На другой день тот, который изображал чемпиона России, тоже дал себя победить, и цирк ревел от восторга. На третий день Шимек объявил – с барабанным боем, как полагается! – что съехавшиеся на состязание чемпионы вызывают сильнейших людей из Боузова и его окрестностей бороться с ними на приз в пятьдесят крон. Вот на вечернее представление приехали даже те, кто жил в трех часах езды от города, и мне пришлось заложить чемпиону Германии такой галстук, что он полетел вверх тормашками. А после представления все три чемпиона напились в трактире пьяными, избили директора за то, что он слишком мало им заплатил, и в ту же ночь взяли да уехали. Утром колю я за повозкой дрова, и вдруг директор Шимек зовет меня, чтобы я на минутку прошел к нему. В повозке сидит какой-то незнакомый господин; он встает, подает мне руку и говорит: „Позвольте представиться: Тухичек, здешний мясник. Мне очень хотелось бы, господин чемпион, попробовать, какая такая у меня есть сила“. У меня даже в глазах потемнело. Еще бы! Мужчина – здоровый, как бык. Ручищи – что лопаты, ножищи – что бревна. Взялся я это за ручку двери и говорю: „Что ж, очень приятно. Но застрахованы ли вы на случай смерти, господин Тухичек? Позаботились ли вы о. жене и детях? Видите ли, я принципиально не употреблю опасных приемов в борьбе с любителями, но никогда нельзя знать, что может случиться!“ Господин Тухичек опечалился, а директор подмигивает мне, чтобы я вышел вместе с ним. И вот за повозкой господин Тухичек конфузливо начинает: „Дело в том, господин чемпион, что силы у меня достаточно, но я не знаю ваших приемов и трюков… Послушайте, дайте мне положить вас“. Я, конечно, страшно оскорблен и говорю: „Да что вы себе думаете, милостивый государь? Я – чемпион Европы и должен позволить вам положить меня на обе лопатки? Мне приходилось бороться со Шмейкалем, с Фриштенским, Штейнбахом, Цыганевичем и негром Ципсом и всех их я отделал, что надо. Что ж, по-вашему, слава далась мне даром, что я ее ни за что ни про что могу уступить вам? А он даже руки сложил. „Господин чемпион, – говорит, – вы только то поймите: вы отсюда уедете, и в газетах об этом не напишут, а я ведь здешний, и меня засмеют до смерти – вы наших боузовцев не знаете. Ну, прошу вас, дайте мне положить вас, и я вам еще добавлю пятьдесят крон и заплачу за вас в трактире за все время, что вы тут пробудете“. Он тут же пригласил меня позавтракать с ним, так что я в конце-концов согласился на поражение, но выговорил себе, что оно последует только на шестнадцатой минуте… Дорогой мой, за всю жизнь мне не пришлось испытать того, что в тот вечер. Цирк, несмотря на утроенные цены, был битком набит, и господин Тухичек обращался со мной, ну, прямо, как сорокопут с майским жуком! Он давил меня так, что я задыхался, и швырял меня на песок как несчастную лягушку; я за него только цеплялся, чтобы не упасть от слабости. Наконец, я ему шепчу: «Ну, теперь!“ – и он навалился на меня всею тяжестью и надавил мне коленом на грудь, а потом наступил мне ногой на живот и начал раскланиваться перед публикой. Поднялся такой рев, что в Зоботке люди выскочили в одних рубашках на улицу, а звонарь полез на колокольню бить набат, будто Зоботку заняли пруссаки. А потом директорше всю неделю пришлось растирать меня – до того я весь был в синяках и подтеках!“
«Поэтому, братцы, – закончил Швейк свой рассказ, – нельзя было бы и государям поверить, что они не условятся как-нибудь сжульничать, даже если бы они решили покончить дело между собою дуэлью или французской борьбой. Вот когда однажды происходил чемпионат борьбы в Праге, то тогда дело, действительно, было иное. В тот раз борец Урхаб из Германии оторвал ухо и разбил нос нашему Шмейкалю, что очень усилило симпатии к господину Шмейкалю. Он, знаете, размазал себе кровь по всей роже и сказал по этому поводу речь, чтобы публика имела представление о том, что ему приходится терпеть за границей, раз даже в золотой славянской Праге немец осмеливается так его отделать. Но потом в борьбе вольным стилем он так отплатил Урбаху, что немец выл белугой, а две билетерши чуть не умерли, помогая господину Шмейкалю руками и ногами, чтобы берлинец не вырвался из его лап. А вечером оба противника напились пьяными в „Графе“ на Виноградах и стали обниматься и целоваться, потому что у борцов такой уж обычай – обращаться друг с другом по-рыцарски. Но только это длинная история, и я расскажу ее вам вдругой раз; а сейчас мне пора уходить, потому что, пожалуй, уже раздают паек.
