как у поросёнка, он курит сигару и, посмотрев в бумаги, а потом на меня, улыбается: «Так вы, говорите, не владеете рукой? От раны или от ревматизма? Вы не бойтесь, мы её вам вылечим. Австрии нужны такие, как вы, интеллигенты, но со здоровыми руками. Вы подождите, мы сперва просмотрим более лёгкие случаи».
И он вызывает некоего Чермака, пожилого человека из десятого ландштурма. Тот крикнул: «Хир!» — и к доктору. Он, бедняга, пошёл туда, согнувшись, на двух костылях и действительно хромал; и я думал: «Бедняжка, что же с тобой будут делать дальше? Ты наверняка выиграешь!»
Доктор Краус посмотрел в его бумаги и, посвистывая, спрашивает: «Отчего это у вас? С вами придётся повозиться!» А Чермак отвечает: «Это меня штабной врач в Литомержи привёл в такое состояние. Сперва он меня распарил, а потом окатил холодной водой, и после этого я не могу ничем пошевелить. Все у меня болит, а ноги — как из дерева».
Доктор только приятно улыбается: «Ложитесь на этот стол, — говорит, — раздевайтесь, ложитесь на живот, закройте глаза, и как только я вас уколю иглою, скажите „уже"“. И он вонзает ему иглу с пят до головы, а Чермак орёт: „Уже, уже!“
А когда доктору надоело возиться с этой иглой, он посадил Чермака и стал бить его молотком по колену. Тот кричал, говорил, что больно, и уверял, что колено у него страшно ломит. Доктор же положил ему медную щётку на грудь, а другую на ноги и пустил электрический ток. А Чермак кричит: «Я не выдержу… О, Боже мой, господин доктор… я обмочусь от боли!»
Доктор Краус повернул выключатель и строго говорит: «А теперь, Чермак, дурака не валяйте и ходите как следует. Станьте прямо и ходите. Так, черт возьми, ходите!» И Чермак начал ходить — так ходить, как будто никогда в жизни не хромал. Затем доктор ему приказывает: «А теперь бегайте, десять минут будете бегать!» И Чермак принялся бегать, а после этого Краус направился ко мне и спрашивает: «Послушайте, вольноопределяющийся, вы обучались в техническом училище? Вы знакомы с электротехникой?»
— В Праге в гарнизонной больнице однажды электризовали турка, — вспомнил Швейк. — Так тот орал, как лев в пустыне, и только вечером жандармы его поймали в Тыне над Влтавой. Один раз я читал в нью-йоркских газетах, что в Америке один негр, убивший фермера и изнасиловавший его прабабушку, убежал от палача с электрического стула и утонул в Панамском канале.
— Потом доктор Краус взял, — продолжал вольноопределяющийся, — и положил на стол одного солдата, который был контужен осколком мины и не мог говорить в течение шести месяцев. Доктор положил ему на грудь щётки и постепенно стал усиливать ток. Сперва парень начал посвистывать, потом заикал, потом завыл и под конец уже так орал, что у нас волосы встали дыбом. А доктор, прижимая щётки, ласково его упрашивал: «Только одно слово, скажите: Пардубице».
«Пардуу-бице! — заорал солдат так, что все здание затряслось. Доктор пишет „А“ и любезно ему говорит: „Об этом слове „Пардубице“ и о докторе Краусе, который вас научил этому слову, вы не забудете до самой смерти“.
— Я знал одного такого по фамилии Местек из Подскали, — заметил Швейк, — он ходил в Браник играть в кегли. Но однажды пьяный упал с вышеградских стен, а когда после операции в городской больнице умирал и ксёндз спросил его, каково будет его последнее желание, он вспомнил только три слова: «Попробуйте браницкое пиво!»
— После него привели туда, — рассказывал Марек дальше, — некоего Свободу из Яромержа. Это был красивый молодой парень, приказчик, а теперь он служит в девяносто восьмом полку. Краус сам его электризовал, и тот так быстро выздоровел, что назад домой уже бежал без оглядки. Следующим был фельдфебель Бартак из Хлунца над Цидлиной. Тот себя объявил глухонемым инвалидом и так трогательно разыгрывал свою роль, что плакал и, простирая руки к доктору, умолял его, чтобы он его не подвергал электризации. Но все было напрасно. Некоего Шлингера из Броумова, которому граната перебила кости и перервала подколенные связки, он электризовал так, что тот после этого повесился. Так вот, доктор мне и говорит: «Знаете что, вольноопределяющийся, вам знакомы чудеса господа Иисуса из Евангелия? Так вот, такие чудеса для нас — раз плюнуть! Вы мне нравитесь, потому что вы из Праги, и я пошлю вас туда, чтобы вы могли посмотреть на свою мамашу, а потом заявите добровольно о своём желании отправиться на фронт. Австрии нужны солдаты. Интеллигенция должна служить этому скоту простонародью примером. Но если вы думаете, что у вас рука изуродована, то я могу сделать чудо. Ведь вы видите: вот здесь глухие слышат, хромые ходят, слепые видят, мёртвые оживают. Мне сделать одно какое-нибудь чудо — раз плюнуть».
