— Я знаю, что ты уничтожил тридцать тысяч евреев в одной битве и пятьдесят тысяч в другой. Ты поистине великий человек. Никто не мог бы сделать лучше. Евреи давно уже предают и продают и Рим, и все человечество. Народ, который стремится отделиться от прочих народов, народ, чьи мужья и жены не едят и не пьют вместе с другими и отказываются молиться и приносить обычные жертвы богам, чужд нам так же, как какие-нибудь варвары из неведомых далеких земель. Хорошо бы, чтобы на земле и вовсе не осталось ни одного еврея.
Умнейший человек нашего времени проявил столько нетерпимости, что я разом перестал жалеть о деньгах, истраченных на его поездку, и попросил богов озаботиться тем, чтобы судно затонуло посреди Нила; в крайнем случае меня бы устроили и нубийские дикари, готовые с удовольствием поглотить поджаренного на вертелах Аполлония. Вдобавок меня немало беспокоили его занудные рассуждения о народовластии: в последнее время Веспасиан стал слишком уж всерьез задумываться об общественном благе и совсем не упоминал о желании стать императором.
Без всякого сомнения, Аполлоний из Тианы был колдуном. Позднее мы все сошлись во мнении, что он попросту мысленно видел горевший Капитолий.
…Несколько дней спустя Домициан покинул свое тайное убежище и беззастенчиво провозгласил себя императором. Часть вины за это, бесспорно, лежит и на сенате, ибо сенаторов больше устраивал не умудренный жизненным опытом Веспасиан, а послушный их воле восемнадцатилетний юнец.
Домициан сполна отплатил Вителлию за свой страх и унижение: его за ноги подвесили на Форуме к шесту и медленно умертвили уколами кинжалов; затем тело железным крюком отволокли к Тибру.
Это еще один урок тебе, сын мой; никогда не доверяй народной любви. Что же до твоей любви к подданным, то ты обязан научиться умело ею манипулировать.
Но всего этого мы в Александрии пока не знали. Веспасиан по-прежнему колебался, хотя и был уже провозглашен восточными легионами римским императором. Как и многим пожилым сенаторам, ему была дорога идея республики, и он любил порассуждать со мной на эту тему — правда, отвлеченно, воздерживаясь от принятия какого-нибудь окончательного решения.
Громогласные многочисленные заклинания Аполлония ни в чем нас не убедили, а гонцы из Рима поспеть сюда еще не могли. Жрецы Александрии на всякий случай подтвердили божественность Веспасиана: они очень надеялись, что сбудется наконец древнее пророчество о царе, явившемся с Востока.
Одним жарким утром, когда Веспасиан по обыкновению отправлял правосудие возле храма Сараписа[76], где был для него установлен высокий помост, к нему привели двух калек — слепого и хромого, — моливших об исцелении. Веспасиан далек был от мысли попытаться им помочь, потому что перед храмом собралась огромная толпа, и ему вовсе не хотелось прилюдно оскандалиться.
Однако мне внезапно показалось, будто я уже видел всю эту сцену — и колоннаду храма, и судейское кресло, и толпу. Я вдруг вспомнил сон, приснившийся мне давным-давно в Британии, и я пересказал его Веспасиану и попросил, чтобы тот поступил так же, как в моем сне.
Веспасиан нехотя поднялся, подошел к убогим и смачно плюнул слепцу в глаза, а хромого сильно пнул в ногу. Незрячий немедленно увидел свет, а искривленная нога хромца вновь стала прямой.
Все это произошло так быстро, что мы едва смогли понять, что случилось. После этого Веспасиан наконец поверил в свою императорскую судьбу, но отнюдь не почувствовал себя святым, а если и почувствовал, то тщательно скрывал от окружающих дарованную ему бессмертными божественность.