Он ушел, и вскоре раздалось в другом месте:
– Братцы, завтра по всему фронту начнется наступление, и наша 12-я рота первая покажет неприятелю, где раки зимуют. Пришел такой приказ от самого императора; ему очень хочется, чтобы война поскорее кончилась.
Пока Швейк наводил в окопах панику, Балоун усердно разогревал на огне свой котелок. Под влиянием вечного голода Балоун с легкостью пал жертвой страсти, которая, впрочем, обуяла и других солдат: оцинковывать котелки внутри и придумывать новые блюда с экзотическим вкусом благодаря изменению полуды в котелке. Часто, возвращаясь, Швейк заставал Балоуна в соседнем блиндаже чистящим котелок кусочком свиной шкварки; он обтирал его тряпочкой, так что котелок блестел, как серебро. Затем он доставал из вещевого мешка разные сверточки и пакетики и принимался объяснять:
– Сперва ты, братец, положи туда кусочек сала, потом прибавь натертого чесноку и несколько перчинок и дай поджариться. Потом возьми ложку муки, несколько штук чернослива и залей водой настолько, чтобы оно загустело, когда остынет. Можно положить и кусочек сахара, но во всяком случае не забудь эту штуку посолить. А если ты еще прибавишь кубик сухого бульона «Магги» и нарезанный ломтиками хлеб, то выйдет такая чудная еда, какой не получить ни в каком ресторане.
Успех такого блюда можно было легко объяснить, потому что продовольственное снабжение армии происходило с перебоями; русские зорко следили днем и ночью и делали невозможным подвоз продовольствия в более или менее значительном масштабе. Как только батальонный обоз начинал грохотать вблизи какой-нибудь деревни, на улице рвались снаряды. Кухня подъезжала только под утро и останавливалась в получасе ходьбы от окопов, и солдатам приходилось в темноте тащиться к ней со своими бачками.
Раздатчик принес три бачка с вареным рисом и накрошенным ливером на девять человек; солдаты усердно проделывали новые дырки в своих поясах. Хлеба выдавали по четверти буханки на день, а сыра – только дырки с тоненьким ободком; кофейные консервы были дрянь, потому что на консервных фабриках туда подмешивали вместо кофе отруби, а сала приходилось на человека до такому маленькому кусочку, какими шпигуют зайца. Но Балоун умудрялся готовить и из этого малого.
Однажды вечером русские принялись обстреливать деревню. Они открыли стрельбу из тяжелых орудий и стреляли всю ночь; в течение дня они лишь изредка посылали «гостинец», чтобы показать, что они не заснули, а с темнотой огонь снова усилился.
Кухни не подходили, обоз был отослан обратно, так как снарядом убило лошадь первой повозки, и огонь все время держался на линии дороги. Таким образом пищи не раздавали двое суток, и в окопах голодали.
Поручик Лукаш разрешил съесть «неприкосновенный запас», но этот запас был уже давно съеден и переварен; ибо, хотя унтер-, офицеры обязаны были ежедневно проверять у солдат наличность консервов, их все же тайком съедали, чтобы в случае ранения или смерти в бою они не достались санитарам.
Война делала людей изобретательными: жестянки осторожно вскрывались по самому краю, опорожнялись, потом их снова закрывали и носили пустыми; при осмотре консервы у солдат всегда оказывались в наличности, и прошло довольно много времени, пока догадались, что жестянки надо брать в руки и подвергать более тщательному исследованию.
К неудачникам, которые были изобличены в надувательстве по отношению к своим начальникам, принадлежал и Балоун, сожравший свой неприкосновенный запас уже на второй день, когда какой-то плутоватый солдат научил его, как это сделать. И вот теперь он в отчаянии бегал туда и сюда, пытаясь найти какую-нибудь еду но ничего не мог раздобыть, так как консервы Лукаша тоже успели исчезнуть. Балоун совершенно потерял голову и стал болтать, что приближается светопреставление и начинается день Страшного суда; он сидел в углу блиндажа и молился по маленькой книжечке, которую жена послала ему из дому вместе с ветчиною, чтобы у него была и духовная пища,
В ту же ночь русские произвели атаку на австрийские позиции, а под утро повторили ее. Вдоль всей цепи окопов трещал адский огонь; позади них и в проволочных заграждениях впереди рвался снаряд за снарядом, и Балоун, заткнув себе уши, причитал:
– Наступил он, наступил! Сперва нас морили голодом, а теперь и совсем убивают.
– Что ж, и это может случиться, – отозвался Швейк, прислоняясь к стене и определяя по ее сотрясению, на каком расстоянии разорвался снаряд. – А ты знаешь, что следует перед смертью хорошенько попоститься? Умирать – это еще более важное дело, чем итти к причастию. После смерти человек идет к небесному причастию, и не захочет же он явиться туда с полным брюхом. В самом начале войны, после боя при Замостье, фельдкураты пошли причащать на поле битвы, и из Замостья с ними пошел и раввин посмотреть, нет ли там какого-нибудь умирающего еврея, которому он мог бы подать духовное утешение. Вот идет он с одним фельдкуратом и смотрит, как совершается обряд последнего елеопомазания тяжело раненых, и вдруг под кустом они находят двух раненых солдат. Один из них христианин, а другой – еврей. Вот фельдкурат и объявил своему-то отпущение грехов, и соборовал его, и подал ему духовное утешение. «Сын мой, – говорил он, – раны твои тяжки, и жизнь твоя на исходе; но не страшись, ибо еще сегодня ты узришь лик господень и вечно будешь с восторгом созерцать его». И тот солдат поцеловал распятие и умер. А раввин тоже помолился над солдатом-евреем, тоже захотел влить в его душу утешение на дальний путь и говорит ему: «Моисей, я вижу, что не долго тебе уж оставаться тут, но не тужи, потому что для всех наступает час, когда надо оставить свои дела. И ты умрешь так скоро, что еще сегодня будешь ужинать с Авраамом». Тогда солдат плюнул и со вздохом ответил: «Видит бог, что мне вовсе не хочется жрать!» Так что, Балоун, старый грешник, приготовься к путешествию в рай.
Балоун встал на колени и принялся целовать переплет своей книжечки; в эту минуту снаряд угодил так близко от них, что с потолка посыпалась глина, и Швейк многозначительно промолвил:
– Сейчас нам будет крышка!
И вдруг посреди жесточайшей канонады послышался снаружи голос:
– Командира! Где командир? Командира!
– Швейк, поди-ка, взгляни, кого тут нелегкая принесла, – приказал поручик Лукаш. – Чорт подери, может быть, это ординарец с приказом, чтобы нам удирать отсюда.
Швейк заковылял по окопу на голос, не перестававший взывать: «Командира! Где командир?», и вскоре вернулся с двумя солдатами, которые тащили на спине большие, тяжелые мешки.
– Паек? Сыр, консервы, сало? – спросил, выходя навстречу, поручик Лукаш.
– Так что, господин поручик, – ответил один из пришедших, – нам неизвестно, что в них есть. А только вот пакет от господина полковника Шредера. Нам приказано доставить его во что бы то ни стало, и обещаны за это серебряная медаль и недельный отпуск. Поручик поспешил вскрыть пакет и быстро пробежал несколько строк: «Содержимое мешков немедленно и срочно раздать людям вверенного вам батальона, внушив им расходовать бережно». Подписано: «Полковник Шредер».
– Чорт возьми, что там может быть? – ругался поручик, ощупывая мешки. – Ручные гранаты? Патроны? Сигнальные ракеты?
Он приказал Швейку открыть мешки. Балоун, в котором вспыхнула искра надежды, бросился помогать Швейку, так как он предполагал, что в мешках – сухари.
Под острыми ножами веревка моментально сдала, и руки Швейка погрузились во внутренность одного мешка. Затем они снова показались и вытащили несколько красиво сложенных и перевязанных пачек тонкой бумаги. Швейк передал их Лукашу.
– Что такое? – простонал поручик Лукаш. – Бумага, тонкая бумага! Солдатам на цыгарки? Да ведь табака же не раздают?
Поручик в полном недоумении глядел на мешки и на принесших их солдат.
– Так что, – заявил один из них, – дозвольте доложить, вчера какие-то старшие врачи, генералы, делали смотр в деревне и заглядывали в отхожие места. Денщик господина полковника рассказывал, что у них разговор был, что, мол, солдаты используют в отхожих местах письма из дому, изображения святых и портреты императора, что на фронте страшная нужда в клочке бумаги и что от этого страдает чувство уважения к семье, к религии и к существующему строю. Так что, господин поручик, осмелюсь доложить, бумага эта, вероятно…
– Иисус-Мария! – радостно перебил его Швейк. – Ведь нам тут посылают и коричневой, и белой, и розовой, и голубой! Так что, господин поручик, я еще никогда не видывал такой красивой клозетной бумаги! Ах, тут есть и в роликах с надписью: «Чистота – половина здоровья». Вот-то, дозвольте сказать, господин поручик, будет теперь наслаждение ходить до ветру! Если раздать ее ребятам, они целыми днями будут сидеть над ровиками. Она такая нежная, как молодой гусь, и не будет царапать.
– Молчи, Швейк! – прошипел поручик Лукаш и, обращаясь к солдатам, упавшим голосом сказал: – Доложите господину полковнику, что у нас уже трое суток нет ни хлеба, ни пайка, ни горячей пищи, ни даже консервов. Доложите ему, что у нас кончаются огнестрельные припасы и что я ни с кем не могу снестись по телефону. Доложите ему, что я раздам эту клозетную бумагу, как только неприятель прекратит стрельбу: сейчас же бумага солдатам не нужна
Балоун ломал над мешками руки; солдаты готовились итти обратно, а Швейк не замедлил подкрепить слова поручика.
– Вы видели, братцы, – сказал он, – как лупит, по нас москаль? Так вот, скажите полковнику, что у наших ребят от страху так слепило зады, что им даже перышка туда не вставить. Скажите ему, что у нас вообще до ветру не ходят и что…
– Швейк, заткнись! – раздраженно крикнул поручик. И тогда Швейк, обращаясь к поручику Лукашу, сказал мягко и задушевно:
– Меня вовсе даже не удивляет, господин поручик, что эта клозетная бумага вывела вас из душевного равновесия. У меня с такой дрянью тоже однажды были большие неприятности. Это было, осмелюсь доложить, когда я служил учеником в аптекарском складе у господина Кокошки. В обеденное время я всегда оставался там один, потому что приказчики уходили обедать, а хозяин писал письма у себя в конторе. И вот приходит однажды какая-то женщина и спрашивает крем для рук. Я посмотрел в ящик – крема нет. Я и говорю: «Крема сейчас нет», и она ушла. Но старик-то Кокошка выглянул из конторы и спрашивает, за чем приходила женщина, а когда я ему объяснил, он мне говорит: «Так, Пепи, ты не должен отвечать. Если чего-нибудь нет, то предложи что-либо подходящее. Ведь, собственно говоря, все это – одно и то же». И дал мне плюху. Вот однажды в обед пришла одна дама и говорит: «Дайте мне пять пачек клозетной бумаги». А у нас утром как раз вся вышла, а новой мы еще не получили. Только я хотел было ей это сказать, как в ту же минуту вспомнил своего хозяина, да и говорю: «Клозетной бумаги у нас сейчас не имеется, сударыня, но стеклянной и наждачной у нас есть все номера. Сколько листов вам угодно?» Дозвольте доложить, господин поручик, я получил в тот раз от господина Кокошки столько плюх, что у меня, как вспомню, еще и сегодня в ушах звенит. Потому что господин Кокошка был очень строгий господин и прогнал своего лучшего приказчика, господина Таухера, только за то, что Таухер сказал его экономке, когда та пришла к нам в магазин и спросила: «Есть у вас любовное зелье?» – «О, конечно, у меня всегда есть любовная цель, в особенности, когда я вижу вас».
Балоун заснул на мешках с неожиданным содержимым, а поручик Лукаш вышел из блиндажа, так как стрельба несколько утихла. Швейк сложил пестрые пачки бумаги у стены, размышляя о том, что, собственно говоря, следовало бы еще прислать конфетти и серпантин…
Около девяти часов стрельба совсем прекратилась, и русские предложили через парламентера перемирие, чтобы можно было подобрать раненых и похоронить убитых. Их было немало, и они лежали лишь в нескольких шагах от австрийских проволочных заграждений. По окончании всех формальностей поручик Лукаш распорядился, чтобы рабочая команда батальона помогла русским рыть могилы. Вскоре взводный, под начальством которого работала команда, прислал донесение, что среди убитых русских попадаются и австрийцы. Повидимому, караулы и секреты не успели вернуться в свои окопы и были убиты выстрелами с обеих сторон.
Из деревни подъехали кухни и обоз с хлебом и пайком; окопы оживились, из блиндажей поднялись струйки дыма, и вторая смена рабочей команды исправила повреждения, причиненные бомбардировкой. Солдаты, сытые и довольные, повылезли из окопов и стали глядеть на работу могильщиков и санитаров, которые уносили раненых в тыл, а убитых, раздев их догола, складывали в кучи. Убитых набиралось все больше и больше, и кучи росли с каждой минутой.
Русские тоже показались на гребне своих окопов; они стояли, переминались с ноги на ногу и глядя на тех людей, которых они еще этой ночью ходили убивать и которые должны были убивать их самих, и изумленно и тупо глазели на результаты боя. Вдруг среди них показалась большая пятнистая собака. Она ткнулась носом в убитых, подлезла под русские проволочные заграждения, взвизгивая от боли, потому что колючки рвали ей шкуру, и подбежала и куче трупов, вокруг которой работали могильщики. Она всех обнюхала, обошла кругом и бросилась прямо к австрийским окопам, не обращая внимания на крики: «Казбек, сюда! Казбек!»
Она благополучно миновала заграждения и вскочила, словно кого-то разыскивая, в окоп; а затем она забралась в блиндаж, где с несколькими другими солдатами сидел Швейк и обсуждал положение, – создавшееся после боя и получения продовольствия.
– Наш поручик потребовал смены, – утверждал Швейк, – и ночью нас непременно сменят.
– Ну, если бы нас собирались |менять, – возразил капрал Рытина, – сюда не доставили бы горячей пищи, а тем более пайков. Позади нас, братец ты мой, нет ни души; мы останемся здесь, пока нас всех не перебьют.
– Гляди, братцы, собака! И акурат, как мой Фоксль! – в восторге крикнул в этот момент рядовой Клейн, бобыль из-под Табора. – Фоксль, Фоксль, иди сюда, иди, дурашка!
Он щелкнул языком; собака, виляя хвостом, остановилась перед ним и позволила приласкать себя и взять за ошейник. И Клейн, счастливый, что нашел тут что-то родное, обнял собаку и поцеловал ее, приговаривая:
– Ух, ты, собаченька, ух, ты, моя славная! И какие у нее красивые глаза! Ни у кого на свете нет таких красивых глаз, как у животных, братцы. У меня дома была пара волов, которых я сам и вырастил. И вот у одного из них были такие глаза, что даже у девы Марии не могли быть красивее. Братцы, – сказал Клейн как-то странно в нос, – я жил только для этих волов, только для них я и жил.
– Удивительное дело: жил для волов, а умираешь для его императорского величества, – добавил Швейк к этому крику души. – А знаешь, друг ты мой, что…
Он остановился, потому что снаружи раздались взволнованные солдатские голоса; потом слышно было, как говорил поручик Лукаш; вскоре все затихло, в блиндаж заглянул какой-то солдатик и шопотом сообщил:
– Это потому, что сейчас перемирие, так они и явились; а то уж, конечно, не пожаловали бы! Для смотра приехали, братцы: сам полковник, чужие офицеры, врачи и один генерал.
По окопам, в самом деле, проходил главный врач, доктор Витровский, тот самый, который ночью прислал клозетной бумаги.
Этот главный врач был одержим навязчивой идеей, что дизентерия, холера и тиф появлялись оттого, что в отхожих местах не было достаточного количества бумаги; и вот он ходил по окопам и интересовался, сколько ее потребляется для этой цели. При этом он объяснял своим спутникам:
– Да, господа, чистота – великое дело. С заболеваемостью и смертностью в армии можно бороться только при помощи клозетной бумаги.
Произнеся это мудрое изречение, он покинул во главе высоких посетителей отхожие места и почти сразу же натолкнулся в окопе на странную процессию. На развернутом куске брезента два солдата несли голого человека, который весь судорожно трясся, бросался и от времени до времени дергался всеми мускулами, над которыми он, невидимому, утратил всякую власть.
– В чем дело? – спросил генерал, остановив солдат.
– Честь имею доложить, – еле выговорил от ужаса тот, который шел впереди, опуская брезент с голым человеком на землю, – что это – живой труп. Ему полагалось быть мертвым, а он жив; он был среди убитых и вдруг ожил.
– Нервное потрясение от взрыва снаряда, – самодовольно заметил доктор Витровский. – Вот извольте, господа: прекрасный, классический, великолепный пример. Это наш или русский? – спросил он, наклоняясь к голому человеку.
Неизвестный безумным взором глядел со своего брезента на окружавшую его группу начальства и ничего не ответил. Тогда генерал наклонился к самому его уху и крикнул:
– Наш или русский? Чех? Мадьяр? Немец? Поляк?
Но вместо ответа тело несчастного бешено извивалось во все стороны, ноги вскидывались кверху, точно в пляске, а руки как будто что-то ловили, причем пальцы сжимались и разжимались. Тогда главный врач еще раз рявкнул:
– Австриец или москаль?
У Лукаша мороз пробежал по коже при виде этого несчастного, голова которого билась об землю и подпрыгивала, точно резиновая, а, врач, которому тоже становилось невмоготу, обратился к собравшимся вокруг невиданного зрелища солдатам:
– Кто его знает? Это наш товарищ или враг?
Никто не знал этого. И вдруг откуда-то сзади протискался к самому генералу бравый солдат Швейк и, глядя в лицо человеческой развалины, извивавшейся у офицерских сапог, с мягкой улыбкой сказал:
– Так что, дозвольте доложить, это – человек! Осмелюсь доложить, что если люди разденутся догола, то они ничем не отличаются друг от друга, и лишь с трудом можно узнать, откуда они и какого государства. Так что, ваше превосходительство, даже у собак приходится вешать номерки на ошейники и даже гусям и курам надевать на ноги кольца, чтобы не ошибиться, чьи они. Вот, дозвольте доложить, в Михле жила некая мадам Круцек, торговка молоком, так у той родилась тройня, три девочки, а она, их родная мать, должна была нарисовать им чернильным карандашом разные знаки на задках, чтобы не перепутать их, детей-то, когда она их кормила.
– Да, да, это верно. Он – человек, он еще человек, – промолвил доктор Витровский, кивнув своим спутникам. – Итак, господа, идемте дальше!
За его спиной побледневший поручик Лукаш схватил себя рукой за шею и высунул язык, чтобы заставить Швейка замолчать и дать ему понять, что он снова выкинул штуку, за которую ему грозило быть повешенным…
Батальон так и не сменили, и постылая жизнь тянулась изо дня в день дальше. Грязь и чесотка усиливались, вши размножались в пропотевшем и подолгу несменявшемся белье, и война, которую вели с ними глазами и ногтями, была безуспешна. Ногти хрустели с утра до вечера во всех швах рубах и подштанников, а на другой день начинали борьбу снова. Даже изолированное положение Лукаша в его блиндаже, где ему не приходилось непосредственно иметь дело с нижними чинами, не спасало его от серой нечисти. Однажды Швейк заметил, как поручик искал у себя утром подмышками и бросал в траву вшей, которых он просто выгребал оттуда; они были крупные и откормленные, и Швейк ясно видел, как они, падая на землю, вытягивали ножки.
– Так что, – вежливо заметил Швейк, – дозвольте спросить, господин поручик, у вас тоже есть вши? Я с полным удовольствием натер бы вас ртутной мазью, у меня есть целая баночка. Тогда, конечно, господин поручик, у вас тоже еще были бы вши, но только они не ели бы вас.
Поручик Лукаш с благодарностью принял это предложение и подвергся этой щекотливой процедуре, всецело отдав себя в ловкие руки Швейка. Затем, надев чистую рубашку, он открыл чемоданчик и, достав оттуда бронзовую медаль, протянул ее Швейку со словами:
– Вот тебе, Швейк, носи на здоровье, прошу тебя. Возьми себе эту медаль «за храбрость» за то, что не покинул своего офицера в опасности.
– Да вы и были в опасности, господин поручик, рассмеялся Швейк. – Еще один день, и вши съели бы вас живьем… Так что, дозвольте доложить, я пойду в лес за хворостом.
Русские снова начали стрелять: был уже вечер, а Швейк все еще не возвращался с хворостом. Никогда еще он не отсутствовал так долго. Поручик Лукаш послал Балоуна искать его по блиндажам. Спустя некоторое время Балоун вернулся, перепуганный и весь в слезах, таща за собою какого-то незнакомого солдата. Он поставил его перед поручиком и захныкал:
– Ах, ты, горе какое! Ведь Швейка-то тоже больше нет в живых! Убили нашего Швейка, в лесу убили!…
– Швейка? Кто убил Швейка? – взревел на Балоуна поручик Лукаш.
Балоун молча указал на незнакомого солдата; тот протянул поручику Лукашу жестяной капсюль и сказал:
– Честь имею доложить, это именной капсюль того нижнего чина, которого ребята, нашли убитым в лесу. Из вашей роты, господин поручик, и наш господин подпоручик приказал спросить вас, не пошлете ли вы кого посмотреть и не захотят ли товарищи сами захоронить его.
Поручик Лукаш открыл капсюль; сомнения не было – это было удостоверение личности Швейка. У Лукаша было такое ощущение, словно у него в теле кусок льда медленно пополз от головы к ногам.
– Где он? Вы его принесли? – с трудом произнес он.
– Никак нет, господин поручик. Он еще в лесу. Шрапнельным стаканом ему разбило голову.
Поручик быстрым шагом двинулся за солдатом, в то время как Балоун, все еще причитая и плача, стал собирать людей, чтобы вырыть могилу, а затем поспешил с ними вслед за поручиком.
На опушке леса лежал убитый солдат; на нем были только штаны, а над ним на сучке висела куртка, на которой блестели три медали. Ноги убитого были босы, а сапоги стояли немного поодаль. Голова была совершенно разможжена; мозг и кровь забрызгали все кругом. Поручик осмотрел куртку с медалями, несомненно принадлежавшую Швейку, и глухим голосом сказал солдатам:
– Выройте ему могилу там, под дубом.
К горлу его подкатывался ком, на глаза навертывались слезы; уходя, он мысленно повторял: «Стало быть, и Швейк! Бедный Швейк!» – и ему казалось, что теперь ближайшая очередь – за ним самим.
Балоун поздно вернулся с могилы, шатаясь, как больной. Он разогрел своему поручику ужин и, сидя за свечкой, достал молитвенник.
– Мы ему, товарищу золотому, поставили на могилу березовый крест; ведь бедняга спит в неосвященной земле, словно скотина какая.
Поручик Лукаш не ответил. Балоун открыл книгу и начал вполголоса читать молитву за упокой душ убиенных на поле брани.
Потатчик скоро улегся, а Балоун продолжал читать молитвы. – Помолимтесь за дорогих усопших! Подай им вечный мир и упокоение, господи, и да озарит их вечный, немеркнущий свет. Мир праху их…
И вдруг брезент, висевший над входом в блиндаж, приподнялся, и в блиндаж скользнула чья-то белая фигура.
– Пресвятая богородица клокотская! Это ведь дух Швейка! Он не находит себе покоя в могиле! – застучал зубами Балоун, отступая в дальний угол, где спал поручик. Белая фигура остановилась у стены и стала шарить в висевшем там ранца Балоун, ни жив, ни мертв, прижал к груди молитвенник и принялся заклинать ее:
– Во имя пресвятой троицы, сгинь, сатана, рассыпься, не тронь невинной душеньки.
– Балоун, дубина, брось дурака валять! С ума ты спятил или допился до чортиков? – негромко раздалось из уст привидения. – Заткнись, тебе говорят, и не буди господина поручика; уж я как-нибудь дотерплю до утра.
– Иисус-Мария, он хочет оставаться здесь до утра! – взвизгнул Балоун, валясь на поручика. – Это дух Швейка! Это дух Швейка!
– Ты что, очумел, что ли, Балоун? В чем дело? – напустился тот на своего денщика.
Тогда к нему приблизилась какая-то белая фигура, взяла под козырек, выпятила грудь и промолвила:
– Так-что, господин поручик, дозвольте доложить: хворосту я не принес, а в лесу кто-то украл у меня одежду. Я, знаете, положил ее на муравейник, чтобы муравьи выбрали из нее вшей и гнид. Это, господин поручик, очень практичный способ. Муравьи так вычищают из нее всех вшей и их яички, что сердце радуется… А затем, дозвольте сказать, я вымыл в ручье ноги и маленько соснул, а когда проснулся, то моей одежды уже не было. Я и постеснялся вернуться голым при свете, господин поручик, чтобы у нас не было скандала… Покорнейше прошу выдать мне новое обмундирование и белье и разыскать вора, который украл у меня мои медали. Говорят, кого-то из нашей роты убило, господин поручик.
– Ты получишь новое обмундирование, Швейк, само собою разумеется, – со вздохом облегчения сказал поручик. – А знаешь. Швейк, мне уже много было с тобой хлопот, но, если бы тебя в самом деле убили, мне было бы очень жаль.
– Так что, господин поручик, дозвольте доложить, – ласково усмехнулся Швейк, – что я, стало быть, ради вас не дам себя убить.
Тем временем Балоун пришел в себя и, ощупав Швейка и увидав, что тот курит трубку, в конце-концов поверил, что это не привидение. Он рассказал Швейку, какие торжественные похороны ему устроили, и как вора убило шрапнелью. Услышав, что медали спасены, Швейк изрек:
– А я даже на них не написал: «Кто у меня их украдет, у того рука отсохнет». Ведь вор-то только успел надеть штаны, как смерть его уже и наказала. И кто знает, что было бы, если бы он надел и мою куртку; пожалуй, с ним могло бы случиться еще что-нибудь похуже.
Спустя неделю русские снова перешли в наступление. Их артиллерия была уже пристреляна, и потому снаряды градом сыпались в австрийские окопы. Земля превратилась в сплошной ад. Двенадцать часов, не переставая, снаряды долбили в одно и то же место, разрывая проволочные заграждения, разнося в щепы блиндажи, калеча и убивая людей. К вечеру, когда огонь немного затих, в окопах распространился приказ: «Отступать! Отойти назад! Всем!»