— Даешь мировую революцию! — утверждал он, пользуясь общей оторопью.
— Это он! — закричала Николь. — Которого я булыжником!
— Вижу, — спокойно проговорил Ник. И обратился к истукану: — У нас не подают, товарищ! — и легким движением руки отщелкнул зажим трапа.
Позолоченный идол рухнул в черную бездну небытия, а воздушный лайнер, искрящийся иллюминаторами и бортовыми огнями, набрав необходимую для дальнего перелета высоту, устремился к сияющим отрогам Млечного Пути.
По моей последней блаженной прихоти полутруп вывезли военным самолетом на море. И я лежал на теплом знакомом берегу… ракушки в песке… ракушечные мозги в цинковом помойном ведре… Зачем тогда жить? Жить, чтобы умереть?
Живые, крепкие, мускулистые солдатики отряда сопровождения разбили на камнях бивуак. Купались в холодном, прозрачном море, ловили рыбу, варили уху. Им повезло, молоденьким бойцам: вместо того чтобы шагать по плацу или рыть котлован, они весело проводят неуставной вечерок. Им повезло, потому что не повезло мне.
Впрочем, почему мне не повезло? Я жил как хотел и умру, когда захочу… Умереть не страшно, все равно что нырнуть в морскую волну, где тебя встретит незнакомый, пугающий мир небытия.
Потом, вздыбив наш походный лагерь, подлетел вертолет. Отяжелевшие от сна и безделья солдатики бежали к винтокрылой машине, и казалось, что сталактитовые ножи срежут бритые затылки… Им не повезло, солдатикам, что у меня появилась блажь поговорить с отцом, который, им на беду, оказался высокопоставленным военным чином.
Блажь мертвеца.
Я услышал хруст ракушек — отец шел пружинистым веселым шагом полководца.
— Как дела, сын? — Сел на тюбинговый валун. — Живешь? — На лбу пульсировал венценосный вензель.
— Живу, — ответил я. — Тебя можно поздравить с маршальским званием.
— Спасибо, — улыбнулся отец. — Это так, игра в бирюльки, а вот скоро… — И не договорил.
Солдатики снова разжигали костер, сквозь прибой, казалось, было слышно, как огонь своей воспалительной беспощадной плазмой рвет древесную мертвую ткань.
— Живешь, говоришь? — сказал отец и косящим взглядом проверил мою телесную немочь.
Я ошибся — ошибся в собственном отце. Я даже не мог предположить, что человек так может заблуждаться, как я. Так, как ошибся я, может позволить себе ошибиться только раб. Я — раб?
Я хотел спровоцировать народ, вытащив на кремлевский помост идиота. И делал все, что было в моих силах. Я надеялся, что народец, увидев над собой дегенерата, ужаснется и поймет, что жить так нельзя, если в кумирах ходит слабоумный малый, коим, безусловно, является Бо.
Но отец, как я понял, строит свою большую игру. Он воспользуется удобной ситуацией и сделает все, чтобы власть пала в его руки.
Между тем отец стащил полевую форму с погонами, где пластались маршальские звезды, и нагишом поскакал к студеному морю. Все-таки он был до безобразия здоров, бронетанковый бригадир. Потом с ненавистью растирал полотенцем атлетическое тело, кричал мне:
— Все хотят свободы! Будет вам свобода! Это я обещаю. Дадим стране свободу! Всем — свободу! Ничего, кроме свободы!
И я увидел в его налитых кровью глазных яблоках четкие зрачки убийцы.
— Жаль, что умираешь, сын, — проговорил он. — Интересные события грядут! — И поправил командирскую портупею.
— Я знаю.
— Что?
— Что будет с ним?
— С кем?
— Моим братом Борисом.
Отец отшатнулся; присел надо мной, пожевал губами, набрякал тяжелой венозной кровью:
— Кто тебе сказал о брате?
— Алька. Ты говорил с мамой очень громко…
— Что? — Диктаторские мышцы обмякли; неожиданно улыбнулся. — Ошиблась Алька. Борька мне как сын, но настоящий его отец — Борис Абрамыч… Понял?
— Да.
— Ну что еще у тебя? — Он торопился, защитник отечества.
— У меня просьба.
— Давай.
— Не звони, пожалуйста, в пять часов утра… в чужую квартиру…
— Ха! — сказал маршал. — Между прочим, квартиру тебе сделал я. Но если просишь, больше не буду звонить. Прощай.
— Прощай.
Сталактитовые ножи лопастей вертолета качнулись, поплыли по воздуху, ускоряя собственное вибромолотильное движение.
Я не поверил отцу. Как можно было верить тому, кто хотел взять власть над рабами любой ценой — даже ценой смерти собственного сына?
Я торопился закончить повесть и поэтому заснул в пять утра. И только уплыл в муть сна, как раздался дзинь-дзинь телефона. Я цапнул трубку и услышал визг П.А.:
— Ты что, с ума сошел?
— А в чем дело?
— Он еще спрашивает, подлец!.. Я вот стою на станции… По твоей милости… А дача целая!
— Дача? — не понимаю. — Какая дача?
— Моя, которая сгорела. Ты сказал, что она сгорела.
— А что, не сгорела?
— Не-е-ет!
— Поздравляю.
— Иди ты… идиот!
— Сам такой… кто в пять утра?..
— А у меня электрички не ходят.
— Прогуляйся.
— Двести километров.
— Лови такси.
— Издеваешься?.. У тебя есть машина, давай на машине…
Я аккуратно опускаю трубку; какой привязчивый тип этот П. А., совершенно голову потерял на двухсотом километре, я его туда не посылал, и поэтому никаких обязательств у меня перед ним нет, тем более драндулет отправлен в металлолом.
Но снова — дзинь-дзинь-дзинь.
— Да иди ты, — отвечаю в сердцах, — на двести первый километр!
— Куда? — И узнаю родной голос жены.
— Ты?
— Я.
— Что случилось?
— Я хочу тебя видеть.
— Ну, что такое?
— Если я умру, ты не люби… никого…
— Дур-р-ра! — умираю от крика. — Что с тобой?!
— Ты никого не будешь больше любить, обещаешь? — рыдает.
— Никого! — рыдаю я. — Прекрати все это, ради Бога…
— Поставь за нас свечку, — просит.
— Хорошо.
— Ты знаешь… церковь у рынка…
— Знаю… Прости меня.
— И ты меня прости.
— Я скоро буду, — говорю. — Тебе принести что-нибудь?
— Ничего.
— Я принесу повесть, — шучу, — и фантастическую феерию, — шучу. Наконец родил двойню. Слово за тобой.
— Ой, я тогда точно не рожу, — шутит.
И мы оба и смеемся, и плачем.
Город с высоты птичьего полета. Он шумен, многолюден, празднично-трудолюбив, контрастен. Пластается на берегу экологически чистого океана. На одном из травяных островков возвышается Статуя Свободы, встречающая путников мира поднятой рукой, где зажат факел, похожий на гигантское мороженое в вафельном стаканчике.
В пятизвездочный отель входили две экзотические фигуры, они неряшливо ели мороженое, громко говорили по-русски, хохотали по-американски и были одеты, как техасские ковбои. Их встречала милая, чрезвычайно взволнованная девушка:
— Ваня! Любаша! Виктор Викторович пропал!
— И тута покою нету! — в сердцах говорит «техаска».
— Он меня достал! — говорит «техасец». — И в раю ему не живется.
— Да помолчите вы! — не выдерживает Виктория такого критического отношения к любимому человеку.
— Надо Коленьке звонить, — решает Любаша. — И Николиньке.
— Уже. Сейчас будут. — Слезы капают из влюбленных глаз. — Я только на минутку за этим… за чизбургером. А он ушел и не предупредил. Разве так можно?
— Ой, и не говори, мужик — одно наказание, — признается Любаша. Никакой полезной пользы от них, одни убытки.
— Поговори у меня, — супится Ванюша, — герла!
— Цыц у меня, бой! — И напяливает сомбреро по самые его ковбойские уши.
Тяжелое дыхание человека. Окропленное потом лицо. Ба! Да это же Загоруйко Виктор Викторович, ученый Божьей милостью. Неуемный практик куда-то взбирается по шершавой бетонной поверхности. За его спиной все тот же замызганный рюкзачок. Что за новое дело удумал он, скромный герой начала ХХI века?
* * *
В прекрасном и удобном номере отеля с видом на океан суматоха. Все друзья господина Загоруйко заняты поиском ответа на вопрос: где он?
— Ну куда его понесло, негодника? — спрашивает Любаша. — Все долляры на месте. А как тута без долляров?
— А может, болваны уже явились, — шутит Николь, — не запылились?
Шутку не принимают и чертыхаются, вспоминая ужасы прошлого приключения. В это время журналист выходит на балкон, с него открывается великолепный вид на океан и на малахитовые островки в нем…
— Ну конечно же! — торжествует Ник от неожиданного озарения. — Как я сразу не догадался!
— Что такое? — волнуются все.
— Вперед, за мной. Я знаю, где этот самородок!
Трудолюбивый рокот небольшого патрульного вертолетика. На борту два дежурных копа — белый Боб и черный Сэм — проверяют вверенный им участок города.
— А вот и наша красотка, — улыбается Боб. — Hello, baby!
— О, fuck! — ругается Сэм. — Гляди, псих!
— Где крези?
— Вон… прячется еще, сукин сын!
— Наверное, русский?
На могучем плече Статуи Свободы действительно находился русский человек с рюкзачком на спине. Услышав, а после увидев небесный махолет, отчаянный ученый тиснулся в щель памятника и принялся торопливо развязывать тесемки вещмешка.
— Бомба? — кричит Боб.
— Не похоже, но совсем плохой на голову! — кричит Сэм.
— Надо снять дурака!
— О'кей!
Вертолетик пытается приблизиться к памятнику, но что такое? Насыщенное газовое облако укрывает человека, затем окутывает всю Статую Свободы, и летательный аппарат с копами обволакивает, и быстроходный катер, разрезающий океанские волны, и людей в нем… И весь многомиллионный город… И весь бесконечно-вечный мир… Все Божье мироздание…
Над городом кружили боевые вертолеты, и поэтому в небе кричали остервеневшие вороны. Или они кричали, паразитарные птахи, оттого, что нашли падаль?
Где-то падаль, кто-то из живущих падаль или мы уже все падаль, я смотрел на мерцающий экран телевизора (солдатики, оставившие меня умирать, включили его с вечера). И я видел на этом экране тени прошлого: маму, Альку, бредущую на солнцепек, жрущего гусеницу Бо, разлохмаченную, сухую плоть собаки, ресторанчик над морем, горящие, как люди, свечки перед образами, рамы окон, похожие на кладбищенские кресты, дождь как из ведра; я все это вспоминал и слушал рокот вертолетов и рев бронетанковых соединений — под железный лязг хорошо спится, и в воскресный день народная страна дрыхла. Потом она проснется и начнет новый день с чистого листа, чтобы снова повторять одни и те же вековые ошибки…
1964 — я умирал; сквозь восковую муть беспамятства, безнадежности и бессилия услышал знакомый, но не очень уверенный голос диктора, сообщающий, что через несколько минут будет передано Обращение к народу…
Прожить бы эти несколько минут. Только вот зачем?
Я прожил — и услышал удары в дверь. Потом комнату заполнили штампованные призраки людей. Надо мной нависла темнеющая фигура и проговорила:
— Труп! — (Будто я сам этого не знал.) — Живо все бумаги, весь мусор в мешок.
«Зачем?» — хотел я спросить. И не спросил. Что с рабом говорить, который исправно выполняет приказ другого раба, но более высокопоставленного. Отец ошибся, думал получить свободу, взяв власть, а сам страшится мертвеца и им обгаженных бумаг…
Потом призраки пропали, они тоже ошиблись — я еще жил. Не догадались пальцами разлепить раковины век. И мне пришлось самому с невероятным усилием… Зачем? Чтобы убедиться, насколько я плох? Или увидеть, что мир изменился? Или узнать, который час? Или еще раз убедиться, что у меня есть отец, решительный и болеющий душой за вечно революционный, рабский народец?
Да, он был, мой отец, — было далекое, размытое, безликое пятно, бубнящее о свободе, равенстве, справедливости, против привилегий, о желании восстановить закон и порядок в обществе, покончить с угрозой сползания страны в хаос… (Отец раньше не знал и поэтому никогда не употреблял таких непроизводственных слов; увы — власть меняет человека, и не всегда в лучшую сторону.) Потом я услышал соболезнования по поводу жертв мелких политических амбиций… К сожалению, ни одна революция не обходится без жертв…
И я понял, что моего младшего брата, как и меня, уже нет. Бо мечтал стать мессией для народа, но народ его не принял, и теперь великодержавный неудачник, которого использовали, как куклу для игры, валяется в сукровичной луже крови, попорченный пулями и верой в свою исключительность. Лежит, жертва на потребу дня провокации.
У меня появилось желание сбросить руку, подтащить ружье с подкушеточной пылью, чтобы ударить из двух нарезных стволов… Я не сделаю этого: зачем?
Если бы я все-таки… телевизор, лопнув литыми мутными сколками, воспылает, и я буду гореть как свечка перед религиозно-философским взглядом вечности.
Да и не рекомендуется принимать поспешных решений в год активного солнца.
И потом — мы были и остаемсяяяяяяяяяяяя яяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяя я яя яяяяяя яяяяяяяяяя я яя яяяяяяя яяяя яяяяяяяяяя я яяяяяяяяяяяяяяяяя я яяяяяяяяяяяяяяяяя яяяяяяяяя яяяяяяяяяяяяяяяяяяя я я яяяяяяяяяяяяяяя яяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяя я яяяяяяяяяяяяяяя яяяяяяяя яяяяяяяяяяя я я я я я яя я я я я я я я я я я я я яяяяяяяяяяяяяяяяяяя я я я я я я я я я я я я я яя я яя яяяяяяяяяяяяяяя яяяяяяяяяяяяяяяяя я яяяяяяяяяяяяяяяяя яяя яя яяя яя я я яя я яяя яяяя яя яя яяяя яя яя я я я я я я я я
Я исполнил просьбу жены, я не хотел, чтобы мои родные люди умирали. Я пошел в церковь и поставил свечку. Твердый янтарный воск свечи вспыхнул — и ее легкое тревожное воскреснувшее дыхание: спаси и сохрани души рабов Божьих, спаси и сохрани души рабов, спаси и сохрани души, спаси и сохрани…
III
ПАТРИОТ
Отвергните от себя все грехи ваши, которыми согрешили вы, и сотворите себе новое сердце и новый дух.
Ф. Ницше
Я, режиссер эпохи распада, открываю глаза. Что само по себе можно поприветствовать. Привет-привет, бродяга, живущий на свалке отходов цивилизации. Ты еще жив, эмигрант в собственной стране? Ты открыл глаза, но закрыл душу, безродная сволочь. У тебя, воинствующий одиночка, светло-смесительное будущее, если удалось, приняв на грудь несколько кг теплых горюче-смазочных материалов, не захлебнуться в собственной блевотине.
Бр-р-рг — дамы, любительницы орального секса, могут отвернуться от павшего бойца киноискусства. Великий сморчок во всем был, как ныне утверждают, не прав; прав он был в единственном: кино есть наиважнейшее из искусств. Это верно.
Как верно то, что моя голова, начиненная спиртовыми нечистотами, лопнет, точно водородная неактуальная бомба. И тогда я, ползучая патологическая пачкотня, скажу вам, многообразным сучкам и мобилизованным на классовую борьбу с собственным народом их мужьям, все, что я думаю о вас.
Впрочем, какое дело мне до вас, заоблачных засранных небожителей? Равно как и вам до меня, конквистадора чужих консервированных душ.
Так вот: у каждого из нас свои проблемы. Кто-то из вас, патрициев, обживает 440 кв. м жилой площади, 4 ванны, 3 унитаза, 2 биде, а кто-то, я имею в виду себя, бесхозного, ощущает свою никчемность и одиночество в трезвом и вероломном мире.
То есть моя проблема заключается во мне самом. Поскольку голова у человека является одной из важнейших частей его же тела, то боль в этом органе, велеречивом и капризном, мешает сосредоточиться на каком-нибудь конкретном вопросе. Например, где я? Кто я? С кем я? Какой год? Месяц? Число? В какой стране болит моя голова? Чтобы ответить на все эти безнадежные вопросы, необходимо решить еще одну проблему. Быть может, главную для находящегося вне времени, вне пространства, вне себя.
Проблема, известная всему взрослому населению. Проблема, которую так и не решил скандинавский рефлективный принц: быть или не быть? То есть в данном конкретном случае: блевать или не блевать? Чтобы узнать год, месяц, число, нужно иметь светлую голову. Чтобы узнать, в каком государстве находишься, тоже нужно просветлеть, скажем так, снизу.
И выход здесь, увы, один: реорганизовать себя на насильственное очищение — признаюсь, к этому неожиданному делу предрасположен, поскольку человек впечатлительный, с основательно попорченным наркомовским фуражом, изношенным желудком. Кстати, пока буду добираться до унитаза, позволю себе экскурс в опломбированное прошлое: под кипарисами о. Капри играли в шахматы двое — Владимир и Бенито; молодые люди, приятные во всех отношениях, оплодотворенные идеями облагодетельствования всего консервативного человечества. Они отдыхали под синим итальянским небом, будущие квазивожди, поглядывая на дальние горные хребты, лысеющие под жирным солнцем. А воздух был божествен, как в раю. И хотелось полнородной вечности и плодородной любви местных красоток, похожих на горных козочек. Но появился хозяин приморской виллы, давя в усах блошливую мелочь, проокал:
— Обедать, однако, пора, господа хорошие!
Что же было подано на обед жертвам ненавязчивых царских репрессий: 1) экспозе декревиз, 2) кононэ с сардинками, 3) стерлядь кольчиком попильот, 4) маринованное бушэ из раковых шеек, 5) суп раковый с севрюжкой, с расстегаями, 6) котлеты деволяй из парной телятины.
Ну и, разумеется, напитки: из благородных — смирноффская водочка, шампань-дюрсо 1825 года; из неблагородных — самогон из мочи туземного обезжиренного поросенка.
Самогон уважал не испорченный буржуазными вкусами ходок из душегубного народа, временный хозяин виллы М. Г. Хрюкнет стакан-другой, куснет стерлядь кольчиком попильот и уходит, положительный, писать новый роман с революционно-освободительным названием «Еб' твою мать».
— Еб' твою мать! Бр-р-рг! — Это я, грешный, наконец добрался до унитаза.
О, какое счастье, господа, что есть унитазы! Унитазный лепесток есть признак цивилизации. Ведь большую часть времени человечество проводит именно на нем, радуясь, терзаясь, думая, страдая, окрыляясь и впадая в меланхолию. И втройне счастлив тот, кто имеет в одной квартире три унитаза. Количество унитазов на один кв. м соответствует чину, который занимает тот или иной государственный деятель. Впрочем, отвлекаюсь: у меня достаточно своих проблем.
Итак, я молился над унитазом. Сквозь желудочную муку и слезы я видел сапфировый свод, морскую заводь, горные хребты, бесконечность пустынь, и все это было загажено моим непереваренным дерьмом.
Бог мой, думал я с ленивой обреченностью, а если там, внизу, в этом микроцефальном мире, есть жизнь, прекрасная и удивительная, и я на эту идеалистическую, романтическую жизнь…
Бог мой, думал я с бездушным недоумением, а не вырвало ли какого-нибудь Всевышнего на мою страну, несчастную, замаркированную, замордованную косноязычными вождями и слабоумными парламентариями?