Мне доподлинно известно, что после александрийского чуда Веспасиан ни разу не пытался кого-нибудь исцелить, хотя я, например, попросил его возложить свою божественную длань на то место, которое у меня кровоточило, когда он навестил меня на моем ложе скорби. Он мягко, но решительно отказался, заявив, что история с двумя калеками очень испугала его: оказывается, он подумал, будто сходит с ума. «А Риму и так везло на императоров-безумцев», — добавил Веспасиан, и я с ним полностью согласился.
Многие люди, верящие лишь в то, что они сами видят, слышат или обоняют (хотя, кстати сказать, человеческие ощущения тоже могут подвести), склонны считать мой рассказ вымыслом, поскольку египетские жрецы славятся хитростью и коварством. Но я могу засвидетельствовать, что служители храма Сараписа чрезвычайно внимательно осматривают больного, чтобы выяснить, не притворщик ли перед ними, и только после этого разрешают ему просить помощи у бога. Дело в том, что лечение воображаемой болезни, по их мнению, оскорбляет Сараписа.
Я знаю, что Павел тоже далеко не каждому позволял облачаться в свою одежду, которая могла избавить от тяжкого недуга. Тех же, кто лишь прикидывался больным, он беспощадно прогонял от себя. Вот почему я, исходя из собственного опыта, полагаю, что Веспасиан исцелил-таки двух страждущих, но признаюсь при этом, что совершенно не понимаю, как такое стало возможным. Я также еще раз заявляю, что Веспасиан поступил правильно, когда решил не испытывать больше судьбу и не пытаться лечить других людей. Во время таких процедур теряешь много сил, а они ему еще понадобятся.
Говорят, что Иисус из Назарета очень не любил, когда кто-нибудь без его разрешения касался даже края его плаща, потому что ощущал при этом, как убывает его сила. Да, конечно, он исцелял больных и даже воскрешал мертвых, но лишь тогда, когда его очень просили или когда ему становилось жалко родственников этих людей. А вообще-то он, похоже, не придавал своим чудесам особого значения. Он укорял тех, кто видел, но не верил, и хвалил блаженных — тех, кто верил, хотя и не видел. По крайней мере так я слышал.
Дело вовсе не в том, что моя собственная вера велика — она весит не больше, чем песчинка, и я с опаской думаю о его суде, — но я все же пытаюсь не лукавить перед его лицом.
Упоминание о египетских жрецах и их умении творить чудеса навело меня на мысль об одном греке, который потратил все свое состояние и приданое своей жены на ненужное и странное изобретение. Этот сумасшедший так настойчиво умолял о встрече с Веспасианом, что нам пришлось принять его.
Он с горящими от возбуждения глазами рассказывал о придуманных им устройствах, особенно похваляясь тем, что сила водяного пара сможет якобы приводить в движение мельничные жернова.
— А что же делать с рабами, которые живут тем, что вращают сейчас эти жернова? — спросил у него император. — Попытайся подсчитать, скольких безработных придется в таком случае содержать государственной казне.
Изобретатель произвел несложный расчет и, покраснев, признался, что не подумал об ущербе, который мог невольно принести империи. Однако он не угомонился и заявил, с надеждой глядя на нас, что силу, скрытую в кипящей воде, можно использовать для того, чтобы двигать весла, только у него нет, мол, пока необходимых средств для опытов. Если же они пройдут успешно, то морские суда — и торговые, и военные — не будут больше зависеть от ветра.
Тут я перебил его и снисходительно объяснил, что военные корабли, а также суда, перевозящие, например, зерно, станут в этом случае очень дорогими и пожароопасными — ведь на борту такого судна для подогрева воды придется непрерывно поддерживать горящий огонь. Уже сейчас приготовление пищи в открытом море справедливо считается настолько опасным, что при малейшем намеке на шторм кухонный огонь, разложенный на подушке из песка, немедленно гасится. Любой моряк знает, что лучше питаться всухомятку, чем разводить на корабле костер.
Веспасиан добавил, что греческие триеры[77] всегда были, есть и будут лучшим оружием для битв на воде, хотя, с другой стороны, торговые суда карфагенян так превосходны, что не нуждаются ни в каких усовершенствованиях.
Проситель выглядел очень удрученным, и Веспасиан распорядился выдать ему довольно приличную сумму денег — при условии, разумеется, что он не станет тратить их на бессмысленные опыты. Подумав, император решил даже, что деньги эти будут выплачены жене изобретателя, которая наверняка сумеет ими распорядиться с большей пользой для себя и мужа.
Что до меня, то я часто рассматривал хитроумные военные машины и думал о талантливых инженерах, которые наверняка без труда создали бы механизм для облегчения жизни сельскохозяйственных рабов. Такая машина помогла бы экономить силы, скажем, при рытье канав, необходимых для осушения заболоченных мест (секреты осушения мы переняли у этрусков). Можно было бы даже использовать обожженный кирпич и выстилать им дно таких канав вместо применяемых сейчас прутьев и грубо обтесанных камней; то есть поступать точно так же, как поступают при строительстве стоков для нечистот, хотя они и отличаются по размерам. Но я отлично понимаю, какие ужасы таят в себе все эти изобретения. Где тогда рабы возьмут масло и хлеб? Государство и так расходует много средств на бесплатную раздачу зерна. И рабам потребуется новая работа, причем достаточно тяжелая, чтобы в головах у них не рождались всякие глупые и опасные идеи. А то, что это случится, я знал наверняка, ибо неплохо изучил историю Рима.
Египетские жрецы уже изобрели все необходимые механизмы. У них есть даже хитроумный железный разбрызгиватель священной воды, который опрыскивает всякого, кто сунет в его щель подходящую монету. Эта штука умеет даже определять, сточена монетка или нет, как бы невероятно ни прозвучали для тебя мои слова. Отвратительное ремесло стачивания золотых и серебряных дисков для получения драгоценной пыли зародилось в Александрии. Ремесло это довольно доходное — ведь речь идет о многих тысячах сточенных монет. Кому тут принадлежит пальма первенства, я не знаю. Евреи обвиняют греков, и наоборот.
Я говорю об этом для того, чтобы ты окончательно убедился: Веспасиан действительно исцелил страждущих. Египетские жрецы наверняка умеют отличать больного от здорового — недаром же они так изобретательны.
Когда после ночных раздумий Веспасиан совершенно уверился в том, что ему предназначено стать императором, я, признаться, с облегчением перевел дух. Было бы ужасно, если бы он, вдохновившись явно отжившими свой век демократическими идеями, принялся перестраивать государство.
Поняв, что этого не произойдет, я наконец осмелился, когда мы были наедине, открыть ему свою тайну. Я рассказал о Клавдии и о тебе — последнем потомке Юлиев по мужской линии. С того самого момента я в душе стал называть тебя Юлием, хотя официально ты получил это имя, когда тебе вручили мужскую тогу и Веспасиан собственноручно прикрепил к ней брошь императора Августа — плечевой знак различия, который в наследство тебе оставила Антония.
Веспасиан сразу мне поверил и даже не очень удивился. Он ведь знал твою мать еще в те времена, когда Калигула, бывало, называл ее своей двоюродной сестрой, желая досадить своему дяде Клавдию.
Чтобы яснее представить себе эти непростые родственные отношения, Веспасиан принялся загибать пальцы.
— Значит, твой сын — внук Клавдия, — сказал он. — Клавдий приходился племянником Тиберию. А женой брата Тиберия была Антония, младшая дочь Октавии, сестры Божественного Августа. Октавия и Божественный Август являлись детьми племянницы Юлия Цезаря. То есть выходит, что трон передавался по женской линии. Отец Нерона был сыном старшей дочери Марка Антония. Его право наследования столь же законно, как и право Клавдия, хотя, ради соблюдения формальности, Клавдий и усыновил Нерона, когда женился на собственной племяннице. Без сомнения, наследственное право твоего сына столь же неоспоримо, как и всех тех людей, что я тут перечислил. Итак, чего же ты хочешь?