Итак, я убежал из «дома ужасов», как мы называли тринадцатый номер в Пардубице, и поехал в Прагу, в гарнизонную больницу на Карловой площади. Главным там был самый знаменитый доктор на свете Халбгубер, который никогда в жизни не видал больного человека и ловил солдат на лестнице, посылая их оттуда на фронт. Мы его назвали белым призраком. Он говорил, что мы все страдаем недостатком австрийской крови.
— В Младе Болеславе, — засвидетельствовал Швейк, рассерженный тем, что ему не давали говорить, — полковым врачом был доктор Роубичек, но в частной практике он был по женским болезням. И он сказал раз некоему Сланяржу из Либня, когда тот заявил, что болен ревматизмом: «Это ничего, порция военного вдохновения вас вылечит!» А Сланярж ему в ответ: «А не могли бы вы мне, господин доктор, предписать его кило два?» Роубичек назвал его ослом, быком, коровой, свиньёй: «Я вас, чешская свинья, вылечу!» А Сланярж ему снова в ответ: «Покорно благодарю, господин ветеринар!» Его посадили в карцер, а потом отправили с первой ротой на фронт.
— Там на Карловой, — заканчивал вольноопределяющийся, — одна сиделка меня укрывала от Халбгубера. Я прожил там с неделю и вдруг неожиданно попадаюсь ему под руку в уборной, и он прямо в уборной прислонил своё ухо к моей груди, чтобы узнать, как бьётся моё сердце, и потащил меня в канцелярию. «Этого человека пошлите прямо на фронт, пускай он постарается во славу отечества».
— А как вас кормили в госпитале? — спросил Швейк.
— Ну, это было сносно. Вот только вечером мы должны были петь австрийский гимн, а потом перед сном ещё раз. Первый раз мы пели правильно, конечно, по обязанности, а во второй раз, когда докторов не было, мы пели слова, которые сочинил один такой «лётчик».
Сохрани нас, Боже,
В госпитале подольше,
Чтоб и завтра было то же
И всего побольше.
Больше жрать и дольше жить бы,
За сиделкой — бисером,
А что фронт есть, что мы биты —
Мы на это — выс…
— А он здорово сочинил, — похвалил Швейк, а Марек добавил с сожалением:
— Последнюю строку мы пели с такой религиозностью и подтягивали так жалобно, что даже сам Халбгубер, когда один раз шёл мимо больницы и услышал наше пение, остановился, взял под козырёк и сказал провожавшему его ассистенту: «Die Tschechen sind doch nicht so grosse Vaterlandsvaweter»[1].
Да, это было прекрасное время! Ну, а уж дальше я помчался, как в экспрессе: рота, фронт, сражение у Ровно, где мы достаточно хватили горя, а потом стали ждать русских. Ну, мне хочется спать, — устало добавил вольноопределяющийся.
— Подожди, подожди, — запротестовал Швейк, — теперь моя очередь рассказывать о своей судьбе. Я попал в плен по недоразумению. И после войны меня не должны за это осудить, как тех, что подымают по доброй воле руки вверх. Меня, Марек, в руки неприятеля принесла глупая, испуганная корова. Если бы не произошло этой ошибки, то мы бы давно уже выиграли войну.
И Швейк стал рассказывать свою историю день за днём с того времени, когда потерялся Марек, и по день, когда они встретились. Но затем, увидев, что Марек усиленно борется со сном, едва сопротивляясь тяжести опускавшихся век, разрешил ему лечь и, укладывая мешок между собою и им, шепнул:
— Если почувствуешь голод — бери. Тут-то мы чего-нибудь найдём; а потом я опять попаду под арест. Ты ещё тут ничего не знаешь; если что хочешь или что тебе нужно, только скажи мае, — я по-русски уже умею и знаю кое-что. Хорошо, Марек, правда?
— Хорошо, пан, да, — зашептал уже сонный Марек. И Швейк, прижимаясь поближе к нему, положил себе под голову кучу еловых шишек и сказал:
— Крепко не спать, чтобы нас никто не обворовал. Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда сойдётся!
Наверху сыто блестели звезды, и по сосновому лесу Дарницы толкались люди, шаря, где бы можно было раздобыть еду.
Картина дарницкого лагеря в течение ночи нисколько не изменилась. Утром опять вынесли мёртвых и закопали их немного дальше под соснами, а те, у кого было в перспективе вскоре последовать их примеру, смотрели на могильщиков тупо, без интереса и волнения, как на нечто неотвратимое.
Между группами пленных, лежавших под деревьями, то и дело появлялись новые русские солдаты, которые, не нагибаясь, оттаскивали крючьями умерших, не обращая внимания на то, что во многих из них ещё теплилась искра жизни. Они думали, что в плену и во время войны иначе и быть не должно, а когда замечали, что кое-кто ещё пытается открыть глаза, чтобы посмотреть на мир, который люди превратили в мир пыток, его успокаивали: «Ничего! Все равно сдохнешь, как собака!»
После шести часов цепь русских солдат начала отделять часть пленных. Они будили их, толкали винтовками, били плётками, сгоняли в кучу: