Долго бродил я под стенами Иерусалима, обливаясь потом, задыхаясь от жары и сгибаясь под тяжестью доспехов, и легионеры шутили и смеялись надо мной, уверенные в том, что не найти мне безопасного места, через которое я смогу проникнуть в город, тем более что приблизиться к стенам не позволяли бдительные парфянские лучники, которые к тому же помогали иудеям укреплять Иерусалим. Легионеры даже не пытались прикрыть меня от парфянских стрел своими щитами, ибо те давно стали неподъемными — ведь их много раз поливали со стен расплавленным свинцом. Зато они язвительно интересовались, почему у меня на шлеме нет конского волоса и куда подевалась моя сенаторская пурпурная кайма. Но ведь не мог же я расхаживать на глазах у парфянских лучников, которых, впрочем, уважал за меткость, в красных сандалиях и тоге с алой каймой, хвастаясь своим высоким положением. Не такой уж я безумец, как считали многие легионеры.
Я никогда не забуду воздвигнутого на горе и оттого возвышающегося над городом Иерусалимского храма — голубого в лучах утреннего солнца и кроваво-красного на закате дня, когда небесное светило опускалось в долину. Храм Ирода в самом деле был одним из чудес света. После многих лет строительства он наконец-то был полностью завершен — незадолго до своего разрушения. Никогда больше человеческие глаза не увидят его, и виноваты в этом сами евреи. Я не хотел быть причастным к его уничтожению.
Религиозные представления, многие из которых я в то время разделял, делали меня слишком мягким, слишком чувствительным к людским страданиям, что вовсе не приличествовало человеку моего возраста и положения. Они и заставляли меня рисковать собственной жизнью ради твоего будущего, сын мой. Я это сознавал, но не мог не думать об Иисусе из Назарета и христианах. Я помогал им в меру своих сил и возможностей, стараясь примирить враждующие общины, что оказалось не под силу даже их предводителям — Павлу и Кифе.
Я не верил, что у христианского вероучения есть будущее — даже при самом терпимом императоре, — но из-за того, что произошло с моим отцом, у меня сложилось особое отношение к Иисусу из Назарета и к его учению. А когда примерно год назад боли в желудке стали нестерпимыми и мое состояние резко ухудшилось, я даже был готов признать его Сыном Божиим и Спасителем мира, лишь бы он вернул мне здоровье.
Все чаще по вечерам я доставал из сундука деревянную чашу моей матери и пил из нее вино, дабы опять ощутить уверенность в себе и необыкновенный прилив сил, ибо понимал, что в моем опасном предприятии, в котором я рассчитывать могу только на себя, мне понадобится все мое счастье.
Веспасиан все еще хранил старый помятый серебряный кубок своей бабушки и, увидев мою простую деревянную кружку, в которую я наливал ему вина, когда мы с ним встречались в Британии, вспомнил охватившее его тогда отцовское чувство и свою привязанность ко мне. Ему нравилось, что я до сих пор храню чашу в память о своей матери и, как и прежде, не вожу с собой серебряные и золотые кубки, как это делают богачи, дабы подчеркнуть свое состояние и высокое положение. Дорогая утварь и Роскошные одежды сулили грабителям богатую добычу, о чем Веспасиану давно было известно.
И вот в знак нашей давней дружбы мы обменялись священными фамильными кубками и выпили вина. Предлагая Веспасиану выпить из моей «чаши Фортуны», я пожелал полководцу большой удачи, ибо сейчас, как никогда прежде, она была ему особенно необходима.
Размышляя о том, как мне проникнуть в город и предстать перед глазами иудеев, я в конце концов отказался от переодевания в еврейские одежды — вокруг римского лагеря едва не ежедневно распинали на крестах еврейских «купцов» в назидание тем, кто посмел в темноте приблизиться к городским стенам, чтобы передать восставшим военные секреты римлян.
В тот день, когда я наконец выбрал подходящее место и решился взобраться на стену, я надел все те же доспехи, в которых давно прохаживался вокруг Иерусалима. Я считал, что они-то уж точно защитят меня от первых ударов, которые непременно обрушатся на меня, как только я окажусь в городе.
Легионеры получили приказ провожать меня градом стрел и делать как можно больше шума, чтобы привлечь внимание евреев к «беглецу» из римского лагеря.
Приказ был выполнен как нельзя лучше, но одна из стрел угодила мне в пятку — и я стал хромать на обе ноги. Вне себя от ярости я поклялся непременно разыскать после возвращения рьяного лучника — слишком усердных исполнителей приказов следует строго наказывать, но когда я вернулся — жив и здоров, — то на радостях простил незадачливого стрелка, ибо моя раненая пятка едва ли не спасла мне жизнь, помогая ввести иудеев в заблуждение, и они поверили мне.
В то время как я изо всех ног удирал из лагеря к стенам Иерусалима, евреи, поначалу проклинавшие меня, обрушили град камней и стрел на преследующих меня римлян. Двое легионеров из пятнадцатого легиона, которые прибыли в Иудею из Паннонии, никогда больше не увидят любимых болотистых берегов Дуная. Они отдали жизни за меня в стране евреев, которую уже успели тысячу раз проклясть. Позднее, выяснив их имена, я взял на себя заботу об их семьях.
Несясь изо всех ног к Иерусалиму, я кричал и звал на помощь, и со стены спустили мне корзину, в которую я немедленно залез. Раскачивающаяся корзина медленно ползла вверх, а я, не на шутку перепуганный тем, что со мной происходило, дергал и дергал стрелу, застрявшую в моей пятке. Я даже не чувствовал боли, когда наконец вытащил ее, однако острые зазубрины так и остались в ране, и вскоре пятка загноилась. После возвращения в лагерь мне все же пришлось еще раз в жизни, надеюсь — последний, обратиться к военному хирургу. Боль была адская, коновал долго копался в моей пятке, и, видимо поэтому, я до сих пор хромаю.
Однако на этот раз мои старые шрамы, да и свежая рана выручили меня из беды. Когда евреи, разъяренные видом римских доспехов, наконец успокоились и позволили мне объясниться, я сообщил, что принял иудейскую веру, прошел обряд обрезания и теперь прибыл в Иерусалим с добровольной миссией. Они немедленно проверили достоверность моих слов, и когда воочию убедились, что я говорю правду, наши отношения сразу улучшились. И все же мне будет трудно забыть парфянского военачальника в еврейских одеждах и тот жестокий допрос, которому он подверг меня, пытаясь узнать мое имя и установить истину, прежде чем передал меня иудеям. Я лишь упомяну, что ногти на больших пальцах отрастают довольно быстро, и мне это известно по личному опыту. К сожалению, эти раны не засчитываются как боевые. Военные законы порой совершенно нелепы. Я же вынужден отметить, что ногти причинили мне куда больше страданий, чем многодневные прогулки под стенами Иерусалима в тяжелых доспехах и под градом вражеских стрел, что, кстати, считается героизмом.
Иудейскому совету я передал документы, подтверждающие, что именно мне поручено вести переговоры от имени общины правоверных евреев и синагоги Юлия Цезаря в Риме. Документы эти я все время носил при себе и даже Веспасиану ничего о них не сказал. Допрашивающие меня парфяне прочитать их не могли, ибо не знали еврейской тайнописи, к тому же документы скрепляла священная печать Давида.
Совет синагоги Юлия Цезаря сообщал о моих больших заслугах по сохранению еврейской общины в Риме во время гонений, вызванных восстанием в Иерусалиме, а также о моей причастности к казни Павла и Кифы — этих возмутителей общественного спокойствия. Известие о смерти проповедников должно было обрадовать евреев в Иерусалиме, ибо они ненавидели обоих, считая их виновниками распрей и нарушителями закона Моисеева.
Совет Иерусалимского храма, много месяцев не получавший никаких сведений о событиях в Риме, интересовался буквально всем, что происходило в столице и во всей империи. Почтовых голубей из Египта, доставлявших в Иерусалим послания, перехватывали обученные охоте соколы Тита, а птиц, которым все же удавалось долететь до города, убивали и съедали голодающие обитатели осажденной крепости, прежде чем донесение попадало в руки членов совета.
Я не счел нужным уведомлять совет Иерусалимского храма о своей сенаторской должности, заявив, что принадлежу к влиятельному всадническому сословию и, исповедуя иудейскую веру, сделаю все возможное для блага Иерусалима и священного Иерусалимского храма. Ведь я даже подвергся обрезанию, в чем они сами убедились, ибо столь глубока моя вера и мое желание помочь единоверцам в борьбе с Римом. Именно поэтому, говорил я иудеям, получив должность военного трибуна, я прибыл к Веспасиану и предложил ему проникнуть в Иерусалим и добыть необходимые сведения, которые помогут погубить город. И стрела у меня в пятке, объяснял я, была просто случайностью, а заранее подготовленная погоня должна была ввести в заблуждение защитников города, дабы они поверили в мой побег из римского лагеря.
Моя откровенность произвела сильнейшее впечатление на старейшин совета, и иудеи поверили мне. С этого момента мне разрешалось свободно передвигаться по городу, разумеется, под защитой охранников с горящими фанатизмом глазами, и этих своих стражей я боялся больше, чем голодающих жителей Иерусалима. Мне также позволили посещать храм, ибо я, как и все правоверные иудеи, прошел обряд обрезания, поэтому я оказался одним из немногих, кому довелось увидеть Иерусалимский храм во всем его великолепии.
Я смог собственными глазами видеть золотые семисвечники, золотые сосуды и золотые дароносицы, которые все еще находились на своих местах. Столь несметных богатств я в жизни не видел, но никто, казалось, и не помышлял увозить их из Иерусалима, будто им не угрожала никакая опасность, — столь велика была вера этих безумных фанатиков в могущество их бога и неприкосновенность Иерусалимского храма. И как бы это ни казалось странным для здравомыслящего человека, неисчислимые сокровища так и оставались почти нетронутыми, несмотря на жуткий голод и постоянную необходимость покупать новое оружие и оплачивать наемников, защищающих город. Евреи предпочитали умирать голодной смертью и едва ли не голыми руками давать отпор врагу, чем притронуться к священным реликвиям, надежно, как они считали, спрятанным за тяжелой дверью в глубине скалы. Гору, на которой высился храм, испещряли, наподобие пчелиных сот, многочисленные лабиринты подземных коридоров и извилистых проходов с тысячами келий для паломников.
Но никому еще не удавалось спрятать сокровища так, чтобы об этом никто не знал. Тайна, в которую посвящен более чем один человек, обязательно становится достоянием многих.
Позднее я сам убедился в этом, когда искал секретные архивы Тигеллина. Считая, что они должны быть уничтожены, дабы сохранить авторитет сената и защитить доброе имя многих членов наших старинных семей, я приложил все усилия для их обнаружения. Попади эти записи в руки не очень щепетильного человека, мертвый Тигеллин, смерти которого на арене требовал плебс, стал бы неизмеримо опаснее, чем живой. Уж в больно неприглядном свете предстали бы перед римлянами многие их родственники и друзья.
Разумеется, все состояние Тигеллина я передал Веспасиану, оставив себе на память лишь несколько вещиц, но я ни словом не обмолвился о тайных архивах префекта преторианцев, а Веспасиан так ни о чем и не спросил меня, ибо он был мудрее и хитрее, чем казалось на первый взгляд.
Не скрою, что передавал я состояние Тигеллина с тяжелым сердцем, ибо насчитывало оно ровно два миллиона сестерциев в полновесных золотых слитках, которые я лично отдал префекту на хранение перед тем, как покинуть Рим, — он был единственным человеком, который мог усомниться в моих добрых намерениях и помешать моему отъезду. До сих пор у меня в ушах звучат его подозрительные замечания.
— Почему, — спросил он тогда, — ты решил оставить мне такую большую сумму, не спросив предварительно моего согласия?
— Я доверяю тебе и делаю это ради нашей дружбы, — честно ответил я. — К тому же я знаю, что только ты сможешь наилучшим образом использовать эти деньги в случае крайней необходимости. Да защитят нас боги Рима от нежелательных событий!
Вот и нашел я, спрятанные Тигеллином до лучших времен, мои два миллиона. Он так и не воспользовался ими — возможно, из-за своей скупости, — хотя прекрасно знал, как следует поступить в случае опасности. Ведь именно по его наущению преторианцы покинули Нерона, и никто не желал Тигеллину смерти, а Гальба даже приветствовал его. И только Отон, неуверенный в своей силе и популярности, решил избавиться от Тигеллина.
Я всегда сожалел о преждевременной и ненужной кончине Тигеллина, считая, что после полной горестей и несчастий юности он заслуживал того, чтобы увидеть лучшие времена. В последние годы правления Нерона он жил в постоянном напряжении, лишился сна и стал угрюмее, чем прежде.
Но почему я вдруг вспомнил о нем? Ведь я пробрался в осажденный Иерусалим лишь для того, чтобы убедиться, что сокровища храма все еще находятся там. Кольцо римских войск плотно опоясало город, и даже крыса не могла незамеченной ускользнуть из Иерусалима.
Не пойми меня превратно, сын мой, но только ради тебя и твоего будущего благополучия я не предложил Веспасиану воспользоваться содержимым моих двадцати железных сундуков, оставленных на хранение у банкира в Кесарии. Я, конечно же, верил в честность Флавия и готов был предоставить в его распоряжение даже все свое состояние, если бы это помогло Веспасиану взойти на престол, но финансы Рима находились тогда в плачевном состоянии, страна стояла на пороге гражданской войны, и победа Веспасиана казалась мне пока весьма сомнительной. Вот почему я, рискуя жизнью, отправился в Иерусалим. Только там я мог решить собственные проблемы.
Разумеется, разгуливая по городу, я собирал всяческие сведения об оборонительных сооружениях Иерусалима, метательных машинах, количестве защитников на стенах, о снабжении водой и продовольствием, дабы было мне о чем доложить Веспасиану после возвращения в лагерь. Воды, хранившейся в подземных цистернах, в городе было более чем достаточно, несмотря на то, что Веспасиан в самом начале осады велел закрыть акведук, построенный еще прокуратором Понтием Пилатом сорок лет назад. Тогда евреи всеми средствами противились этому строительству, не желая зависеть от воды, поступающей в город снаружи. И это еще одно доказательство того, что восстание готовилось давно и иудеи ждали лишь подходящего момента.
Но в городе не было запасов продовольствия, и на улицах я видел обессилевших, похожих на тени матерей с полумертвыми детьми на руках — несчастные женщины пытались выдавить хоть каплю молока из своих высохших грудей, но молока больше не было; я видел также и очень жалел умирающих от голода стариков, ибо пищу раздавали лишь мужчинам, способным носить оружие и работать при укреплении стен.
На рынках голубь или крыса были на вес золота, хотя в городе имелись целые стада овец, предназначенных для ежедневного жертвоприношения ненасытному богу евреев Иегове. Однако голодная толпа даже не смотрела в их сторону, и овец не охраняли — в этом не было необходимости, ибо они считались неприкосновенными животными. Не голодали, разумеется, ни священнослужители, ни члены совета, напротив, они питались сытно и даже вкусно.
Страдания еврейского народа сильно огорчили меня. Я не понимал, за что их якобы справедливый бог так страшно наказывает свой избранный народ — ведь на его весах слезы еврея и римлянина, и любого другого человека, независимо от языка, на котором он говорит, и цвета его кожи, весят одинаково, одна же слезинка ребенка стоит неизмеримо больше всех человеческих слез. По крайней мере так уверяли иудейские проповедники. Но я точно знал: осада Иерусалима будет продолжаться, пока город не падет, и евреи страдают из-за собственного упрямства.
Любого отчаявшегося или недовольного жителя города, намекающего на возможность переговоров с Римом, немедленно казнили, и больше никто не жаловался и не роптал, мне же доподлинно известно, что большинство казненных заканчивало свой земной путь на иерусалимских рынках.
Иосиф в своем отчете упоминает о нескольких матерях, которые съели собственных детей, но пишет он об этом, как в общем сам говорит, лишь для того, чтобы вызвать сострадание к несчастным иудеям. На самом же деле поедание человечины стало в Иерусалиме настолько обычным, что даже он вынужден был, пусть между прочим, написать об этом, дабы его не обвинили в исторической неточности.
Хотя я имел законное право публиковать книги без согласия авторов и «Иудейскую войну» уже продавал мой вольноотпущенник, я все же предложил Иосифу Флавию значительный гонорар за его сочинение. Но он отказался от денег и, как и большинство авторов, стал бранить и поносить меня за сокращения его невыносимо многословного произведения и за поправки, которые мне пришлось внести, чтобы книга лучше продавалась. И я не смог убедить его в том, что я прав. Авторы всегда крайне тщеславны.
На очередном заседании еврейского совета мы договорились, о чем мне следует доложить Веспасиану, что сообщить ему об оборонительных сооружениях города, о количестве защитников и настроениях среди населения. Мы также решили, каким образом синагога Юлия Цезаря в Риме сможет тайно поддерживать восстание в Иерусалиме, не подвергая при этом опасности своих единоверцев в столице.
И вот наконец мне позволили покинуть Иерусалим. С завязанными глазами меня вывели по подземному переходу в каменоломню, полную разлагающихся трупов. Мне запретили снимать с глаз повязку, пока я не выберусь наружу, пригрозив безжалостно убить меня, если я нарушу запрет. Я ободрал всю кожу на локтях и коленях, пробираясь сквозь острые каменные осколки и с отвращением вздрагивая каждый раз, когда рука моя притрагивалась к омерзительному трупу. Евреи тем временем тщательно скрыли вход в тайное подземелье, и лишь с большим трудом нам удалось обнаружить его.
Путь, по которому я выбирался из города, навел меня на мысль о том, что входы в крепость, надежно спрятанные от посторонних глаз, находятся в самых невероятных местах. Чтобы найти их, я посулил легионерам огромные деньги, и воины без устали копали и рыли в местах, которые я указывал им. Но за год нам удалось обнаружить всего лишь три входа.
Тяжелое положение, в котором оказались жители Иерусалима, не на шутку тревожило меня, и я стал бояться, что не смогу, как задумал, обеспечить твоего будущего благополучия. Но мне не следовало беспокоиться. Когда Тит захватил город и Веспасиан смог сполна оплатить свои долги, сокровища по-прежнему находились в своем укрытии.
Но для этого я почти год провел на Востоке, ни на шаг не отступая от Веспасиана, пока наконец не пришло время собирать урожай.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ВЕСПАСИАН
Я довольно долго тесно общался с Веспасианом и надеялся, что кое-что сумел ему втолковать. Исподволь, намеками, но я дал-таки понять, чего именно хочу от него. Он всегда был неглупым и очень осторожным человеком, и это помогло ему в конце концов добиться успеха.
Нерона умертвили следующей весной, и в течение одного года Римом правили целых трое императора Гальба[68], Отон[69] и Вителлин[70], — или даже четверо, если брать во внимание позорный государственный переворот, совершенный восемнадцатилетним Домицианом[71] якобы в поддержку своего отца. Впрочем, на этот раз с ним быстро покончили.
Мне казалось забавным, что после смерти Гальбы императором стал именно Отон. То есть Поппея была бы первой из римлянок, даже если бы осталась его женой, и, значит, давнее пророчество сбылось. Я, как ты знаешь, не суеверен, но признаю, что время от времени любой должен обращаться к богам за советом и предзнаменованием.
Затем, едва услышав о самоубийстве Отона, власть захватил Вителлий, заручившись поддержкой германских легионов. Я думаю, Отон правил так недолго потому, что у него достало наглости похитить из храма Марса священный меч твоего предка Юлия Цезаря. Владеть этим мечом Отон не имел никакого права — ни морального, ни юридического. Право это принадлежит тебе, Юлий Антоний Клавдий, ибо ты являешься прямым потомком и Юлиев, и Клавдиев. К счастью, оружие удалось вернуть на место, и оно вновь находится в храме Марса.
Легионы Отона были разбиты в битве при Бедриаке близ Кремоны, и он покончил с собой, потому что не захотел затевать очередную гражданскую войну, хотя и имел возможность набрать новую армию. Его последнее письмо было к вдове Нерона Статилии Мессалине: он горько сожалел, что не сможет выполнить свое обещание жениться на ней. Еще он просил ее в этом послании — на мой взгляд, излишне сумбурном и многословном для человека военного и тем более для императора, — позаботиться о его бренных останках и его архиве. Таким образом на попечении у Мессалины оказались сразу две могилы.
Об Авле Вителлин я скажу тут немного. Юность свою он провел на Капри — в обществе императора Тиберия. Я охотно признаю заслуги перед государством его знаменитого отца, однако сам Авл был настолько порочен, что отец даже не захотел сделать его проконсулом. Впрочем, Вителлию — скорее благодаря своей развращенности, чем добродетелям, — удалось снискать благосклонность трех правителей Рима. Нерон, например, считал его другом, но я никогда не хотел сблизиться с ним. Мало того, я по возможности даже избегал его.
Единственный его благородный поступок состоял в том, что он ослушался сената и приказал совершить на Марсовом поле в присутствии всех коллегий жрецов жертвоприношение в честь Нерона, а на устроенном затем ужине рукоплескал лучшему во всем Риме кифареду, исполнявшему по его приказу сложенные Нероном песни, так, как рукоплескал прежде самому покойному императору. Однако он добился совсем не того результата, на который рассчитывал: присутствующие невольно сравнивали двух музыкантов, и сравнение это было вовсе не в пользу Нерона; короче говоря, Авл лишний раз показал, что Гай Юлий Виндекс, наместник Галлии Лугдунской, был совершенно прав, когда в своем письме, послужившем причиной гражданской войны, назвал Нерона бездарным певцом. (Разумеется, Виндексу было безразлично, хорош или плох у Нерона голос, он просто хотел побольнее уязвить императора.)
По моему мнению, крупнейшими ошибками Вителлия стали роспуск преторианских когорт и казнь тех ста двадцати человек, которые имели отношение к убийству Гальбы. Эти люди действовали в его интересах, и их следовало не наказывать, а награждать, тем более что среди них оказались трибуны и центурионы. Немудрено, что подобное поведение заставило командиров легионов усомниться в необходимости поддерживать такого императора.
Мне неприятно тут вспоминать о безжалостных убийствах большого числа знатных граждан. Подумать только: Вителлий не пощадил даже некоторых банкиров, а ведь они могли быть полезны ему. Надеясь быстро обогатиться, он велел казнить их и конфисковать все имущество, не понимая, что режет курицу, несущую золотые яйца.
На восьмой месяц правления Вителлин я получил сведения, подтолкнувшие меня к решающему разговору с Веспасианом. Я пообещал ссудить ему все мое состояние — под часть сокровищ Иерусалимского храма и будущей военной добычи, — чтобы он смог стать властителем Рима. Я рассказал Веспасиану о моих двадцати окованных железом сундуках, набитых золотом, чтобы он понял, как уверен я в его успехе. (Мое богатство ни за что не поместилось бы в Двух десятках сундуков, но это его не касалось.)
Осторожный Веспасиан так долго отказывался, что в конце концов Тит, послушавшись моего совета, сотворил письмо, в котором Отон якобы называл Веспасиана своим преемником. Тит владел искусством подделывать любой почерк гораздо лучше, чем все мошенники, которых я встречал на своем жизненном пути. Ну, а во что это может вылиться, принимая во внимание его натуру, пускай останется между строк.
Мне трудно судить, поверил ли Веспасиан в подлинность Отонова послания, — в конце концов он отлично знал своего сына. Как бы то ни было, всю ночь напролет он тяжело вздыхал, ворочался с боку на бок, и я решил для верности подкупить легионеров, раздав им по нескольку сестерциев, с тем чтобы на рассвете они объявили его императором. Может, они с радостью сделали бы это и без денег, но я спешил. Мне сообщили, что время сейчас самое подходящее, ибо слух, распространенный моими людьми и гласивший, будто Веспасиан любит простых солдат и отечески заботится о них, достиг даже отдаленных легионов.
Именно этим объяснялась весьма удивившая Всспасиана история о принесении присяги ему на верность легионерами Мезии и Паннонии[72], до которых вроде бы никак еще не могло дойти известие о недавнем провозглашении его императором у стен неприступного Иерусалима. В своем послании солдаты просили выплатить им давно ожидаемое жалованье, и новоиспеченный цезарь поспешил выслать им деньги, взятые, конечно же, из моих сундуков. Поначалу он несмело отказывался от предложенной мною помощи, бормоча что-то невнятное о своем нежелании быть в зависимости от богачей Рима, но потом, когда я растолковал ему, что он сможет расплатиться со мной, захватив сокровища иудеев, согласился взять деньги.
Думаю, окончательно убедили Веспасиана мои ссылки на Юлия Цезаря, которого в молодости ссужали золотом только лишь под его доброе имя и надежды на славное будущее. Правда, потом его кредиторы вынуждены были одобрять любые политические шаги императора — иначе им никогда не вернуть бы своих денег. Чтобы расплатиться со всеми, Цезарю пришлось покорить богатую и плодородную Галлию. Такие подвиги были явно не по плечу стареющему Веспасиану, но я все же сумел договориться с ним, соблюдя собственную выгоду.
Однако при жизни Нерона Веспасиан ни за что не пошел бы на нарушение воинской присяги. Да уж, верности и преданности ему было не занимать, хотя, на мой взгляд, эти качества при некоторых обстоятельствах становятся обременительными. Политическая целесообразность — тоже вещь немаловажная.
Впрочем, убедившись, что дела государства совершенно расстроены, а гражданской войне не видно конца, Веспасиан взвалил-таки на себя тяжелую ношу императорской власти. Он решил, что обязан вмешаться и спасти Рим от гибели; пошел он на это из сострадания ко всем простым людям нашей страны, понимая, что они хотят мира, спокойствия и тихого семейного счастья. Большинство обывателей и впрямь мечтает именно об этом и совершенно не желает думать о предметах, касающихся мирового устройства.
Я ощущаю настоятельную потребность рассказать тебе все, что известно мне о смерти Нерона, свидетелем которой, впрочем, сам я не был. Как друг Нерона и как простой смертный, снедаемый любопытством, я захотел разобраться в этой темной истории настолько тщательно, насколько позволяли мне изменившиеся обстоятельства.
Статилия Мессалина совершенно убеждена в том, что Нерон умер именно так, как об этом рассказывают. Но ведь в те дни она была в Анции, и потому ее слова ничего не стоят. Что же до Акты, то она столь часто приносит цветы на могилу своего царственного любовника, что это кажется подозрительным. Акта, между прочим, присутствовала при ставшем уже легендарным самоубийстве Нерона.
Когда Нерон убедился, что мятеж, поднятый Виндексом в Галлии, все ширится, он вернулся из Неаполя в Рим. (Сначала-то он не принимал Виндекса всерьез, хотя и обиделся, естественно, на его наглое письмо.) В столице император призвал всех сенаторов и всадников в Золотой дом, желая посоветоваться с ними, но очень скоро — как человек тонко чувствующий — ощутил холодок враждебности по отношению к себе. После этого заседания ему стало по-настоящему страшно. Узнав же о том, что Гальба, бывший тогда наместником в Иберии, примкнул к восставшим, Нерон окончательно упал духом, так как понял, что посланный им человек опоздал и не передал Гальбе высочайшего повеления покончить с собой ради блага государства.
Весть о поступке Гальбы быстро разнеслась по Риму и подняла такую волну ненависти к Нерону, какая заставила вспомнить, о временах Октавиана Августа и Марка Антония. Я не хочу повторять и пересказывать все те непристойности, что говорились о нем и выцарапывались на его статуях. Верхом дерзости стал случай с ключами от Капитолия, спрятанными сенаторами перед церемонией ежегодного обета за императорское благополучие, который дают всадники и члены сената. Ключи, разумеется, нашлись, но только после того, как Нерон, пришедший от долгого ожидания в ярость, пригрозил некоторым весьма влиятельным участникам этого происшествия немедленной казнью — причем прямо перед запертыми дверями этого священного места. Исчезновение ключей было, однако, расценено многочисленными зеваками как очень нехорошее предзнаменование для Нерона.
И все-таки Нерон мог еще переломить ход событий. Впоследствии я нашел в тайнике в доме Тигеллина длиннющий список тех людей, которых император собирался казнить. Там было и мое имя, но я сразу простил его ради нашей старой дружбы. Гораздо больше удивила меня его дальновидность: он намеревался предать смерти всех, кто был хоть как-то связан с отпавшими от империи Иберией и Галлией.
Я увидел в этом списке имена обоих консулов, а также такого множества сенаторов, что просто пришел в ужас. Обидно, что политические соображения вынудили меня уничтожить список. То-то интересно было бы поглядеть на лица включенных в него сановников — я частенько приглашаю их в мой дом, как того требует занимаемый мною поет, хотя совершенно не стремлюсь к общению с ними.
Нерон, однако, ограничился тем, что отстранил от должности обоих консулов и возложил их обязанности на себя — благородная натура и человеколюбие помешали ему прибегнуть к тем суровым мерам, которые единственно могли его спасти. Не забывай, что у него оставалась преторианская гвардия, на чью поддержку он благодаря Тигеллину мог рассчитывать. Но массовые казни были бы равносильны тому, чтобы обрезать все ветви у дерева, оставив лишь голый ствол. Император справедливо полагал, что никакое дерево, даже самое могучее, не выдержит такого обращения.
Нерон почувствовал себя очень счастливым, когда греки, восхищенные его пением и актерской игрой, наградили императора сотней венков; вернувшись в Рим, он стал еще более тяготиться своими обязанностями цезаря. Я даже думаю, что, прояви сенаторы в те дни больше терпимости, Нерон охотно поделился бы с ними властью. Но сенат злобен и завистлив, так что договориться с ним почти невозможно. Никому, даже самому просвещенному из правителей, не посоветовал бы я доверять сенаторам, не советую я этого и Веспасиану. Пожалуйста, запомни мои слова, Юлий, они идут от сердца, хотя я сам член сената и всегда старался и стараюсь защитить его авторитет.