— Я хочу, чтобы мой сын стал со временем самым лучшим и самым благородным из всех римских императоров, — ответил я. — И я, Веспасиан, нимало не сомневаюсь, что ты назовешь его своим законным наследником, когда наступит твой смертный час.
Веспасиан долго размышлял, полузакрыв глаза и нахмурившись.
— Сколько лет твоему сыну? — наконец спросил он.
— Нынешней осенью ему исполнится пять, — с гордостью отозвался я.
— Тогда нам нет никакой нужды торопиться, — сказал Веспасиан с облегчением. — Будем надеяться, что боги отпустят нам лет десять, чтобы выдержать бремя правления и привести дела государственные в какое-то подобие порядка. К тому времени твой сын получит мужскую тогу. У Тита есть свои слабости, и я обеспокоен его связью с Береникой, но обычно мужчина, взрослея, обретает чувство ответственности. Через десять лет Титу[78] уже будет за сорок, а это возраст зрелости. По моему мнению, он имеет полное право на императорский трон, если только не женится на Беренике. Это было бы большим несчастьем. Мы не можем согласиться, чтобы еврейка стала супругой императора, пусть даже она из семьи Ирода. Если Тит поведет себя разумно, я полагаю, ты позволишь ему править, пока не истечет его время, чтобы и твой сын, подобно моему, имел возможность созреть и набраться государственного опыта. Ну, а Домициан, мой второй отпрыск, никогда не сумеет стать настоящим властителем, и даже мысль о том, что он будет цезарем, внушает мне отвращение. По правде говоря, я всегда сожалел, что, крепко напившись, зачал его тогда в Риме. К тому моменту Титу исполнилось уже десять, и я не думал, что наше супружеское ложе вновь окажется плодородным. Размышления о Домициане всегда делают меня больным. Я даже не смогу отпраздновать триумф, так как в этом случае мне придется терпеть его участие в процессии.
— Но за взятие Иерусалима тебе непременно положен триумф, — сказал я обеспокоено. — Ты жестоко оскорбишь легионы, если откажешься, ведь они понесли тяжелые потери в войне с евреями.
Веспасиан глубоко вздохнул.
— Я еще не заглядывал так далеко, — проговорил он. — Я слишком стар, чтобы взбираться по ступеням Капитолия. Ревматизм, которым я заболел в Британии, подтачивает мои коленные суставы все сильнее и сильнее.
— Но я мог бы поддержать тебя с одной стороны, а Тит с другой, — сказал я ободряюще. — Это вовсе не так трудно, как кажется.
Веспасиан посмотрел на меня и улыбнулся.
— Да? Но что тогда подумают о нас люди? — спросил он. — И все же, клянусь Геркулесом, лучше ты, чем Домициан, — этот безнравственный и извращенный лжец!
Так он говорил задолго до того, как мы узнали о победе под Кремоной, осаде Капитолия и трусливом поведении Домициана. Веспасиан все же был вынужден разрешить своему младшему сыну — в память о его бабушке — ехать рядом с Титом во время триумфальной процессии, однако Домициану пришлось сидеть на осле, и народ отлично понял, что это означает.
Мы всесторонне и доброжелательно обсудили вопрос наследования власти, и я с радостью согласился на предложение Веспасиана и пообещал, что между ним и тобою станет править Тит, хотя, честно говоря, я не был о Тите столь же высокого мнения, как его отец. Способность этого человека подделывать почерки заставляла меня задумываться о скрытых — и отнюдь не лучших — качествах его характера. Отцы, однако, слепы в отношении своих детей.
После того, как Рим подтвердил полномочия Веспасиана, Тит, повинуясь его приказу, штурмом взял Иерусалим[79]. Разрушения в городе были именно такими, как их описал Иосиф Флавий. И все же мне удалось получить свою долю трофеев. Тит не захотел разрушать храм, ибо поклялся Беренике на любовном ложе, что сохранит его, но в пылу сражения было не до тушения пожаров, и огонь пожирал все новые кварталы Иерусалима.
Измученные голодом евреи ожесточенно защищали каждый дом и каждый подвал, и потому легионы несли тяжелые потери, хотя им обещали приятную прогулку за золотом и прочими сокровищами.
Очень скоро любой сможет увидеть и мой портрет на рельефе триумфальной арки, которую мы решили воздвигнуть на Форуме. Но, сказать по правде, поначалу Веспасиан пытался не соглашаться с тем, что я тоже заслужил триумфальные знаки отличия, которых я так усердно добивался ради тебя. Я вынужден был несколько раз напоминать ему, что во время осады имел следующий по старшинству чин после него как главнокомандующего, и что я бесстрашно открылся для вражеских стрел и камней и был ранен в пятку, когда бежал к стенам города.
Только после великодушного вмешательства Тита Веспасиан все-таки наградил меня триумфальными знаками. Он никогда не видел во мне воина в истинном значении этого слова, но я считаю свое участие в осаде и взятии Иерусалима вполне достойным награды. Сейчас нас, сенаторов, имеющих триумфальные знаки отличия, можно пересчитать по пальцам одной руки, и, уж если говорить начистоту, даже среди этих людей есть такие, кто получил свои знаки случайно, ибо ни разу не был на поле брани.
Взобравшись по ступеням Капитолия, Веспасиан наполнил корзину камнями с развалин храма и отнес ее на плече вниз, к канаве, которую предстояло засыпать. Он хотел показать народу свои трудолюбие и скромность, а главное, подать ему хороший пример. Веспасиан также выразил пожелание, чтобы каждый из нас взял на себя часть расходов по восстановлению храма Юпитера.
Через некоторое время Веспасиан собрал со всех концов империи копии старых законов, распоряжений, декретов и гарантий особых прав, составленных за долгие века существования города. Общее число этих бронзовых табличек к настоящему моменту достигло почти трех тысяч, и они хранятся на месте оригиналов, расплавившихся во время великого пожара, в заново построенных архивах сената.
Насколько мне известно, Веспасиан не извлек для себя из этой коллекции никакой пользы, хотя у него была прекрасная возможность проследить свое происхождение вплоть до самого Вулкана. Однако он по-прежнему довольствуется старым помятым серебряным кубком своей бабушки.
Когда я пишу эти строки, он правит как император уже десятый год, и мы готовимся праздновать его семидесятилетие. Мне самому осталось всего два года до пятидесяти, но я чувствую себя на удивление молодо — благодаря лечению и еще одному обстоятельству. Вот почему я не спешу в Рим, как ты, конечно же, заметил, но предпочитаю оставаться здесь и писать свои мемуары.
По мнению врачей, я мог бы вернуться в Рим еще месяц назад, но Фортуна распорядилась иначе, и я насладился этой весной и вкусил радости, о которых уже успел позабыть. Мне сейчас так хорошо, что совсем недавно я приказал привести мою любимую лошадь. Я хочу попытаться прокатиться верхом — впервые за несколько последних лет, в течение которых я участвовал во всех процессиях, ведя лошадь за собой за уздечку. Хорошо еще, что благодаря декрету Клавдия подобное иногда разрешается, и мы, стареющие мужчины, пользуемся этим, когда начинаем толстеть.
Кстати о Фортуне. Я должен заметить, что твоя мать всегда до странности ревниво относилась к простой деревянной чаше, которую я унаследовал от моей матери. Возможно, она назойливо напоминала Клавдии, что кровь в твоих венах на четверть греческая, хотя твоя мать и не знала, насколько эта кровь неблагородна. Из-за этого мне пришлось несколько лет назад отослать мою «чашу Фортуны», как называл ее мой первый наставник Тимай, Линию, наследнику Кифы. Тогда я полагал, что пресытился жизнью и вкусил достаточно мирского успеха. Я, видишь ли, считаю, что христианам удача необходима более, чем кому-нибудь другому, а из этой чаши после своего воскрешения пил сам Иисус из Назарета. Для того, чтобы дерево было целее, я заключил чашу в другую, искусно сделанную по моему заказу из золота и серебра. На одной ее стороне отчеканен барельефный портрет Кифы, а на другой — портрет Павла.
Выполнить их изображения оказалось довольно просто, поскольку мастер сам много раз видел этих людей; кроме того, он пользовался рисунками, выполненными неизвестными рисовальщиками, а также мозаикой. Конечно, и Кифа, и Павел были евреями, а евреи неодобрительно относятся к любому изображению человека. Однако Павел уважал и наши обычаи тоже, и потому я не думаю, что он стал бы возражать против того, что я с помощью Линия увековечил его внешность для потомков. Хотя, конечно, может случиться, что христианское учение скоро сгинет бесследно под натиском, например, культа Митры или гимнософистов[80].
Кифа и Павел были хорошими людьми, и теперь, после их смерти, я понимаю их куда лучше, чем прежде. Такое случается нередко. Человек навсегда уходит, и мы забываем все дурное, что было с ним связано, и более отчетливо представляем себе его облик. Он-то и запечатлевается в нашей памяти. Как бы то ни было у христиан есть своеобразный портрет Иисуса из Назарета. Когда он упал под тяжестью креста, некая женщина обтерла кровь с его лица куском ткани, и изображение Иисуса осталось на нем. Если бы он сам этого не захотел, такое вряд ли бы случилось, и потому я думаю, что Христос в отличие от многих слишком уж правоверных своих последователей не сердился бы на усердных портретистов.
Чаша моей матери изрядно потрескалась от времени, и я, разумеется, должен был что-то предпринять для ее сохранности. Но у меня есть чувство, что ее волшебная сила уменьшилась после того, как она была заключена в золото и серебро. Во всяком случае, давние раздоры христиан продолжаются, и эти люди столь же непримиримы и воинственны, как и прежде. Линию с огромным трудом удается успокаивать их и предотвращать драки во время их священных трапез.
А уж что происходит потом, после этих собраний, на темных городских улицах, когда отпираются двери и единоверцы покидают дома гостеприимных хозяев, я вообще не берусь описывать.
Короче говоря, в христианской среде царят те же зависть и нетерпимость, что погубили много лет назад Кифу и Павла. И это лишнее доказательство того, что у христианства нет будущего. Остается только дожидаться минуты, когда один христианин убьет другого во имя Христа.
Лекарь Лука так стыдился всего этого, что никак не мог заставить себя сосредоточиться на третьей книге своего грандиозного труда и вынужден был прекратить работу.
Христианам не помогает даже то, что в последнее время к ним начали присоединяться ученые и образованные люди, которые открыто объявляют себя приверженцами Иисуса из Назарета. Мало того, по-моему, это обстоятельство только приближает закат христианства.
Незадолго до своей болезни я пригласил к себе на ужин двух софистов[81], надеясь, что их образованность послужит Линию и его делу. Так в результате они затеяли друг с другом такой жестокий спор, что чуть не разбили мои весьма ценные вазы из александрийского стекла.
Я позвал софистов в свой дом по соображениям чисто практическим. Мне пришла в голову одна любопытная идея, касавшаяся христиан, и я захотел обсудить ее с этими учеными мужами. Почему бы, подумал я, христианским вождям не носить на своей одежде нечто вроде знаков различия, свидетельствующих об их положении. Например, нашивать на свои простые пастушеские плащи изображение спирали гадателя, а в дополнение надевать высокую шапку — наподобие той, что носят жрецы Митры. Такие внешние атрибуты, по моему мнению, будут поощрять обыкновенных граждан присоединяться к христианам.
Однако мои гости разочаровали меня, ибо немедленно начали задевать друг друга и обзываться обидными словами.
— Я верю в незримое царство, — сказал один из них, — верю в ангелов и в то, что Христос — Сын Божий, потому что только вера может объяснить непостижимый и безумный порядок вещей. Моя вера такова, что поможет мне понять мир.
— Разве ты не видишь, жалкий глупец, — промолвил другой, — что разум человека никогда не постигнет божественную суть Христа? Я сам верю только потому, что учение его темно и бессмысленно. То есть я верю потому, что вера моя абсурдна.
К счастью, я успел вмешаться и не дать им пустить в ход кулаки.
— Мне трудно считать себя ученым человеком, — заявил я, — хотя я читал труды многих философов и немало поэтических произведений и даже собственноручно написал книгу о Британии, которую и сейчас можно найти на полках публичных библиотек. Я не могу сравниться с вами в искусстве познания жизни и в умении вести дискуссии. Моя вера не очень крепка, и молюсь я весьма редко, поскольку мне кажется бессмысленным просить у загадочного бога то, о чем он и так знает. Он обязательно позаботится обо мне — если, конечно, сочтет это нужным. Я устаю от ваших многоречивых молений, но если мне все же придется прибегнуть к молитве, то я бы хотел, чтобы у меня достало сил прошептать в последнее мгновение своей жизни: «Иисус Христос, Сын Божий, помилуй меня!» Я не тешу себя напрасными надеждами, что несколько моих добрых дел заставят его позабыть все мои низкие деяния и преступления. Ибо богатый человек всегда виновен; на его совести даже слезы его рабов. Однако не надо печалиться понапрасну. Я понимаю людей, которые раздают свое имущество бедным, чтобы следовать за Христом, но сам я при этом предпочитаю сохранить свои земли и дома для моего сына и общего блага. Ведь иначе это богатство может достаться кому-либо куда более жестокому, чем я, и тогда многие, кого я нынче кормлю, заплачут горше прежнего. Итак, поберегите мои стеклянные вазы, ибо они дороги моему сердцу и при этом недешево стоят.
Гости удержались от ссоры из уважения к моей должности и высокому положению, хотя, возможно, вцепились друг другу в глотки, едва оставив мой дом, так как отведали за ужином хорошего вина. Но не думай, Юлий, сын мой, что отец твой стал христианином. Я неплохо знаю учение Иисуса из Назарета, и, мне кажется, я недостоин пока так называться. Именно поэтому я отказался креститься, несмотря на настойчивые просьбы твоей матери.
Что же до моих многочисленных любовных похождений, то на земле нельзя сыскать ни одного безгрешного человека — и даже среди тех, кто посвятил себя служению богу. Но я могу заверить тебя, что я никогда никого не принуждал делить со мною ложе. Никто не доставлял мне удовольствия из страха передо мной — ни девочка-рабыня, ни тем более свободная женщина. Я всегда во всех видел людей, и говорю это тебе искренне и откровенно.
Однако, вопреки сложившемуся мнению, любовь редко бывает грешной. Самые страшные человеческие пороки не связаны с плотскими утехами, даримыми нам женщинами. Взять хотя бы жестокосердие — наихудшую из болезней, угрожающих любому. Будь осторожен, Юлий, и не позволяй себе ожесточиться, как бы высоко ни вознесла тебя судьба и какие бы трудности ни пришлось тебе преодолевать. Некоторая толика тщеславия, впрочем, вполне допустима — если, конечно, ты не теряешь способности реально оценивать свои достижения. Не думай, будто я не знаю, что ты соревнуешься с Ювеналом в искусстве стихосложения.
Сейчас, когда я пишу эти строки, меня переполняет любовь ко всему миру. Какое счастье, что боги позволили мне насладиться еще одной весной! Потому, вернувшись в Рим, я оплачу все долги твоего друга Децима Ювенала и не стану больше посмеиваться над его бородой. Я не хочу разногласий между мною и тобой из-за этого чуждого мне, но почему-то близкого и приятного тебе человека.
Мое сердце подсказывает мне, что я просто обязан поделиться с тобой самым сокровенным. Итак, я расскажу тебе о весне, которую только что пережил, ибо мне некому больше рассказывать о ней, а ты прочтешь эти записки только после моей смерти, когда, возможно, тебе легче будет понять твоего старого отца. Насколько же проще найти общий язык с чужим ребенком! Но таков, очевидно, удел каждого отца, и так будет вечно, хотя, конечно, надо надеяться на лучшее.
Я не знаю, с чего начать. Как тебе известно, я никогда не собирался возвращаться в Британию, несмотря на то, что у меня там собственность, и вопреки горячему желанию посетить город Лугунда, основанный мной в честь матери Юкунда, ставший настоящей столицей иценов. Боюсь, мне бы не понравилось в этой стране, которая казалась такой очаровательной, когда мы с Лугундой, жрицей зайца, путешествовали по ней. Возможно, я был тогда заколдован друидами, и потому даже пасмурная Британия виделась мне солнечной и прекрасной. И я бы не хотел стереть эти воспоминания, явившись туда пятидесятилетним — с огрубевшими и притупившимися чувствами и с утраченной верой в доброе начало, якобы заложенное в каждом человеке.
Однако эту весну я смог прожить так, словно я еще совсем молод. Она была подобна хрупкой мечте, сновидению, что туманит слезами взор такого мужчины, как я. Ты вряд ли когда-либо увидишь ее, сын мой, потому что я решил больше с нею не встречаться — как ради нее, так и ради меня.
Она сравнительно низкого происхождения, но ее родители из-за своей бедности блюли старые традиции и обычаи нашей страны. Она удивляется даже тому, что моя туника из шелка. Мне нравилось рассказывать ей о моей прошлой жизни, и даже о таких мелочах, как львята, которых Сабина брала к нам на ложе, заставляя меня кормить их. Она слушала меня с любопытством, и я замечал, как меняется выражение ее необыкновенных глаз.
Мне также было полезно освежить свою память — ведь я пишу и диктую эти мемуары, которые, надеюсь, однажды тебе пригодятся. Они научат тебя не слишком доверять людям и оберегать себя от разочарования. Ни один правитель не может всецело положиться на кого-то, хотя одному нести бремя абсолютной власти необычайно тяжело. И еще. Помни, сын мой, что слишком большая зависимость всегда в конце концов рождает желание отомстить.
Я пишу так потому, что люблю тебя всем сердцем; ты — единственное, что по-настоящему важно для меня, пускай даже ты этого пока не ощущаешь. Мне кажется, что, найдя в этой девушке свою позднюю, слишком нежную и уязвимую любовь, я научился любить тебя еще сильнее, чем прежде. Я также стал лучше разбираться в характере твоей матери и оценил ее сильные стороны. Я прощаю ей те слова, которыми она иногда в запальчивости ранит меня. Я очень надеюсь, что и она простит меня за то, что я уже никогда не смогу измениться. Трудно научить старую собаку новым трюкам.
Все то время, что я оставался в этом скучном месте, где наконец стали меня усердно лечить и которое расположено недалеко от усадьбы ее родителей, между нами не происходило ничего непристойного. Раз или два я поцеловал ее и, быть может, погладил ее мягкую руку своей шершавой ладонью. Я не стремился к большему, потому что не хотел причинять ей боль или возбуждать ее чувственность слишком рано. Мне было достаточно, что от моих рассказов щеки ее розовели, а глаза начинали блестеть.