Потому что сидим мы, в очередной раз обманутые, в болезнетворном говне взбученной действительности, продолжая надеяться на ново-старую перекрасившуюся сволочь. И кажется, нет силы, которая могла бы смыть кал лжи и страха с наших нечистых душ…
Бесконечная анально-унитазная жизнь заблудшей нации.
Однако я отказываюсь плутать вместе со всеми. У меня хватит фантазии, чтобы выйти навстречу моим перворожденным мной же героям.
В городке Н. жили люди. До поры до времени они жили вполне сносно и даже счастливо. Почти все взрослое население трудилось на ТЗ — тракторном заводе. Хотя на самом деле Завод был оборонным и выпускал танки: современные боевые машины с оптимистическими орудийными хоботами. Народное хозяйство великой страны нуждалось в таких тракторах — и заводчане работали добросовестно и во славу Отчизны. Более того, они любили свой ТЗ, самый мощный по производству военно-хозяйственной техники; они гордились двухкилометровым Главным конвейером; они души не чаяли в песенном лязге крепкого металла. В дни народных праздников Н-цы пили водку, пели клочковатые песни и ходили городком на испытательный полигон смотреть новые бронированные чудовища, изрыгающие смрад, мат и снаряды. И казалось, праздник всегда будет с народом.
Однако наступили другие времена, странные и печальные. Вдруг выяснилось, что народному хозяйству танки больше не нужны. Нужны кастрюли и сковороды. То есть пришла конверсия, глумливая и капризная. Броневых дел мастера обиделись и ушли в неизвестные коммерческие структуры. А те, кто остался, принялись выпускать такой отвратительный посудохозяйственный лом, что потребитель решительно отказывался за него платить. И ТЗ остановился: бессильно заскрежетав, замер Главный конвейер, на подъемниках зависли танковые башни, в высоких пролетах заныла тишина. И люди остановились в остросоциальном недоумении: как жить без танков?
Но чу?! Что за трудолюбивый перестук, усиленный эхом, доносится со стороны площадки КБ — конструкторского бюро?
…Окружив удобную чушку танковой башни, мастеровые (человек пять) привычно щелкали о нее фишки домино.
Молоденький НТРовец, сидя на орудийном стволе, точно на дереве, болтал ногами и пил кефир. Инженер первым заметил подозрительное движение в глубине заводского корпуса:
— Эй, Минин на метле. Злой вроде, как жига.
Народная игра тотчас же сбилась, но огромный по габаритам рабочий, похожий на Илью Муромца, прорычал:
— Ша! Славяне! Дуплиться буду я!
А вдоль Главного конвейера на дорожном велосипеде летел, как бог инженерной мысли, Минин. Старик был сухопар, энергичен; сед как лунь; с веселыми васильковыми глазами. Лихо притормозив у площадки КБ, поинтересовался:
— А где энтузиазм масс? Нет энтузиазма! Сидим, пролетарии?
— Кишки к копчику прилипли, Иван Петрович! — с готовностью хохотнул НТРовец и сник от осуждающих взглядов товарищей.
Смешав костяшки домино, поднялся в полный рост Илья Муромец и угрюмо проговорил:
— Без монет — работы нет, батяня.
— Так-так! — вскричал Минин. — Значит, кишка тонка, рёбята?
— Жены к себе на пушечный выстрел не подпускают, — пожаловался кто-то.
Его поддержали:
— А без бабьей ласки все остальное сказки… Третий месяц на воде и хлебе… Работа наша — харчи ваши.
— Шабаш, славяне! — треснул костяшкой домино Илья Муромец и пошел прочь.
— Ходите-ходите! — закричал Минин. — Паяйте кастрюли, сучье племя! Племя молодое, да знакомое.
Однако никто не оглянулся на его возмущенный вопль. Лишь молоденький НТРовец, замешкавшись, извинился:
— Я бы с вами, Иван Петрович, да меня мордой о башню.
Старик отмахнулся: на тыльной стороне запястья мелькнула грубая фиолетовая татуировка танка и «Т-34». С опущенными плечами прошел к темной металлической громадине. Включил верхний свет: на яме стояло бронированно-механизированное чудо. Мощный танковый монстр. Фантазия танкостроителя, воплощенная в железе. Любуясь родным детищем, изобретатель отступил на шаг и увидел на броне башни неряшливую меловую надпись: «Батяня, поехали по бабам!» Старик засмеялся, но смех его был горек.
Я, режиссер эпохи полураспада, в тихой печали сидел на престоле унитаза и думал о вечности. Боль сидела во мне, но даже она устала и притерпелась к митинговым страстям моего организма. И поэтому появилась возможность вспомнить страну, год, месяц, число и, быть может, установить время суток. В какой я проживал стране? А хуй его знает какой! СССР отменили три великодержавных мудака, надравшихся до поросячьего визга в Беловежской пуще. А еще один мудак из мудаков, помеченный Богом, вместо того чтобы повязать их, блевотно-тепленьких, перетрухал до такой степени, что перед самым Новым годом принародно обдристался. Я, говорит, слагаю с себя полномочия. Мол, смотрите, какой я благородный, цените меня. Не оценили — пинок под напудренный зад и…
И мы имеем то, что имеем: огромную территорию с названием, где есть, кажется, буква Г. А что такое в данном случае Г?
Г — знак обреченности, бесславия и гносеологического краха.
На букву «г» начинаются такие слова, как: гавканье, газетчик, галифе, гармонизированный, гашетка, гваюла, гвоздильная, гегемон, геморрой, генерал-адъютант-майор от кавалерии, генштаб, герб, гешефт, гидра, гильотина, гинеколог, гиперэллиптический, главнокомандующий, глубоко эшелонированный, глянец, гнилушка, год, голубой, голядь, горбач, горшок, госбезопасность, грабеж, гражданин, гроб, груз, грызло, гуж, гумификация, гюйс, говно и так далее.
Впрочем, каждый гражданин, живущий в Г., имеет счастливое право выбора: жить или не жить? Проще не жить, и поэтому большинство живет, пожирая собственное регенерированное говно.
Кушай на здоровье, обдриставшаяся б. (бывшая) великая страна. Каждый народ достоин той пищи, которой он достоин. Или я не прав? Нет, прав, и по этой причине мучаюсь от колик в животе.
Вчера мы что-то сожрали. И поэтому так сутяжно мучаюсь и страдаю. Что же мы, работники киноискусства, жрали вчера? Боюсь, что не стерлядь кольчиком попильот. Тогда что? Хотя какая, собственно говоря, разница? Главное — установить год и месяц.
То, что начало XXI века, — это точно. Начало века — это хорошо, это обнадеживает, как и понос. То есть гарантированная пуля в затылок нам, суфлерам от жизни, не грозит, равно как и казенные казематные застенки. Тьфу-тьфу, не сглазить бы! От тюрьмы да от сумы…
В стране великих десенсибилизированных смущений нет никаких гарантий. Никому. Лишь сумасшедшие живут празднично и радостно. И то тогда, когда через них пропускают озонированные электрические разряды. Трац-трац-трацацац — и праздник души и тела расцветает, точно фейерверк в ночном мироздании.
Была бы воля нынешних государственных деятелей, которые совсем недавно были б. партийными бойцами (б. — обозначает именно то, что подумалось); так вот: была бы воля всех этих блядей от власти, то они, впередсмотрящие, пропустили через всю страну динамический разряд, чтобы население одной шестой части суши до конца поняло, кто есть кто.
Ху из ху, как позволил пошутить вышеупомянутый уникальный политический бобоёб, умудрившийся перехитрить не только собственный, недоверчивый народ, но и самого себя. Теперь, сплетничают, трагико-фарсовое недоразумение бродит между элитных могил Новодевичьего кладбища и то ли выбирает себе местечко поудобнее, то ли думает о вечности. Что ж, каждый думает о вечности, думает там, где его застала гроза, в смысле — беда.
Впрочем, снова отвлекаюсь. Мне нужно думать о возрождении самого себя. Восстановить во времени и пространстве. Чтобы окончательно утвердить свое существование в определенных границах бытия, тяну руку к амурному флакону. Пшикаю из него в рот грамм сто проспиртованной душистой дряни. Полубесчувственный организм от фосфорического взрыва осветляется и начинает сердобольно функционировать.
Я поднимаюсь с унитазного престола; все, власть мутного желудка закончилась. Да здравствует память! Память цветет стодолларовым одеколоном, подаренным мне. Не помню кем, признаюсь. Но дарила дама. Это я хорошо помню. Помню еще, что эта ебекила имела золотые зубы. При встречах щерилась золотом и радостно кричала:
— Сначала я возьму тебя, лапа, полостью рта!
Каюсь, это раздражало. И только по той причине, что видел свой розовый член, а следовательно, самого себя в позолоченных жерновах огромного рта. Право, какая это гадость — ваша активно чмокающая любовь, мадам! Однако надо быть справедливым: она, современница, меня любила. И дарила дорогие пузырьки. Чем сильно травмировала мою неустойчивую психику. Маленькое стеклянное произведение искусства с мочевинной жидкостью приводило меня в ярость.
— Это же ящик водки! — орал я. — Если ты еще раз, моя любвеобильная!..
Увы, тщетно. Вероятно, она была романтической натурой и хотела, чтобы я, как и все, пах магнолией. Мы расстались; теперь я пью водку, а по утрам освежаюсь терпкими запахами прошлого. И мне хорошо, если бы не было так плохо. Почему плохо? Потому что у меня псиный запах гонца за жизнью и своими героями, которых я люблю всей своей больной душой.
Скоро тукали колеса поезда № 34 по утренней российской глубинке. Кружило летнее приволье — поля, перелески, зеркальные озерца; мелькали телеграфные столбы, огородики, разбитые и пыльные дороги…
Пассажиры скорого поезда толкались в коридоре, мелькая сонными, мятыми, как бумага, лицами, казенными полотенцами, стаканами с чаем.
Проводница-хохотушка, разбитная и моложавая, готовя кипяток у титана, смеялась от напарницы, сидящей в купе:
— Что ты говоришь? А он что? Ха-ха!.. А ты что?.. Ха-ха! Ну, кобели!..
И была отвлечена гражданином интеллигентно-потертого вида:
— Извините, у нас, кажется, дедок того…
— Будет чай всем, — не поняла Проводница. — Стаканов не хватает… Что?! — возмущенно вскричала, когда вникла в суть проблемы. — Как это помер? Я ему, аспиду нечеловеческому, загнусь в мою смену… — И устремилась по коридору к купе, перед дверью которого испуганно жались жена Потертого гражданина и сын-оболтус. — Ну, чего тута?
В купе на нижней полке лежал человек, накрытый простыней, как саваном. Старческая рука с фиолетовой наколкой танка и надписью «Не забуду Т-34!» безжизненно свешивалась к истрепанному коврику, покачиваясь в такт движению поезда. Под столиком замечалась клетка для птиц.
— Батюшки! — всплеснула руками Проводница. — Премии лишуся я!.. — И к Потертому с надеждой: — А может, живой?
— Так это. Не храпит и вообще… вид нехороший.
— Да? — не верила. — Надо руку… того… холодная иль какая?
— Вы хотите, чтобы я?.. — нервно хихикнул Потертый.
— Вы ж мужчина? — удивилась Проводница.
— Он не мужчина! — в горячке воскликнула жена Потертого. — В смысле, мужчина, но не для такого нестандартного случая!
— Давайте я, — вмешался сынишка-оболтус лет тринадцати, златоволосый, как подсолнух на огороде.
— Сенечка, не смей! — взвизгнула мать.
— Ну, ма!.. — И решительно шагнул в купе.
Возникла неловкая и глупая сумятица: сын-оболтус взялся за старческую руку, как за ветку, мать в ужасе уцепилась за сыновнюю рубаху, за жену от растерянности ухватился Потертый, а за него — скорее машинально Проводница. И получилось так, что «покойник» едва не был сдернут с полки этому помешал столик.
Удар головой о него был приметен; во всяком случае, «усопший», к ужасу участников эпизода, неожиданно ожил, забарахтался в простыне: