Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Невечерний свет: Рассказы о Божьих людях и святых местах

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Валерия Алфеева / Невечерний свет: Рассказы о Божьих людях и святых местах - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Валерия Алфеева
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Валерия Анатольевна Алфеева

Невечерний свет: Рассказы о Божьих людях и святых местах

Посвящаю сыну – митрополиту Илариону

Оссана в вышних

Перед иконой Вознесения

Трубите, Ангелы, в серебряные трубы,

кругами возносясь в живую синеву.

Ты – в сердце мира, в сердцевине круга,

я верую и потому живу.

Осанна в вышних.! – Агелы, трубите,

Пусть льется с неба невечерний свет.

В настоянном на смерти страшном быте

я счастлива, я знаю – смерти нет.

Как нежен серебристый свет подкрылий,

как синева мерцает и горит…

Трубите, Ангелы! – сквозь светоносный ливень

кругами возносясь в небесный лазурит.

ДЖВАРИ

Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный,

и одежды не имам, да вниду в онь:

просвети одеяние души моея, Светодавче,

и спаси мя.

Экзапостиларий Страстного Четверга

«Чертог Твой вижду»

Отец Давид вел нас в монастырь.

Мы долго ехали на машине, а когда дорога кончилась, пошли через зеленый луг к лесу. За ним синели дальние горы. Июльское утро тихо наливалось солнечным светом и зноем.

Рыжебородый, в джинсах и клетчатой рубашке, с тяжелым рюкзаком, отец Давид неспешно шел по траве между мной и моим сыном и рассказывал, как сам был послушником в Джвари, впрочем, очень недолго.

– Жена спрашивает: «Ты что же, хочешь уйти в монастырь?» Я говорю: «Как не хотеть… Конечно, хочу». – «Можешь уходить, я тебя не держу». Я бросил жену и детей, стал послушником. Тогда и увидел, как «бесы выгоняют монахов в мир». По ночам просыпался от страха: казалось, что-то случилось и надо ехать домой, пока не поздно.

Вместе с игуменом мы и отправились на переговоры. Отец Михаил говорит Тамаре, моей жене: «Давид будет хорошим монахом. А как ты одна вырастишь троих детей? Может, ты сгоряча его отпустила?» У нас в грузинской церкви женатого человека могут принять в монастырь, только если жена не против. Конечно, она отпустила меня сгоряча, от обиды. Да и я не должен был их оставлять: старшему сыну было только четыре года.

– Больше не хотите в монастырь?

– В монастырь я всегда хочу. Но придется подождать лет пятнадцать, пока дети вырастут, – смеется он.

С тех пор он впервые решился посетить Джвари, уже священником.

Дорога ведет через зеленый туннель из старых вязов. Когда-то по ней шли арбы из монастыря и лежащих вокруг селений. Она давно заброшена и устлана отсыревшей прошлогодней листвой.

Потом кончается и эта дорога, дальше сухие тропинки разбредаются в перегретом лесу, поднимаются к перевалу.

Часа через полтора выходим на узкую седловину, переброшенную, как мост между двумя ущельями.

Справа ущелье раскрыто широко и тянется до горизонта. В глубине под нами черной точкой кружит коршун, обозначив высоту птичьего полета. Еще глубже сверкающей и будто неподвижной лентой вьется речка, разделяя лесистые склоны.

Слева ущелье узкое, сплошь заросшее. На противоположном его хребте стоят два тополя, похожие на заячьи уши, под ними поляна с одиноким хутором и стогами.

Отец Давид говорит, что хутор так и называют – Заячьи Уши. А вокруг далеко нет жилья и такие глухие леса, что очень просто уйти и не вернуться. Год назад ушел из монастыря пожилой реставратор и двадцать дней блуждал по горам, не встретив ни жилья, ни дороги, – нашли его через день после смерти. В другой раз дьякон, совсем молодой, шел в Джвари и сорвался с этой седловины.

Митя стоит на валуне над обрывом и смотрит вниз – тоненький мальчик с выгоревшими волосами под чистой небесной голубизной.

– Жалко… – говорит он, – даже священником не успел стать.

Отец Давид поднял голову.

– Ты думаешь, если священником стал, можно и умирать?

Он прислонился рюкзаком к стволу: рюкзак мы вместе набивали кругами свежего хлеба, сахаром, чаем, крупами, а еще пакетами мясного супа для монастырских собак.

Монастырь Джвари. Грузия


Пока мы отдыхаем, он рассказывает, как двенадцать лет назад увидел Джвари впервые. Шли с другом весь день, заблудились, устали и уже не надеялись найти монастырь, когда вышли на седловину Она показалась опасно узкой. Друг пошел один посмотреть, что за ней. Потом позвал.

– Был сентябрь… В ущельях уже темнело. А над монастырем солнце садится, и лес вокруг желтый, красный, зеленый. Ржавая крыша храма тоже показалась золотой на закате…

Когда он умолкает, лицо кажется закрытым, пока не озарится внимательным взглядом. А сейчас в глазах его как будто еще стоят отсветы того заката.

– Я попрошу о вас, Вероника… Но думаю, что это не поможет. Вы – исключение уже потому, что придете со мной. Игумен никому не разрешает приводить женщин. Он свою мать принимает только на двадцать минут. Что это был бы за монастырь, если бы туда ходили матери, сестры, подруги?

Отец Давид шел впереди по крутому склону. Потом остановился, впервые за всю дорогу снял рюкзак и, глядя вниз, в просвет между деревьями, перекрестился.

Мы оказались на краю чаши, замкнувшей светлый горный простор. Над ним стояла прозрачная синева с летучими облачками. Горы нисходили к середине чаши зелеными склонами, уступами, желтыми обрывами. И там, в центральной точке видимого мира, над зеленью поляны стоял древний светлый храм с высоким барабаном и пирамидальным куполом. Храм завершал собой этот наполненный зноем, солнцем и тишиной простор, был его светящейся сердцевиной.

– Если крикнуть отсюда, там услышат… – И отец Давид приложил ладони ко рту. – Мамао[1] Микаэл! Ма-мао Ми-ка-эл!

Отозвалось только дальнее эхо.

Тропинки вливались в узкие ложа давно пересохших ручьев. В пору таяния снегов они несутся здесь, оставляя в каменистой породе ступенчатые изломы. А теперь мы спускаемся по ним, хватаясь за обнаженные корневища, опираясь на оба берега сразу.

У чистой речки, мелко разлившейся по дну ущелья, сделали последний привал и умылись. Оставался подъем на противоположный склон.


Ворота были закрыты. Мы поднялись вдоль стены, вошли в калитку и оказались возле открытой террасы второго этажа старого дома. Оттуда по каменной лесенке спустились вниз.

Отец Давид опередил нас, и мы не видели первые мгновения встречи.

А когда мы вошли, трое мужчин в черных монашеских одеждах стояли, поднявшись из-за стола. Трапезная показалась полутемной после ярчайшего дня. Ближе всех ко мне стоял высокий худой монах в вязаном жилете и шапочке, похожей на лыжную и сдвинутой чуть набок. Он улыбался, близко посаженные глаза рассматривали меня с живым интересом.

Я молча поклонилась и подошла под благословение.

Он благословил, но не протянул для поцелуя руку, как обычно, а только слегка коснулся ладонью моей головы. И так же благословил сына.

Вознесение Креста.

Давидо– Гареджийский монастырский комплекс. VI в.


Сели за стол. Игумен во главе его, отец Давид рядом. Напротив меня – монах с угольно-черными глазами и густой бородой, назвавшийся иеродиаконом Венедиктом. Только невысокий послушник, тоже черноглазый и чернобородый, в скуфье, в подряснике, подпоясанном ремнем, остался стоять.

Дощатый стол и две деревянные скамьи с потемневшими прямыми спинками занимали почти всю трапезную. Глиняное блюдо с крупно разломленным лавашем стояло посередине, между блюдами с помидорами, огурцами, зеленью. В открытой банке варенья гудела оса.

Отец Давид произнес несколько фраз по-грузински. Игумен чуть приподнял брови и склонил голову, глядя на меня так же открыто, доброжелательно, но и слегка насмешливо:

– Надо благодарить Бога и радоваться. С вами произошло чудо… Сколько сейчас людей имеют глаза – и не видят, имеют уши – и не слышат…

– Да, чудо… – отозвалась я. – Так мы и живем последний год – радуемся о Боге и благодарим.

– И сын разделяет… эти настроения?

– Разделяет… – серьезно и с некоторой поспешностью ответил сын.

Все засмеялись.

Послушник поставил перед нами кастрюлю и чистые миски.

– Суп остынет… – Отец Михаил поднялся. – Извините нас, у монахов не принято сидеть за столом с женщинами – трапеза тоже имеет мистический смысл. Пообедайте, потом мы еще поговорим.

Он остановился в дверях, касаясь притолоки верхом шапки, помолчал, посмотрел внимательно на нас обоих, улыбнулся и вышел.

Отец Давид по-грузински прочел «Отче наш»:

– Мамао чвено… – первые слова, которые я запомнила на грузинском языке.

Я разлила суп – в зеленоватой водице плавали стручки фасоли, кусочки картошки и моркови.

– Это Арчил, послушник, суп варил, – пояснил отец Давид поощрительно, когда все вышли.

– Ничего, пища благословленная, – ответил Митя.

Зато очень вкусен был лаваш с зеленью, ломтиками помидоров и огурцов. Арчил открыл банку сгущенки. И после ухода отца Давида мы еще пили чай, утоляя долгую жажду и отдыхая от жары.

Свет падал через дверной проем и зарешеченное окно, выходящее в заросший травой монастырский двор. Мы огляделись. В углу застекленный шкафчик с продуктами, напротив двери – тумбочка и узкая койка. У стены сложены матрацы и одеяла, очевидно, приготовленные для будущих насельников монастыря. Три иконы над столом, литография с иконы Богоматери. Подсвечники на две свечи с оплывшим воском, большие глиняные кувшины. Все просто, строго и будто уже знакомо.

Вышли в тень под навесом террасы, опирающейся на столбы. За чертой тени в высокой траве, как полупрозрачные светильники, нанизанные на стебель, горели желтые мальвы.


Джвари был огромен. Изломы крыши, сверкающей новым листовым железом, возносились над сосной, а купол плыл в облаках.

Изнутри храм сплошь в лесах. Под ними, в отделенной от алтаря части с жертвенником, Митя увидел фисгармонию. Открыл крышку, и сильные звуки отозвались под куполом.

– Фисгармония может стоять сто лет и не расстроиться… – Он сел спиной к жертвеннику и принялся импровизировать.

Я устроилась на досках рядом.

Полоса света падала через оконный проем, проявляя часть фрески.

Подошел Венедикт и молча опустился на корточки у стены рядом с фисгармонией. Так он и сидел неподвижно, расставив согнутые в коленях ноги, облокотившись на колени и сплетя пальцы. Выгоревшая вельветовая ряса, когда-то синяя или фиолетовая, давно потеряла цвет, из-под ворота торчали тесемки нижней рубахи. И сапоги задубели, потрескались, порыжели. Смотрел он слегка исподлобья, и темный взгляд был сосредоточен на чем-то, не относящемся к нам. Сильно лысеющая со лба голова, вмятина на переносице, как будто перебитой, черные, крупно вьющиеся волосы и мелко вьющаяся черная борода – в лице была характерность и выразительность, но выражение его не было мне понятно.

– А ты можешь сыграть, что будут петь на панихиде по мне? – спросил он вдруг.

– Нет…

– Ты еще в похоронах не понимаешь. Сколько тебе лет?

– Уже скоро будет шестнадцать.

Венедикт неопределенно покачал головой, как будто ожидал большего. Так они переговаривались в паузах, потом Митя увлекся – он мог играть часами. Некоторое время спустя я обернулась: игумен сидел на нижней перекладине лесов и слушал, подперев кулаком щеку а отец Давид стоял рядом. И Митя заметил их.

– Ты играй, не отвлекайся, – сказал игумен.

Но все, конечно, сразу отвлеклись.

Вместе стояли под лесами. Отец Михаил говорил, что храм построен еще при царице Тамаре, в двенадцатом веке. Некий царедворец, князь Орбелиани, участвовал в заговоре против нее. Заговор раскрыли, князя насильно постригли в монахи и выслали сюда. Он дал обеты не по своей воле, но считал, что перед Богом обязан их исполнить. Джвари он строил для себя, и это был один из самых богатых монастырей.

– А теперь, если хотите, я покажу вам его келью.

Венедикт принес ключи, открыл тяжелую дверь в пристройке. Отвалил настил из досок, как крышку люка. Под ним обнаружился спуск в подвал. Мы сошли по перекладинам и оказались почти в полной темноте. Игумен зажег три свечи, и в зыбком свете, отбрасывающем наши бесформенные тени, обозначился провал в стене.

– Наклоните головы и войдите. Не пугайтесь, там сложено то, что осталось от прежних монахов.

Дневной свет совсем не проникал в этот земляной мешок. Митя обвел свечой низкий потолок, дощатый барьер вдоль стены…

Джвари. VII в.

Фото середины XX в.


Несколько черепов лежало за барьером, под ними тускло белела груда костей.

– Скоро и мы будем так выглядеть… – мрачно пообещал Венедикт, должно быть, склонный к гробовому юмору. – Надо почаще сюда заходить, чтобы не забываться. А мне лучше вообще остаться здесь.

– Это и есть княжеская келья? – уточнил Митя.

– Это монашеская келья… – ответил игумен. – Такие кельи и нужны монахам, чтобы спрятаться от мира… А ты, Димитрий, хотел бы здесь поселиться?

– Хотел бы… – нерешительно сказал Митя.

– Это плохо. Такой подвиг нам не по силам. – На лице игумена перемежались отсветы и тени. – Надо бы отслужить здесь панихиду…

Выбрались на свет, вернулись в храм. За лесами невозможно было рассмотреть росписи. Только круглолицая царица Тамара со сросшимися бровями, в короне, ктитор[2] с макетом храма в руке и сын царицы занимали свободную стену. Странно было представить, что восемь веков назад здесь же стоял опальный князь. Как видел он это лицо царицы? С гневом? С молитвой о ненавидящих и обидевших нас? Или примиренно, с благодарностью зато, что через царскую немилость Бог проявил свою высшую волю о нем, некогда гордом князе, расточавшем дни в заговорах, пирах и охотах?

Игумен рассказывает, что в краски подмешивали минералы и толченые драгоценные камни, поэтому фрески сохранились почти тысячу лет и не потеряли глубины цвета. Реставраторы только укрепляют росписи, чтобы не осыпались. Они работали прошлым летом и должны приехать дня через два-три.

Мы переглянулись с отцом Давидом. Когда мы собирались идти в Джвари, с реставраторами он связывал мой единственный шанс остаться в монастыре: среди них были две женщины. А одной больше, одной меньше – не все ли равно?

– Наверху, – отец Михаил указал под купол, – есть Страстной цикл: «Тайная вечеря», «Распятие»… Позже вы поднимитесь туда. Реставраторы от росписей в восторге, хотя для них евангельские сюжеты потеряли связь с Богом.

Из слов игумена лучше всего я услышала слово «позже»: неужели и правда у нас есть будущее здесь?

Мы заговорили о современном искусстве, о культуре, по словам отца Павла Флоренского, отпавшей от культа, а потому лишившейся корней. О живописи – иконописи, потерявшей Бога. О быте и семейном укладе, обо всем строе жизни, – формы которых иногда и сохранились, а сердцевина иссохла, как в орехе, когда скорлупа цела, а внутри прах…

Раньше в Страстную Пятницу люди шли с цветными фонариками: несли домой свечу из храма. От этой свечи зажигалась лампада в красном углу, от лампады – очаг; и освящался дом, очаг, пища, сваренная на очаге, освящались поля и плоды. И сам человек освящался через Причастие от небесного огня, сходящего на землю во время литургии, и каждое событие жизни благословлялось Богом – через крещение, венчание, отпевание умерших…

– Конечно, идиллии не было никогда, – говорил игумен. – Таинства не действуют магически. И освящается человек по вере – бывает даже, что причащается в осуждение… Но не было и такой пустыни, когда тысячи, сотни тысяч людей даже не знают, что такое Причастие.

Вот совершалось одно из чудес, которыми живет мир Божий: мы стояли на краю земли, в храме, укрытом в горах, – два грузинских монаха, священник-грузин и мы с сыном, только что вошедшие в их мир и всем строем судьбы иноприродные им. Но у всех нас, вместе с князем-монахом, построившим храм, была общая родина – наше небесное Отечество, и там нас уже соединили узы не менее прочные, чем узы родства.

– А теперь многие говорят, что верят в Бога, но не принимают Церковь. Чем вы это объясняете? – спрашивает Венедикт.

– Это просто невнятное ощущение, то есть нечто более высокое, чем мы сами, мир иной. Но что это за мир и что вмещает слово «Бог»? Даже примиряясь с существованием Бога, рационализм старается подменить Его безличным духом или идеей. Все это ни к чему не обязывает, а для многих и ничего не меняет. Для современного сознания гораздо труднее принять Христа как Бога, принять тайну Евхаристии, поверить, что в образе хлеба и вина мы причащаемся Его Плоти и Крови.

– Вы принимаете эту тайну? – спрашивает отец Михаил.

– Теперь я принимаю все таинства Церкви.

Джвари


Пять последних лет я и потратила на то, чтобы к ним приобщиться – сначала разумом, потом сердцем, плотью и кровью. Вся жизнь стала таинством и откровением Тайны.

Игумен стоял, опираясь рукой на доску над моей головой:

– Вы говорите высокие вещи. А мы здесь люди простые. Мы знаем только, как надо жить, чтобы спастись.

– А я как раз этого и не знаю. Мы оба говорим о высоком, но вы – как власть имеющий, а я – как книжники.

Ему понравилось, что я понимаю это сама.

Игумен и отец Давид ушли через двор и дальше по холму – там поднималась над деревьями крыша игуменской кельи. Давид оставался духовным сыном отца Михаила и хотел исповедоваться.

Решалась и наша участь.

Мы с Митей вышли погулять. Но вскоре вернулись, сели на выступе стены у раскрытых ворот.

Наконец они оба появились в воротах. Игумен постукивал прутом по голенищу сапога, едва прикрытого сверху старым подрясником, – наверно, в монастыре не нашлось подрясника, достаточно длинного для его роста.

– Ждете? – улыбался он.

– Ждем.

– А чего ждете? – поинтересовался он вежливо.

– Что вы разрешите нам остаться.

Он сел на каменный выступ рядом с Митей.

– И как это вы сюда добрались, странники? Вас там не ищут?

– Нас некому искать, вся семья здесь.

– Этого достаточно: Где двое или трое собраны во имя Мое…

– …там Я посреди них, – не удержался Митя. Все улыбнулись.

Отец Давид тоже смотрел на игумена выжидательно. Очевидно, и он еще не знал, как все решится.

– Пора к вечерне готовиться… – Игумен поднялся. Постоял напротив нас в воротах, будто раздумывая.

И сказал просто:

– Ну что ж, оставайтесь…

– Слава Богу… – Я тоже невольно встала, засмеялась, а на глазах выступили слезы.

«Да исправится молитва моя…»

Маленькую базилику рядом с главным храмом открыли к службе.

Строгая, простая, совершенных пропорций, она по-своему хороша. Светлые каменные плиты под треугольной крышей из того же камня, никаких излишеств. Только орнамент плетенки вдоль портала, над ним – крест в круге. Да узкий проем окна обведен рельефными линиями в форме ключа от рая, украшающего восточные фасады древних грузинских церквей.

Пока строители возводили высокие стены главного храма, увенчивали его барабаном, пока живописцы толкли драгоценные камни из княжеской казны на краски для Голгофы, сам князь молился в этой базилике, похожей на часовню.

Мы с Митей обошли ее вокруг и опять оказались у пристройки над кельей первого монаха. Дверь была приоткрыта, и Митя заглянул в полутьму.

– Димитрий, заходи, – позвал оттуда Венедикт, – мы тебе сапоги подберем.

Пристройка использовалась под кладовую и была загромождена шкафами, ящиками, корзинами, грудами старых церковных журналов, разобранными ульями.

Иеродиакон извлекал на свет сапоги, вроде тех, которые носил сам.

– А зачем мне сапоги? – осведомился Митя.

– Это традиционная монашеская обувь. А ты тоже будешь носить все монастырское, хочешь?

– Как не хотеть… – ответил Митя словами отца Давида и обернулся ко мне, удивленно раскрыв глаза.

Сапоги он выбрал на взгляд, наименьшие по размеру, хотя и тот оказался сорок вторым.

– Ничего, я научу тебя надевать портянки, и будут как раз, – одобрил Венедикт.

Из старой одежды, висевшей в шкафу, он извлек рубашку, свитер, рваный на локтях, солдатские штаны и, наконец, подрясник, очень длинный. Его шил для себя охотник, посещавший монастырь. Он не очень хорошо представлял, как шьются подрясники, и сшил рясу с широкими рукавами, но с круглым вырезом на шее.

– Попроси у Арчила скуфью. Потом возьми всю одежду сразу и подойди к игумену, чтобы он ее благословил.

Пока Митя примеривал скуфьи, Арчил смотрел на него с блаженной улыбкой, щуря глаза, чтобы скрыть их влажный блеск. Скуфью выбрали суконную, четырехгранную, плотную, как валенок.

С кучей одежды в одной руке и сапогами в другой Митя пошел и храм.

Игумен вышел из алтаря. На нем уже была свободная греческая ряса, прямая, без талии, с широкими длинными рукавами. Голову вместо черного клобука, придающего монаху царственный вид, украшала простая афонская камилавка.

Митя переступил высокий порог и попросил благословения. Я остановилась на пороге.

– Бог благословит, – сказал игумен очень серьезно и широко перекрестил все сразу. – Я желаю тебе стать монахом.

Митя тихо пошел переодеваться.

Джвари. Архитектурный план храма


А я осталась в храме и через раскрытую дверь смотрела, как Венедикт звонит к вечерне. Прямоугольная рама вмещала ослепительный день, зеленый лес на холме за зеленым двором. Три колокола, большой и два поменьше, подвешенные на балке между соснами, и старый дом с террасой, и колокольный звон – я видела, слышала все с той чистой радостью, с той пронзительной отчетливостью, когда впечатления остаются в тебе на долгие годы. Когда-нибудь потом они всплывают с такой же свежестью, но уже окрашенные печалью.

Отец Давид облачился в фелонь и вошел в алтарь, чтобы отслужить свою первую в Джвари вечерню.

Арчил зажигал лампады – их было всего две – перед образами Богоматери и Спасителя. Без скуфьи голова послушника с загорелым безволосым теменем, с удлиненными, как на древних восточных рельефах, глазами и черной бородой казалась похожей на голову ассирийского воина. Но выражение глаз было кротким, и вместо меча рука держала лампаду.

И Венедикт облачился в рясу, такую же как у игумена, ее чернота как будто еще сгустила черноту бороды и глаз.

В проеме двери появился мой сын – в скуфье, в подряснике, подпоясанном веревкой, в сапогах. Глаза его сияли. Такой счастливой улыбки я у него не видела никогда.

Игумен, стоя у аналоя рядом с Венедиктом, поднял голову:

– Ну, смотрите, Димитрий стал совсем как настоящий монах.

И отец Давид вышел из алтаря посмотреть. Все заулыбались, заговорили по-грузински.


Началась вечерня. Мерным глуховатым голосом игумен читал девятый час. Храм был как раз достаточен для того, чтобы пять человек разместились в нем. Во время каждения отцу Давиду не нужно было обходить церковь; стоя перед затворенными царскими вратами, он покадил всех молящихся и все три стены с места. Если чуть сильнее взмахнуть кадилом, можно достать им каждого из нас и даже коснуться стен, потому он только слегка приподнимал и опускал руку. Кадильный дым уплывал в открытую дверь, истаивая на лету.

Тихо, сосредоточенно, с резкими гортанными звуками непривычной для моего слуха грузинской речи игумен, дьякон и послушник запели «Господи, воззвах…». И древнее трехголосие наполнило малый объем храма.

– Господи, воззвах к Тебе, услыши мя. Услыши мя, Господи…

Митя рядом со мной прислонился к стене. Тонкая шея побледнела в вырезе подрясника.

В глазах у меня стояли слезы.

Думала ли я пять лет назад, когда узнала, что есть Бог и крестила сына, что вся его жизнь, как и вся моя, без остатка, хлынет в это глубокое русло…

– Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою. Воздеяние руку моею – жертва вечерняя…

Братия отвели для нас палатку над обрывом. Раньше в ней жил Арчил, а теперь он переселился в трапезную.

В палатке есть стол – широкая доска, прибитая к ящику от улья, и два ложа – такие же широкие доски, прибитые к ящикам от ульев. В монастыре был пчельник, но в прошлом году пчелы погибли от какой-то повальной болезни, и теперь на их разрушенных жилищах зиждется монашеский быт.

Палатка стоит сразу за сетчатой оградой двора, светлея в траве брезентовым верхом. В трех шагах за ней земля круто обрывается вниз. Там, в узкой прорези между кудрявой зеленью склонов, поблескивает река, отрезая монастырь от чужой земли. Фиолетовые цветы кипрея стоят на обрыве. А выше, за дощатым домиком – кельей отца Венедикта, – спускаются амфитеатром светло-серые пласты обнаженной породы и уходит в гору лес.

Вскоре после службы отец Давид подошел проститься, сожалея, что остаемся мы, а не он. И уже благословив нас, сказал, что «джвари» – это по-грузински «крест», а полное название – монастырь Святого и Животворящего Креста.


Из кучи имущества, сложенного в трапезной, Венедикт добыл матрацы и, после усердных поисков, два комплекта нового белья в сиреневый цветочек.

Мы принесли к себе Казанскую икону Богоматери, подсвечник, фонарь, глиняный кувшин для воды, умывальник со стерженьком. Его Венедикт прибил на дереве немного ниже палатки, где треугольным мысом кончался склон. Траву на склоне он предложил Мите скосить.

Каменный крест. Грузия


Я приводила в жилой вид нашу обитель, надевала свежие пододеяльники на ватные, тоже новые, одеяла, тихо радуясь нечаянно обретенному уюту и чистоте пристанища.

Потом со склона стал слышен разговор.

– Что ты тут делаешь? – Это негромкий голос игумена.

– Кошу траву. – Это мой сын.

– Ну и как, получается?

– Не получается.

– И, ты думаешь, почему?

– Наверно, потому, что я не умею.

– А я думаю, потому, что ты благословение не взял.

Когда еще через час я вышла, горы за ущельем тонули в мягком полумраке. За четким силуэтом храма догорал закат, опалив края облаков, сгустившихся и потемневших. И каждая ветка, каждый лист дерева были отчетливы в контрастном теплом свете.

Игумен и Митя сидели рядом на склоне, чуть ниже в нескошенной траве валялась коса. Отец Михаил обхватил колени руками, и в его позе, как и в разлитом вокруг вечереющем воздухе, была тишина.

Мне тоже хотелось посидеть с ними. Но при моем приближении игумен неторопливо поднялся, подобрал косу.

– Устроились? Идите спать, вы устали сегодня… – И потому что мы не двинулись с места, добавил с тихим удовлетворением: – Так мы и живем здесь, как в скиту…

Он благословил нас, уже не крестя и не коснувшись головы, только словами и ушел вверх, к своей келье.

А мы с Митей сидели на траве, пока совсем не погасло небо.

Горы вокруг, и Джвари, и все, что случилось в этот переполненный день, было так нереально, что мы не могли бы уснуть сразу, нам надо было к этому привыкнуть.

В палатке было совсем темно, когда ударил колокол – шесть раз, бронзовый длинный звук.

Холодно. На хребте горы за ущельем – черные тени деревьев. И в темном клубящемся небе едва голубеют призрачные просветы.

Тропинку вниз устилает скошенная трава, мокрая от росы. Мы так и не узнали, когда игумен успел скосить ее.

Мы умываемся холодной водой, туман тянется из ущелья.

А в семь уже звонят к утрене.

В храме темно, только теплятся две лампады перед бедным иконостасом. Привычно пахнет ладаном, переплетами старых книг, лампадным маслом, воском.

– Раз вы не понимаете языка, творите про себя Иисусову молитву. Сколько сотниц получится на первой службе, столько читайте и потом. Ты тоже, Димитрий… У тебя есть четки?

У Мити есть нитка в пятьдесят узелков, подаренная ему недавно.

Отец Венедикт зажег огарок свечи и начал читать. Негромко отозвался из алтаря игумен. После пышности и многолюдья городских церквей эти тихие службы мне будто и посланы для того, чтобы научиться сосредоточенной молитве.

Я передвинула первый узелок на четках: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя…». До сих пор я больше читала о молитве, чем молилась, как читала и о заповедях, не умея ни одной до конца исполнить.


– Сколько насчитали? – спрашивает игумен, присев на низкую дощатую скамью перед трапезной.

– Три сотни.

– Почему так мало? Ну-ка, как вы это произносите?

Я произнесла.

– А почему вы опускаете слово «грешную»? – Он чуть наклонил голову, вслушиваясь.

– Но все уже сказано словом «помилуй»… в нем подразумевается сознание вины.

– Нет, нет, вы мне объясните, что это вы там подразумеваете… Что вообще такое грех, грехопадение?

Храм XII в. в селе Икорта.

Фрагмент декора восточной стены


Он снял жилет, шапочку, не глядя положил их рядом, как будто приготовившись долго слушать. Волосы его, мелко вьющиеся, гладко зачесанные назад, открывают большой лоб и запавшие виски, а под затылком стянуты в узелок. Худое лицо с зеленоватыми, близко поставленными глазами нельзя назвать красивым, но его одушевляет интенсивная внутренняя жизнь. Солнце уже припекает, искрится в траве роса.

Как я это себе представляю – грехопадение?


Адам ходил в раю пред Богом. Он еще не сотворил зла и был прозрачен для воли Господней. А это означает всеведение и совершенную радость. Адам ходил в райском саду и давал имена деревьям, зверям и птицам, потому что он прозревал их суть, а имя запечатлевало ее. Он держал на большой ладони семя и знал, как оно расцветет, и знал вкус плода. Он мог отвечать птицам. Язык всякой твари был понятен ему, и всю тварь вмещало его любящее сердце.

Древо Жизни росло посреди рая, его плоды питали Адама соками жизни вечной. И Дерево познания добра и зла стояло рядом, но Бог заповедал не вкушать его плоды. Это была первая заповедь, предостережение:

…ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертью умрешь.

Бог дал Адаму жену, подобную ему, и райская их любовь была блаженной и полной жизнью духа, взаимопроникающего, отражающегося в другом.

Но искуситель, еще в начале времен отпавший от этой полноты и блаженства, сказал себе: «Они не знают, что такое смерть, и потому ничего не боятся. Пойду и разлучу их с Богом».

Он стал приходить к Еве и беседовать с ней наедине.

Бог обманул вас, – говорил он. – Есть Ангелы, знающие добро, и есть силы тьмы, служащие злу, – они ограничены и несвободны. Но человек превыше всей твари, превыше сил небесных и преисподних. Только он, как Бог, наделен высшим свойством существ духовных – свободой, и свобода делает его богоподобным. Но какая вам польза от обладания этим даром, если вы не знаете его вкуса? Вот плод, прекрасный на вид и ароматный. Может быть, все плоды рая не сравнятся с ним? Совсем не одно и то же – знать Бога и самому быть богом. Бог обманул вас, потому что ревнив и хочет оставаться единственным властелином вселенной. Но вкусите – и будете как боги, знающие добро и зло.

Еве нравились его речи, потому что он обещал ей то, чего не мог дать Адам. Еве льстили его речи.

«Почему я должна творить волю Бога, если у меня есть своя?» – думала Ева, впервые уравняв мысленно себя с Ним и отделив свою волю от Его воли.

Она ласкала взглядом золотистый плод, касалась его ладонью, губами, предчувствуя жгучую тайну, и все плоды рая стали ей пресны. Она прокусила кожуру: вкус был необычайный – сладкий, и горький вместе, и терпкий…

Ева дала плод Адаму, и он вкусил.

И они увидели, что наги.

«Плоть ее притягательна для меня и вожделенна не меньше, чем эти яблоки», – думал Адам.

– Адам, где ты? – позвал любящий голос Бога.

Адам устыдился своей наготы и вожделения, которого не знал раньше, пока был целомудрен – целостно мудрствовал и целостно любил. И он спрятался от глаз Божьих.

– За то, что ты не послушал Меня, проклята земля, – сказал Бог, печально глядя на лучшее из своих творений. – Со скорбью будешь добывать хлеб, пока не возвратишься в прах, ибо из праха ты был Мною создан.

Что случилось со слухом Адама? Он больше не понимал голосов птиц. Что случилось с его большим сердцем? Раньше оно вмещало всю тварь, а теперь опустело, и он забыл имена, которые дал зверям и рыбам, цветам и травам. И вместо радости было только желание радости, вместо любви – желание любви. Что случилось с глазами Адама? Он перестал видеть живой, благодатный свет, разлитый в воздухе райского сада, пронизывавший каждый лист и плод.

Крепость Ананури. XVI–XVIII вв.

Древо Жизни. Деталь фасада


Лукавый обещал дать больше Бога, чтобы отнять все.

И выслал Господь Адама и жену его из Эдема. А на востоке у входа в рай поставил Херувима с огненным мечом, стерегущего Древо Жизни, чтобы перестал вкушать от него Адам и грех его не стал вечным.

И познал Адам Еву.

И в этом познании была сладость и горечь, неутоленность и предчувствие пресыщения.

– Господи, Ты слышишь меня? – заплакал Адам.

Но никто ему не ответил.

Тогда он узнал вкус свободы. Он узнал страх и узнал смерть.


– Все это литература, – неодобрительно покачал головой игумен. – Мы не можем знать, как было в раю. И не надо развешивать в райском саду сухие плоды своей фантазии. Сейчас стало модно растаскивать Библию и Евангелие на притчи. Великие тайны религиозной жизни низводятся до литературного сюжета, до уровня наших умствований.

Грехопадение – тоже одна из тайн. Но с тех пор, как пал первый человек, каждое новое поколение продолжает этот путь вниз. Обратного движения пока не было. Так называемый прогресс в том и состоит, что люди все больше погрязают в материи, обращаются не внутрь себя, к Богу, а вовне. Но дух животворит, плоть же не пользует нимало.

Святые отцы так определяли состав человека: дух, душа, плоть. Дух Адама питался от Бога, душа – от духа, плоть – от души. Теперь человек перевернут вниз головой: его дух питается от души, душа – от плоти, а плоть – от материи. Повреждены основы, и вся система порочна.

Мы рождаемся и растем вместе с семенем греха, он в наших желаниях и страстях. Мы пришли к вере и начали это понимать. Но из нашей собственной жизни большая часть прошла без Бога. Сколько мы совершили за это время зла? И куда, вы думаете, оно исчезло? Оно в нашей плоти и крови, как и первородный грех. Каленым железом его надо выжигать всю оставшуюся жизнь. И чем ближе человек к Богу, тем больше ощущает свою греховность. А вы опускаете «грешную»…

– Святые отцы по-разному говорили: «…помилуй мя, грешного» – и просто «помилуй мя».

– Ох! – взрывается он вдруг. – Они были святые отцы! И те говорили: «…пришедший в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз». И это не риторика!

Они уходили в пустыни, ночи простаивали в покаянном плаче. Одного праведного старца спрашивали: «Как же ты считаешь себя самым грешным, если больше всех молишься, постишься, делаешь добрые дела?» – «А уж не могу вам объяснить – как, – он им отвечает, – только наверняка знаю, что я самый грешный».

Афонский старец Силуан ни одного блудного помысла не принял за тридцать пять лет в монастыре, и тот говорил: «Скоро я умру, и окаянная моя душа снидет во ад…». А вы под-ра-зу-ме-ва-е-те…

Он даже в воздухе произвел такой легкомысленный жест, выражающий несерьезность моего слова. И Митя, устроившийся на скамеечке рядом с отцом Михаилом, засмеялся.

– Плач должен быть, покаянный вопль: «грешную»! Путь христианской жизни – покаяние; средства – покаяние и цель – покаяние. А все, кто стремится к высоким духовным состояниям – до очищения от страстей, – они в прелести. Вы потому и «подразумеваете», что не чувствуете по-настоящему своей греховности. Потому и начинаете от Адама – это проще, чем увидеть себя.

Я села рядом на скамью, отодвинув к стене кувшин:

– Себя я чувствую сейчас так: все прежнее, что наполняло жизнь, прошло, но и другого я пока ничего не имею. Как сосуд, из которого вылили воду, но еще не налили вина. – Я постучала по глиняному донышку. – Пустота. И ожидание, что Бог ее заполнит…

– И это уже кое-что… но ох, как мало! Сознавать пустоту и ощущать свою «мерзость пред Господом» – это разные состояния.

Джвари. Восточный фасад.

Фото середины ХХ в.


В трапезной за решеткой окна Арчил позвякивал мисками, накрывая стол. Игумен обернулся:

– Совсем заболтался я с вами. А почему? Это все гордость. Куда от нее денешься? Молчишь – гордишься: вот я какой молчальник. Говоришь – опять гордишься: вот как я хорошо говорю, какой я умный. Мы шага не можем сделать без греха, слова вымолвить, даже взглянуть. Так что молитесь, как всем нам подобает: «Помилуй мя, грешную…»

Он было поднялся, но вдруг вспомнил:

– А почему вы закрываете глаза, когда молитесь?

Я-то думала, он и не видел, как я молюсь.

– Чтобы не рассеиваться.

– Сколько же времени в день вы можете провести с закрытыми глазами? А как откроете, так и рассеетесь? Учитесь молиться так, чтобы со стороны это не было заметно и чтобы от вас это не требовало никаких исключительных поз.

Подвижники стяжали непрерывную Иисусову молитву. Он работает – и молится, ест – молится, разговаривает – тоже молится. Молитва уже сама творится, даже во сне. Понимаете, что это значит? Такой человек всегда предстоит Богу. Это никуда не годится, если есть отдельное время для молитвы, отдельное – для жизни, совсем не похожей на молитву. Разрыва не должно быть: всю жизнь нужно обратить к Богу, как молитву…

Он посидел, опустив на колени сплетенные руки, подумал.

– Вот ты, Димитрий, решил, что я все исполняю, о чем говорю? А я до двадцати восьми лет был некрещеным разбойником. Да и теперь это для себя повторяю, как невыученный урок.

В двенадцать Венедикт зазвонил к трапезе. Обедала я после братии, а Митя с ней вместе. Мы вступали в ту область, где у него было больше прав.

Я попросила игумена назначить мне послушание. Он подумал и отказался:

– Когда монаха принимают, и то дают ему отдохнуть первые дни. Поживите как гости, посмотрите на мир вокруг. Купайтесь, Венедикт вам покажет спуск к реке. Только одна далеко не ходите.

– Но мне бы хотелось и делать что-нибудь для общей пользы.

– Заметьте себе, в монастыре ни на чем не настаивают. Послушание, которое вы для себя выпросите, уже не послушание, а ваша воля, и ему грош цена. – Он раздумывал, как будто не зная, стоит ли продолжать. – К тому же пока вы настолько не представляете себе нашей жизни, что можете от души постараться для нашей пользы, а в каком-то неожиданном смысле это всем выйдет боком.

– Но если я вымою посуду, это вам не повредит?

– Ну, посуду помойте, это и нетрудно.


Пообедав, Митя зашел за мной в палатку, и мы вместе вернулись в трапезную. Меня поджидала большая миска овощного салата, жареные баклажаны, накрытые в сковородке крышкой.

– Кто это нажарил такие вкусные баклажаны? – спросила я, когда Венедикт проходил в смежную комнату.

– Вам понравились? – весело блеснул он глазами. – С Божьей помощью – грешный Венедикт. Вы тоже можете жарить такие.

– Пока мне позволена только черная работа.

– В монастыре нет черной работы, любая посвящается Богу… – ответил он из-за стены. – А ты, Димитрий, чем занимаешься?

– Я просто сижу с мамой.

– Хочешь, я буду учить тебя хуцури? Это древне-грузинский, на котором написаны все богослужебные книги. – Он появился в дверях с развернутым листом. Это была азбука, написанная в два цвета, одни буквы поверх других. – Будешь с нами вместе читать на службе.

Пока я убирала со стола и мыла миски на роднике за воротами, они уже сидели рядом, и Венедикт выводил в тетрадке крупные буквы. Вид у него был очень усердный.

– Сестра Вероника, может, вам не нравится, что другие едят, а вы убираете? – спросил он, поднимая черную голову и глядя то ли сочувственно, то ли иронически. – Вы, наверно, не привыкли. Тогда лучше скажите, чтобы не было ропота.

– Не могу сказать, что это мое любимое занятие. Но здесь мне и оно нравится.

– Это хорошо, – кивнул он.

– Когда мы пришли сюда, все показалось таким родным, будто этого я и ждала всегда.

– Тоже хорошо.

– Не знаю. А что мы будет делать, когда придется уезжать?

– До отъезда еще дожить надо, времени много.

Мы были свободны до сентября, а игумен пока не ограничил срок нашего пребывания.

– Это такая ловушка, отец Венедикт. Всегда кажется, что времени еще много, а потом вдруг обнаруживаешь, что его уже нет.

Лорелея и другие

От ворот монастыря я поднимаюсь по широкой дороге в гору. Дорога каменистая, с выступами растрескавшихся глыб, осыпями и следами шин – по ней через перевал проходят грузовые машины и «газики». Мне хочется посмотреть, куда она ведет, и выйти на такую точку, откуда далеко видно. Иногда я сворачиваю в рощицу и иду по мертвой листве, сквозь которую пробиваются большие белые и мелкие лиловые колокольчики. За поворотами открывается поляна, которую мы видели с другой стороны ущелья, когда шли в Джвари с отцом Давидом.

Вблизи поляна светлей и нарядней. Знакомо подсвечивают высокую траву фонарики мальвы, белеют, розовеют понизу клевер и кашка. Дорога вдоль края поляны уходит еще круче в гору, и у последнего ее поворота стоит двухэтажный дом, окруженный садом, – единственный хутор в окрестностях. Несколько стогов свежего сена поодаль один от другого возвышаются над травой, как шатры, а между ними ходит рыжая лошадь, часто взмахивая хвостом.

Легкое марево зноя смещает очертания деревьев. Летают коричневые бабочки с белой оторочкой по крыльям, кружатся в слепящем дне, празднуя свое не дол гое лето.

Деревья вдруг начинают уходить вниз, дорога тоже круто идет под уклон, а над ней поднимается скала с круглым выступом посередине. Осыпая из-под ног камни, цепляясь руками за колючие стебли, я вскарабкалась на этот выступ и села.

Это идеальная смотровая вышка. Сверху меня заслоняет скала, над ней осталась поляна с хутором, внизу за деревьями едва сквозит дорога.

А впереди и вокруг открывается такая даль, что взгляд не охватывает ее сразу. Земля вздымается мощными, поросшими лесом складками, и каждая поляна, рощица, каждый обрыв ясно видны в сияющем свете. Вереница гор тянется за ущельем, которое мы видели с седловины, над которым стоит и наша палатка. В одном месте желтые песчаниковые обрывы похожи на полуразрушенные крепостные башни. Я нахожусь на самой высокой точке местности, и дальние хребты – на уровне моих глаз, а склоны спускаются к той же речке, такой мелкой и такой бесконечно длинной.

Оттуда, с нижней границы леса, поднимается орел и парит подо мной, распластав огромные в размахе крылья. Медленными кругами, внизу широкими, а выше все уже и уже, он поднимается над горами. Он так хорошо виден, что я различаю светлые в коричневом перья подкрылий и голову с клювом, повернутую в мою сторону. Орел тоже смотрит на меня, и на минуту мне становится жутко под его хищным взглядом. Потом он превращается в черную точку, за которой уже трудно следить, так долго длится это парение, потом и точка растворяется в белесом небе.

Звенят цикады, и, кажется, что звон их и зной заполняют пространство.

Всю жизнь я куда-то ехала, спешила понять, написать, и все казалось, что надо ехать и познавать дальше – там, наконец, все исполнится и завершится.

Как жадно я раньше стремилась вобрать в себя эту красоту земли и моря, заполнить, унести с собой, и не насыщалось око видением, а ухо слышанием. Казалось, что эти обостренные впечатления и заменяют мне счастье, и если так долго смотреть, что-то раскроется за игрой форм, света, красок, потому что она не может быть напрасной. Но оставалась та же неутоленность. Красота только обещала и звала, но существовала как будто вне связи с моей жизнью, не принимая ее в расчет. Пустынный, совершенный, бесцельный мир вечно переливал свои краски и линии, но я не была укоренена ни в этой вечности, ни в этом совершенстве.

Слияние Куры и Арагви


И вот все разорванные звенья соединились, и мир получил верховное оправдание и смысл. Не стало ни эстетических восторгов, ни зияющей пустоты под ними – тихо стало в душе. Только на поверхности ее легкой рябью проходили мысли, но мне хотелось, чтобы и они затихли, и душа стала прозрачной, как глубина воды, высвеченная солнцем.


Возвращаясь, я вижу игумена. В том же выгоревшем подряснике и сапогах, в старом жилете, в черной вязаной шапочке он сидит на садовой скамье у родника.

– Вы гуляете будто по Тверскому бульвару… – В его интонации сквозит необидная насмешка. – Вот представьте, есть разница в том, как видят мир два человека: один едет в карете, другой идет по дороге в пыли за этой каретой. Вы прикатили сюда в карете. Чтобы научиться смирению, нужно по крайней мере из нее выйти.

Я сажусь на скамейку, радуясь его прямоте.

– Хотите изменить жизнь – начинайте с самого простого. Все здесь ходят в старой одежде, в сапогах. А вы появились в белой блузке изящного покроя, в белой юбке и босоножках…

Я засмеялась, вспомнив, как переодевалась у ручья в эту кофточку из ситца в нежный цветочек, которую надевала только однажды, на Пасху.

И ведь все видит, а я думала, он и не отличит изящного покроя.

– Да и сейчас… – Он коротко взглянул и отвернулся. – Посмотрите на монашеские одежды. Молодая женщина в апостольнике и подряснике уже не имеет возраста. Архиерейские облачения подчеркивают достоинства сана, а не мужские достоинства. Все подробности скрыты, выявляется сущность. В духовной жизни нет мелочей. А блузочки, цветочки, прически – все это брачное оперение.

– Дайте мне подрясник, я с удовольствием его надену.

– Еще бы, конечно, подрясник вы наденете с удовольствием, даже гордиться будете. А вот неприметную серенькую одежду, платок на голову – этого вам не захочется.

– Носить платок здесь, в горах, в тридцатипятиградусную жару – едва ли можно придумать что-нибудь хуже…

– А я, вам кажется, родился в этом платье? – Он приподнял край подрясника. – Привыкайте. Все женское, бросающееся в глаза, надо убрать. Короткие стриженые волосы – это очень женственно…

Он коснулся взглядом моей головы, как будто мгновенным жестом ее погладил, и отвернулся.

А в следующее мгновение лицо его приняло знакомое выражение, доброжелательное и чуть насмешливое.

– В общем, выходите из кареты, уже приехали. Дальше придется идти пешком.

– Но вы-то вместо сапог разве не могли бы в жару носить обувь полегче?

– Чем свободней плоти – тем теснее духу. Не только сапоги, пудовые чугунные вериги носили прежние монахи. Да и теперь носят, только каждый свои. А вы хотите легкими стопами войти в Царствие Небесное?

Восковая свеча поникла над подсвечником, как увядающий стебель. В палатке сухой жар.

Джвари


На монастырском дворе дремотная тишина. Отец Михаил уехал и вернется дня через три. Венедикт исчез после трапезы.

Только Арчил сидит на каменной скамейке, полукругом идущей от родника, кормит собак. Он обмакивает хлеб в банку рыбных консервов и подает по куску то Мурии, то Бриньке, ласково с ними разговаривает.

Большая черная Мурия заглатывает свой кусок сразу. А маленькая Бринька, белая, лохматая, сначала валяет его по земле, топчется вокруг на коротких лапах, и ее квадратная мордочка выражает детское недоумение. Никто не знает, откуда она взялась, но раз пришла, и ее поставили на довольствие. Арчил выдает каждой собаке свое, драться из-за куска им не приходится, живут они мирно и бегают вдвоем, впереди Мурия, за ней Бринька. Обе привыкли к постной монастырской пище, но иногда туристы приносят мясо, и тогда монахи отдают его собакам на «велие утешение». Собаки знают, что в храм заходить нельзя, и во время службы лежат на траве за порогом. А когда Венедикт звонит в колокол, Мурия садится, задрав голову, и подвывает.

– Любите собак? – спрашивает меня Арчил. – Хотите их кормить?

Я соглашаюсь, хотя говорю, что сейчас мы идем купаться. И предлагаю поставить у родника две миски – большую Мурии, маленькую Бриньке. Арчил кивает, но высказывает осторожное предположение, что собаки могут не догадаться, какая миска чья. Мы смеемся, а Бринька в ожидании куска прыгает на колени Арчилу и заглядывает ему в глаза.

От небольшой фигуры Арчила, от смуглого, чернобородого лица веет доброжелательностью и покоем. Сам он никогда не начинает разговор, отвечает приветливо, но немногословно. Улыбается он часто, – такая безоглядная, кроткая улыбка бывает только у чистых сердцем.

– Вы давно в монастыре? – спрашивает Митя.

– Всего полгода. Совсем еще молодой послушник, как и ты.

– У меня было впечатление, что вы жили здесь всегда, – говорю я.

– Мне самому так показалось, когда я пришел в Джвари.

– А чем вы занимались до того?

– Трудно объяснить, – улыбается он виновато. – Работал в институте марксизма-ленинизма.

Этого я от него никак не ожидала.

– Я окончил исторический факультет и даже собирался пойти по партийной линии. Но, к счастью, далеко меня не пустили. А потом я понял, что нельзя ничего приобрести на земле, если ничего не имеешь на небе; что ни построишь – все развалится…

– Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его…

– Да, да… Ведь люди ищут пути к блаженству, к счастью. А кто может быть блажен? Блаженны непорочные в пути, ходящие в законе Господнем… – смиренно разъясняет Арчил. – Ходите в законе Господнем, и все будет хорошо. Он все указал – пути, и средства, и цели.

Но люди, как Адам с Евой, верят не Богу, а обольстителю, – думаю я. Он обещает пути короче, напрямик. Что остановит их, если они сами, «как боги»? Кто скажет: не убий, не прелюбодействуй? И все дозволено, все рядом, но ухватил – а в руках пустота. «Обольщение», «прельщение», «прелесть» – от корня «лесть», что по-славянски означает «ложь».

Человек возвышен над всем творением до богоподобной свободы, до возможности выбора: молиться Богу или Его распинать. И это страшный удел человеческой свободы: пройти путь самоутверждения без Бога, отречения от Него, путь блудного сына и понять, что путь этот ведет к распаду, гибели души и мира.

Только поймут ли это люди раньше, чем погибнут?

Или погибнут раньше, чем поймут?

Тропинка заросла травой и полевыми цветами – этот спуск к реке нам показал Венедикт.

– Вы тоже ходите купаться? – спросил тогда Митя.

– Нет, я вообще месяц не мылся.

Мы засмеялись, приняв это за шутку. Но сразу решили, что Венедикт несет такой подвиг или епитимию, удручая плоть.

Воды в реке по щиколотку. Она течет быстро, прозрачно обволакивает каменистое дно, сверкает, слепит глаза – в эти дни много солнца. Ущелье так узко, что местами берега не остается, и деревья прямо от воды поднимаются вверх по стене. Речка вьется, повторяя бесчисленные изгибы ущелья, и за каждым изломом обрыва открывается иной пейзаж, замкнутый спереди и за нами – раскрытый только вверх. Там, в небесной высоте, неподвижно стоят деревца.

Остановились мы в закрытой бухте с небольшим водопадом и отвесными берегами. Блестящие, как графит на изломе, пласты под одним и тем же углом поднимаются вверх, создавая причудливый геометрически четкий рисунок. Края пластов нависают один над другим зубчатыми остриями, расслаиваются под рукой на звонкие пластинки.

Мы разделись на каменистом мысе под скалой, заросшем лопухами, и вошли в воду.

Митя прислонился спиной к камню под водопадом, сверкающие струи стекали по его голове, по плечам, рассыпались мелкими радугами. В лопухах остался подрясник и сапоги, и мальчик мой брызгался и смеялся, совсем забыв о послушническом достоинстве. А я лежала на каменистом дне, и каждая клетка кожи радовалась движению воды, ее прозрачной свежести.

Монах в горах


Часа через два собрали одежду и пошли босиком вверх по реке под бормотание и лепет воды. На тенистой поляне нашли обломки жерновов – остатки монастырской мельницы. А дальше ущелье расширялось, но в половину высоты было завалено глыбами камня. Вода по камнепаду неслась бурно, в брызгах и пене. Мы повернули обратно, неся в себе ощущение свежести и чистоты.


Отец Венедикт окликнул меня из окна трапезной.

Он сидел перед большой миской с блекло-зелеными стручками фасоли, разламывал их, рядом стояла миска с картошкой и баклажанами.

– Я готовлю грузинское блюдо – аджапсандали. Вы можете научиться, если хотите.

Я пожалела, что вчера не нарвала колокольчиков, их можно было бы поставить на стол.

– Мы редко ставим цветы, – ответил дьякон, – разве что в праздник одну розу перед иконостасом. В монастыре все должно быть жестко, строго. Чем больше красоты, тем больше соблазна.


Чуть ниже монастыря над обрывом есть поляна со старой садовой скамейкой на чугунных ножках. После вечерни я вышла посидеть здесь, посмотреть на закат.

Вскоре появился отец Венедикт. За ним шла босиком молодая рослая женщина.

– Сестра Вероника, – подвел он ее ко мне, – это Лорелея, ведущая актриса одного из наших театров. Недавно ей Англия аплодировала. Лорелея заехала к нам со своими друзьями. Мы поужинаем, а потом вы вместе приходите в трапезную.

Наружность Лорелеи была еще более неожиданной, чем ее имя, особенно для этих глухих мест. Каштановые волосы распущены по плечам и обведены надо лбом двумя витыми шнурами. Коротенькая полосатая блузка на тонких бретельках, скорее майка, слегка прикрывает грудь, не стесненную никакими другими защитными средствами. На животе блузка едва сходится с поясом длинной ажурной юбки из марлевки. В руке босоножки на высоком пробковом каблуке и что-то вроде пелеринки.

Венедикт виновато улыбнулся и покинул нас.

Лорелея уселась рядом со мной на скамью, поджав ноги с перламутровым педикюром.

– Зовите меня просто Ло…

Принудительно облаченная в косынку и закрытое платье, я прореагировала на ее вольный наряд более ревниво, чем в любое другое время. И после нескольких любезных фраз, которыми мы обменялись, не менее любезно спросила, не слишком ли свободна ее одежда для мужского монастыря?

Она легко ответила:

– Наши предки, судя по старым фрескам, ходили в полупрозрачных одеждах, как ангелы.

– Не знаю, как предки, но наши современники – отнюдь не ангелы, и вам, наверное, это известно.

– …к тому же я здесь бываю давно, некоторых знаю с детства… Венедикт учился в художественной академии вместе с моей дочерью.

– Сколько же вам лет? – удивилась я, впрочем, довольно сдержанно.

Странный этот разговор пока не вышел из рамок приличия.

– Сорок шесть… – ответила она не очень охотно.

А я-то предполагала, что ей лет двадцать восемь, и потому позволила себе говорить о ее одежде. Присмотревшись, я обнаружила, что волосы у нее крашеные, но все остальное сохранилось прекрасно.

– А сколько лет Венедикту?

– Двадцать девять.

Это была еще одна неожиданность. Я считала, что мы с ним ровесники: лысеющий лоб и борода старили его лет на пятнадцать.

Монастырь Гелати. XII в. Архангел. Фрагмент


Разговор наш не смутил Лорелею, и, претерпев недолгий обмен общими фразами, я продолжила его:

– Человек вмещает всю дистанцию от животного до Бога. Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный — в этом суть всех заповедей. Но это непомерно высоко, несоизмеримо с силами человеческими. Не было в мире более высокого идеала и более аристократической морали. Большинству людей христианство не по росту, и потому они говорят, что оно неосуществимо.

– А разве осуществимо? Кто может быть совершенным, как Отец Небесный? – спросила она с некоторой заинтересованностью.

– Даже ученики Христа изумлялись и спрашивали: «Кто же может спастись?» Он ответил, что человекам это невозможно, Богу же возможно все. Монашество и есть подвиг такого восхождения к совершенству Отца Небесного, оно выходит за пределы наших сил, туда, где действует благодать.

– Вы их идеализируете… – Она приподняла ладонь останавливающим жестом. – Ни художником, ни актером нельзя стать, если нет искры Божьей. Каждый по-своему несет ее людям и служит добру, священник – с амвона, актер – со сцены, да у актера и публики больше.

Разговор становился невозможным: он шел на разных языках, слова «добро», «истина» и «любовь» вмещали противоположные понятия. В сущности, вера и неверие вырабатывают два противоположных образа жизни.

Мне вспомнилось, что здесь, в Грузии, когда-то окончил гимназию Александр Ельчанинов. Он стал священником в эмиграции, в Ницце. А умирал в Париже от рака, страшно, тяжело умирал, кричал во сне. Но пока был в сознании, только однажды близкие увидели на его глазах слезы: началась Страстная неделя, а он не мог быть в храме. Никто не знает так глубоко души человеческие, как священник, которому тысячи людей раскрывают на исповеди самое сокровенное. Он как-то заметил, что одаренный человек может быть подобен гейзеру – в нем не остается ни места, которое мог бы занять Бог, ни тишины, в которой можно Его услышать.

Длинные, сквозные, белесые облака быстро поднимались из-за горы. Под ними солнце садилось ровным кругом. Подул прохладный ветер, и будто без связи с предыдущим разговором Лорелея накинула пелеринку, закрывая грудь и плечи:

– Но разве искусство не ведет к Богу? Разве талант не от Бога?

– Почему? Денница тоже был наделен божественной красотой и мудростью, но восстал на Бога и стал верховным ангелом тьмы. Религия и искусство могут вести в противоположные стороны. Религиозная жизнь – путь нравственного совершенствования, углубления в себя, приближения к первообразу, к божественному замыслу о нас самих. Актерство – смена чужих личин, игра. Эта игра утверждает человека в гордой самодостаточности его природы, но кажется ему такой значительной, что в каждом своем проявлении он готов видеть божественное начало…

– Венедикт сказал, что вы сами – писатель?

– Не знаю, теперь не знаю. По профессии – да, хотя и писала мало, а в последние годы стала опять только читателем. Я потеряла интерес к литературе, когда увидела, насколько лучше всех инженеров человеческих душ знают нас святые отцы.

– Что же вы делаете теперь? – поинтересовалась она.

– Думаю о том, что мне делать.

– Давно?

– Давно.

Чем больше люди ощущали вкус к подлинной духовной жизни – в богослужении, молитве, тем меньше они нуждались в творчестве внешних форм. Они уходили в безмолвие. А после безмолвия, Духом Святым, написаны «Троица» Рублева, псалмы царя Давида, Божественные гимны Симеона Нового Богослова…

Питарети. Храм Богородицы. XIII в. Восточный фасад


Нужны ли промежуточные формы, когда литература уже перестала быть языческой, но еще не может стать молитвой? Формы, отражающие путь человека к Богу, его смятения, падения, первые откровения о небесном, еще недоступном и невозможном?

Однажды я спросила у священника об этом: что мне теперь делать? Он раскрыл Евангелие от Иоанна и прочел: Вот дело Божие, чтобы вы веровали в Того, Кого Он послал.

Край солнца на глазах утопал в синеве. Покой разливался над погруженными в сумрак горами.

О, если бы все слова, которые я говорю, утонули в покое, растворились в молчании… И в этом молчании я научилась бы просто быть перед Богом, не рассуждать о Нем, а созерцать Его и слышать Голос – зачем тогда мне было бы писать?

Но я не умею молчать и молиться, а потому говорю и пишу, и слова мои напрасны.


На столе между мисками с недоеденным блюдом, которое мы весь день готовили с Венедиктом, между стаканами и арбузными корками возвышаются узкими горлышками в фольге пять пустых винных бутылок.

Венедикт и два спутника актрисы сидят на невысоком каменном ограждении под кукурузными стеблями напротив окна трапезной и разговаривают на повышенно веселых тонах.

Вскоре и Лорелея присоединилась к своим спутникам, грациозно опустившись на траву перед ними и широко раскинув белую юбку. Эти два небрежно-элегантных молодых человека по виду годились ей в сыновья. Один из них показывал фокусы с шейным платком и картами, которые, должно быть, для этой цели привез с собой. Венедикт, судя по возбужденным выкрикам и широким жестам, был изрядно пьян. Он поглядывал в мою сторону, потом подошел к двери.

– С нашей стороны было бы бессовестно заставить вас все это убирать. – Он подождал ответа и, не дождавшись, пообещал: – Но мы вам поможем…

В это время на поляне напротив храма появилась фигурка моего сына.

– Димитрий! – закричал Венедикт. – Иди сюда! Гости просят тебя поиграть на фисгармонии.

С оживленными возгласами вся компания направилась в храм.

Мыть или не мыть? Вот в чем вопрос. На этот раз я не без брезгливости оглядывала стол: монастырь не место для пирушек актрис с фокусниками. Или вымыть, чтобы стол с бутылками завтра не был укором протрезвевшему дьякону? Пока я предавалась сомнениям, стемнело. Только из освещенного храма доносились звуки фисгармонии.

Около двенадцати подошел Митя.

– Они уходят.

– В такой темноте?

– У них машина осталась на старой дороге, часа полтора отсюда через лес. Отец Венедикт вызвался провожать. Я ему говорю: «По-моему, вам лучше не уходить далеко ночью». А он спрашивает: «Димитрий, ты считаешь, что я пьян?»

– А ты так считаешь?

– Мне кажется, они все немного «пьяны».

– Арчила с ними не было?

– За стол он сел вместе со всеми. Но сам не пил и сразу исчез, чтобы не мешать.

Скоро мы услышали крики на другой стороне ущелья. Мелькали огоньки карманных фонариков – экспедиция форсировала склон за ручьем.


С первого дня Митя попросил у игумена разрешение читать вечерние молитвы в маленькой базилике. И теперь мы взяли ключи, открыли храм.

Огонек свечи, не колеблемый ни единым дуновением, казался застывшим световым лепестком. Ни звука не доносилось из-за толстых стен. Молитвы Митя читал наизусть. Тень от его фигуры в подряснике выросла во всю стену.

Молилась я рассеянно. А когда правило кончилось, Митя предложил особо помянуть путешествующего иеродиакона Венедикта, чтобы с ним ничего не случилось.


На утрени Арчил читает по-грузински, мы с Митей – кафизмы по-церковнославянски. Отец Венедикт сидит перед аналоем, положив на него тяжелую голову. Он засыпает, но каждый раз вздрагивает, когда надо вставать на «Славах», поднимается, крестится и снова укладывает голову на руки. Раза два вялой походкой он выходит из храма, на некоторое время пропадает в трапезной. Лицо его, с несвежей покрасневшей кожей в крупных оспинах, выражает апатию и подавленность, волосы черным пухом стоят на висках.

Кое-как дотянув службу, никому не сказав ни слова, он исчез.

Проходя мимо трапезной, я заглядываю в окошко. Стол убран и застелен чистой клеенкой. Большой глиняный кувшин с родниковой водой стоит посреди стола, вытеснив даже воспоминание о бутылках. Значит, Арчил встал до службы, чтобы привести трапезную в достойный вид.

Мы с Митей ушли на речку. Митя снял на берегу скуфью и подрясник, умылся и стал учить «Трисвятое» на хуцури.

Вернулись к началу вечерни.

Венедикт, опираясь спиной о ворота и скрестив на груди руки, разговаривал с толстой теткой, туго затянутой в разноцветное платье. Говорила она громко, размахивая руками, он отвечал широкой, хотя и вялой улыбкой. На нас он взглянул мельком и отвел глаза, мутные, с красными белками. И вся его фигура в подряснике, похожем на полинялый халат, с грязными тесемками нижней рубахи выглядела весьма помятой.

В начале седьмого мы подошли к нему, чтобы узнать, будет ли служба.

– Вы уже готовы? – выговорил он с усмешкой, наливая из кувшина воду в кружку.

Сам он был явно еще не готов.

– Что с вами, отец Венедикт? – спросила я, чтобы снять недоброе отчуждение, сквозившее в его усмешке. – У вас совсем больной вид.

– Зато вы выглядите отлично… – ответил он тем же тоном. – И почему бы вам так не выглядеть? Приехали с курорта и здесь весь день на речке…

– А вы устали от трудов по монастырю сегодня? – невольно подчинилась я его тону.

Он тяжело посмотрел на меня и молча вышел.

Часов около семи он все-таки начал службу.

Его полная собеседница привела еще семь-восемь женщин и троих детей: все они шли через горы к вечерне. И Венедикт старался возместить недостаток трезвости – избытком любезности. Приносил деревянные скамьи, стулья, рассаживал всех в храме в два ряда, как в сельском клубе.

Джвари


Читал он возбужденно, то резко повышая тон, то забываясь и переходя на бормотание. Зато громко делал замечания Арчилу, когда тот ошибался в чтении.

Женщины чувствовали себя неловко – от общей нервозности обстановки, оттого, что не привыкли сидеть на службе. Шумно успокаивали детей, выводили их и возвращались, заталкивали под скамьи сумки с провизией. Однажды дьякон взмахнул широким рукавом рясы и столкнул на пол подсвечник, вызвав общее замешательство. В другой раз стал произносить ектенью, чего не следовало делать без священника, но вскоре опомнился и громко запел, жестами призывая всех следовать его примеру.

Толстая тетка подхватила крикливо и резко. Взгляд ее выражал сочувствие Венедикту и готовность помочь, чем только можно. Оглядывалась на женщин: вот, мол, какая незадача, одного монаха застали в монастыре, и тот навеселе. Чтобы утешить дьякона, она вдруг повернулась спиной к иконостасу, высоко подняв полные локти, стала снимать с шеи медальон на черном шнурке, и тут же хотела обхватить шею Венедикта в щедром жесте. Венедикт уклонился, но медальон взял и стал надевать на шею Мите. На память об этой прискорбной службе у нас и остался Георгий Победоносец, пластмассовым копьем поразивший дракона.

Через полчаса женщины стали уходить. Чтобы никого не обидеть, уходили они не сразу, а будто нечаянно, порознь. Оглянется одна на отца Венедикта, пошарит рукой под скамьей, подтягивая сумку, и вдруг шагнет за порог. Остальные проводят ее взглядом, и вот уже другая двигается невзначай к краю скамейки.

Наконец осталась одна женщина, давно уже приготовившаяся к выходу. Она стояла между мною и порогом, напряженно зажав в руке сумку с торчащими зелеными перышками лука. Ее подруги шагах в десяти от двери энергично махали руками. Но она все более истово крестилась.

– Нино! – не выдержали на дворе.

Нина оглянулась, махнула рукой, в другой вздрогнули хвостики лука, и еще дерзновенней вскинула голову и перекрестилась.

– Нино! Нино! – кричали они дружно, как через лес, но будто и с некоторой неловкостью оттого, что мешают ее молитвенному рвению.

Мы заинтересованно следили, как долго устоит Нина. Только Арчил кротким голосом читал кафизму.

Наконец выскочила и Нина, женщины освобожденно загалдели, больше не робея, не сдерживая голоса, и двинулись к воротам.

И как-то почти сразу отец Венедикт закончил службу.

– Игумена нет – и молитва не идет… – заключил он по-русски, но обращаясь к Арчилу.

– Конечно, – мягко согласился тот.

В этот момент в ворота въехал «газик».

– Вот и отец игумен… – упавшим голосом объявил Венедикт и обреченно пошел навстречу.

Когда мы заперли храм и подошли, дьякон уже был удален за ворота.

Грозы

Отец Михаил, в подряснике, с четками на шее, обернулся, и мы обрадовались друг другу, будто не виделись месяц. Он благословил нас и с довольным видом кивнул в сторону кузова, из которого Арчил уже тащил ведро с помидорами:

– Посмотрите, сколько я всего привез… Нестроения кончились, игумен вернулся, братия приободрилась и повеселела. Все вместе мы выкладывали из ведер помидоры, огурцы, из мешка картошку, таскали на кухню, раскладывали на столе груши и слегка примятые персики.

Отец Михаил, широко улыбаясь, развернул бумагу на крупной головке сыра, пододвинул ко мне:

– Домашний коровий сыр должен вонять… Очень мне захотелось сыру, и я не устоял. Димитрий, как называется этот грех?

– Чревоугодие? – предположил Митя.

– Чревоугодие – это когда хотят съесть много, угодить чреву. А если хочется усладить гортань – это гортанобесие. Всякому нашему желанию соответствует название греха. Ох, и трудная эта христианская жизнь! Куда ни повернешься, везде тебе шах или мат…

Лежали на столе батоны и круглые подрумяненные хлебцы, зеленый и красный перец, пучки петрушки, укропа, пряно пахнущей травки тархун, стояли стеклянные бочоночки меда величиной со стакан. Три арбуза завершали натюрморт. Такого изобилия потом у нас не было ни разу…

– Вот сколько всего нам Бог послал, – радовался отец Михаил.

И мне тогда еще не до конца понятна была его радость. Мы просто вместе переживали эту домашнюю суету, как маленький праздник. Игумен раскрыл картонный ящик и, присев рядом с ним на корточки, стал раздавать нам канцелярские подарки – тетрадки, записные книжки, блокноты и карандаши: я и забыла, что как-то при Венедикте пожалела, что нет с собой тетрадей.

Из другого ящика отец Михаил осторожно извлек ламповые стекла.

– В продаже их нет, я заказывал на заводе.

Он прибил на стене ободы для ламп. Арчил заливал керосин, мы резали фитили. Разгорелся бледный в предвечернем свете огонек, стекло затуманилось, но скоро стало прозрачным. И я вспомнила, что уже видела, как разгорается керосиновая лампа, давным-давно, во время войны. Игумена тогда еще не было на свете.

Собрались ужинать. Я вышла за водой для чая.

На скамье перед родником у сосны неприкаянно сидел отец Венедикт. Под струей воды стоял таз, и вода переливалась через край.

– Вот хочу напоить лошадь… – показал дьякон взглядом на тазик.

В горах Грузии


После братской трапезы ужинала я, Митя пил чай за компанию по второму разу. Отец Михаил раскрывал то кулек с очищенными грецкими орехами, то банку с вареньем, предлагая попробовать:

– Варенья такого вы никогда не ели? Инжирное. Это мне мать прислала, она мои слабости знает… Крышку потом закройте, а то все муравьи съедят.

Мы смешивали орехи с медом и пили чай с вареньем, инжир янтарно просвечивал.

Уже в темноте мы с Митей вынесли на родник посуду.

Отец Венедикт сидел в той же позе, тазик стоял под струей.

– Тазик уже наполнился, – известила я.

– А… – махнул рукой дьякон, – это Арчил забыл напоить лошадь. Ну, ничего, она не умрет от жажды.

В трапезной горели керосиновые лампы. Теплая ночь сгущалась за решеткой окна. В монастыре водворялся привычный покой.


Ночью оглушающий грохот потряс землю. И тут же на наше брезентовое укрытие посыпалась дождевая дробь. Потом с нарастающим гулом рухнула с неба лавина воды.

– Мама, – услышала я сквозь гул отдаленный голос, – вставай, потоп.

Вставать, пожалуй, смысла не было.

Вскоре закапало сквозь провисшую крышу на стол, на подушку. Вздрагивая от сырости, я приоткрыла полог.

Темнота гудела, журчала, неслась потоками мимо палатки, обдавала холодным сырым дыханием и брызгами.

Вспыхнула молния, с грохотом выхватив из тьмы огромный черный силуэт Джвари, и тьма его поглотила. Потом все повторилось. Тусклым синим огнем озарилось затонувшее пространство. Сверкнул высокий купол с крестом, ветки сосны просквозили мгновенной синевой.

– Так нас вместе с палаткой унесет с обрыва.

– Как раньше на кораблях, если матрос умирал – его заворачивали в брезент и бросали за борт, – бодро поддержал Митя.

Брезент под ногами вздулся, под ним текла вода. Одежду и обувь я засунула под матрацы, а сама завернулась в одеяло – это единственное, что я могла предпринять. В темноте нашарила часы. Вспыхнула молния, блеснули стрелки. Был первый час, до утра оставалось пережить еще шесть часов.

– Кто-нибудь мог бы побеспокоиться, не смыло ли нас.

– Что ты говоришь, мама… Так они и пойдут ночью беспокоиться о женщине – это неприлично. Да и если смыло, беспокоиться поздно. Завтра будет видно, когда рассветет.

Так мы лежали, завернувшись в одеяла, под брезентовым укрытием над обрывом, ночью, в горах, на краю света и болтали вздор. Мы были уверены, что ничего плохого с нами не может случиться.

«Ты теперь под охраной», – сказал мне один знакомый, когда я только пришла к вере и начала молиться.

Я и правда чувствовала себя под охраной и с тех пор ничего не боялась.

Молниевые разряды били прямо над ущельем. Между нашими кроватями протекал ручей, но уровень паводка еще не достиг матрацев.

Под утро усталость взяла свое, и мы мирно уснули, укрывшись с головой.


Рассвет дымился сырой мглой. Она поднималась из ущелья, лежала над ним пластами, висела клочьями под ветками сосен. Пласты тумана стекали из распадков гор. Казалось, что свет не сможет пробиться сквозь эту густую завесу. С сосен капало, и каждая иголка тускло светилась нанизанной на нее колеблющейся подвеской.

Сырая трава на тропинке к базилике была мне по колено.

В храме, как всегда перед службой, были полумрак и тишина. Потрескивала свеча, бросая круг света на древний шрифт богослужебных книг. Поблескивало серебряное шитье черного покрова на аналое – крест в терновом венце. И двигалась по стене медленная тень Венедикта.

– Димитрий, читай.

Митя начал «Трисвятое» нахуцури. Арчил, полуобернувшись, смотрел на него, затенив ресницами влажный блеск глаз.

Потом иеродиакон тяжело ронял покаянные слова шестопсалмия по-грузински.

– Господи! Услыши молитву мою, внемли молению моему во истине Твоей.

И не вниди в суд с рабом Твоим, ибо не оправдается пред Тобою ни один из живущих.

Враг преследует душу мою, втоптал в землю жизнь мою, принудил меня жить во тьме, как давно умерших.

И уныл во мне дух мой, сердце мое в смятении…

Простираю к Тебе руки мои, душа обращена к Тебе, как жаждущая земля!

Скоро услышь меня, Господи, дух мой изнемогает…

Запели «Честнейшую Херувим», и, как обычно, отец Венедикт опустился на колени. Плечи его были согнуты под рясой, глаза неподвижно остановились на красном огоньке лампады перед образом Богоматери.

– Упат’иоснесса Керубим-та-а-са… да аг’мате-бит узестаэсса Серапим-та-а-са…

Есть такой перепад голоса в древних грузинских напевах, не воспроизводимый ни в нотах, ни в описаниях, когда ты будто слышишь сокрушенный вздох чужой души и он отзывается в тебе сладкой болью. Кажется, что если умеет она так горевать, в этом есть уже обещание утешения… Отец Венедикт молился, и молитва его шла из глубины сердца, сокрушенного и смиренного, которое Бог не уничижит.

Евангелие. XIII в.


Так плакал, наверное, блудный сын, когда уже расточил имущество, познал одиночество, унижение, голод и нищим шел к отцу, чтобы сказать: Я согрешил против неба и пред тобою. И уже недостоин называться сыном твоим…

И жалко ему было себя в этом раскаянии, растопившем сердце, и все уже было равно, можно и умереть у родного порога. Разве он мог поверить, что и отец обнимет его со слезами: Это сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся.


Утром на грузовой машине приехали реставраторы со своим багажом: двое мужчин и две женщины. Старшая – доктор искусствоведения, зовут ее Эли – от полного Елизавета, ей лет за пятьдесят. Младшей под сорок.

Реставраторы заняли второй этаж над трапезной. Жить они будут своим домом, независимо от монастыря. Посовещавшись с братией, игумен отменил колокольный звон, чтобы не будить реставраторов рано утром.

В монастырях есть послушание будильника – монах, который встает раньше всех и обходит кельи с зажженной свечой. Подойдет к двери, скажет: «Молитвами святых Отец наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас», – а брат из кельи поднимается, открывает дверь и зажигает свою свечу от свечи будильника. В больших монастырях это трудное послушание: чтобы разбудить пятьдесят-шестьдесят братьев, надо просыпаться очень рано. Будильник зажигает и лампады в храме.

У нас – при трех братьях и двух лампадах – Венедикт предложил назначить будильником Митю. А чтобы будить Митю, нам дали часы со звоном, и Митя с утра стал волноваться – как бы завтра не проспать и не подвести братию.


На верхней дороге слышен цокот копыт, потом появляется всадник, одетый на ковбойский манер. Тонконогая рыжая лошадь на полном скаку проносится мимо скамьи перед родником, едва не задев отца Михаила, и с коротким ржанием поднимается на дыбы у ворот. Игумен сидит, все так же положив руку на спинку скамьи, наблюдает с улыбкой, как ковбой привязывает лошадь.

Через несколько минут на дороге появляются туристы. Игумен уходит, а площадку перед родником заполняют парни и девочки в джинсах, шортах, сарафанах, с рюкзаками и транзисторами. Мы видели их уже на склоне за ручьем; впереди ковбой в широкополой шляпе ведет под уздцы жеребца, осторожно спускающегося по откосу, и дальше – растянутая вереница пешего народа с лошадьми на поводу. На лошадях они едут по старой дороге, в зеленой тени вязов, а у перевала спешиваются. За хутором есть палаточный городок, где туристы ночуют. Их посещения отмечены на окрестных полянах консервными банками, бутылками, корками от арбузов и бумажным сором.

Монах


Обычно шумную толпу на монастырский двор проводит Арчил – игумен и Венедикт бесследно исчезают. Туристы фотографируются перед храмом группой и парами, обнявшись, роняют окурки и фольгу от фотопленок. Одна пожилая женщина спросила гида, который привел их из города, не возражают ли монахи против этих посещений. Гид ответил: «Какое они имеют право возражать? Монастырь принадлежит государству». Ободренные гости заглядывали к нам в палатку, звонили в колокол, пока не подоспел Арчил с увещеваниями.

Мир наступает на Джвари со всех сторон.

Даже во время службы мы слышим крики туристов: дверь храма выходит на поляну с сетчатой оградой на месте разрушенной каменной стены. Я вижу эти набеги как будто уже с точки зрения обитателя монастыря. Девицу, сидящую на коленях у ковбоя, скрывающего под лихой шляпой пространную лысину. Голые плечи и руки, голые ноги, короткие юбки, объятия, флирт, пошлые песни под гитару. Вижу, как утром Арчил выходит с метлой и граблями убирать на полянах сор. Вижу, как мешает службе, когда две-три пары туристов забредут в храм и рассматривают монахов с беззастенчивым любопытством.

Так же разглядывают туристки Арчила и Митю в скуфье, когда они выходят к роднику.

– Можно у вас взять семь стаканов? – спрашивает меня бойкий юноша в осетинской войлочной шапочке, уже охладивший под родниковой струей бутылки.

– Подождите, я их вымою.

Я спрашиваю у Арчила, давать ли посуду.

Он кивает:

– Если у вас что-нибудь просят, а у вас есть, всегда надо давать.

– Ничего, что они пьют вино, а потом из этого стакана будет пить чай иеромонах?

Арчил грустнеет, ему не нравится вопрос. Да и мне самой он не нравится, но монастырское имущество кажется мне освященным, и мне жалко выносить его в мир.

– Стаканы можно потом хорошо вымыть… с содой, – советует Арчил.

– Ну а убирать мусор они не могли бы сами?

– Они – гости… – Арчил смотрит на меня с укором. – Неудобно просить их об этом. Грузинская пословица говорит: нежданный гость – от Бога.

У нас тоже есть пословица: незваный гость хуже татарина, оставшаяся от татарских нашествий. Но я не решаюсь вспомнить о ней вслух.

Туристы уносят семь стаканов, потом приходят еще за двумя. И больше не возвращаются.

– Чай будем пить из рюмок или из железных кружек? – спрашиваю я Арчила, накрывая стол.

– Можно из стеклянных банок… – подумав, доверительно говорит он. – Как раз хорошо класть пакетик растворимого чая в банку. А для стакана это многовато.

Он сам отправляется на родник отмывать содой стеклянные банки от консервов и варенья.

– Между прочим, – вспоминает он, возвратившись, – вчера мы пили боржоми и ели мясо – это туристы принесли. – И, подумав, добавляет: – И арбуз в среду тоже.

Про вчерашнее мясо мне рассказывал Митя как участник событий. Мясо в монастыре никто не ест. Однако, если туристы приносят, его с благодарностью принимают, ставят на стол и предлагают гостям. И тут отец Михаил, обращаясь к Мите, предложил отведать. Митя отказался. И вдруг отец Венедикт протянул через стол руку и взял кусок. Потом взглянул на Митю и спросил:

– Димитрий, как ты считаешь, что хуже: съесть мясо или осудить брата?

– Я думаю, что хуже осудить, – ответил Митя и отвел глаза.

Арчил сидел потупившись. У него игумен давно взял обещание не есть мяса, даже если он сам будет угощать.

Игумен наблюдал всех троих. И, выходя из-за стола, подвел итоги:

– Вот мы тут сидели, довольные собой: ах, какие мы постники! В результате Венедикт сегодня миллион выиграл, а мы – по три проиграли.

Пропавшие девять стаканов тоже стоят меньше миллиона. Но я все же спрашиваю при Арчиле у игумена, давать ли посуду впредь, надеясь получить твердое распоряжение.

– А еще осталась? – заинтересованно приподнимает он брови.

– Чайной совсем нет.

– Ну, чайную и не давайте.


Бринька и Мурия, высунув языки, валяются в тени кукурузных стеблей. Я вспоминаю, что Арчил дня три назад поручил мне кормить их. И даже выставил по моему совету к роднику две миски. Один раз я налила в них суп, но собак рядом не оказалось, суп, должно быть, прокис, и есть его они не стали. Чем же их кормить? Сами мы едим овощи и картошку, а собакам нужно варить отдельно.

Деталь невосстановленной части монастыря Джвари


По лестнице с верхней террасы спускается отец Михаил с косой. Он без жилета и шапочки, параманный крест надет поверх подрясника.

– Бринька! – присвистывает он.

Бринька кидается ему под ноги. Она вывалялась в репьях – вся грязненькая лохматая шерстка усажена колючими шариками, – и вид у нее совсем жалкий.

Прислонив косу к стене, отец Михаил усаживается на нижней ступеньке лестницы и осторожно вытаскивает из бринькиной шерсти репей за репьем. Потом толкает Бриньку ладонью, она переворачивается на спину, пыхтит, повизгивает и вдруг, вскочив, начинает носиться кругами по поляне и громко лаять от избытка чувств. Отец Михаил, расставив руки, делает вид, что хочет ее поймать, но никак не может.

Когда он берется за косу, я спрашиваю, можно ли посмотреть книги.

– Можно… все можно, – с еще веселыми после игры глазами обернулся он ко мне. – Как говорит апостол, все нам дозволено, но не все полезно.

Он сам зашел в смежную с трапезной комнату и открыл шкаф. Шкаф занимает треть стены и сверху донизу набит книгами, в основном на грузинском языке. Я вынимаю их по одной, пыльные, в потрескавшихся кожаных переплетах, без переплетов совсем, с великолепным и строгим графическим рисунком древнего шрифта на плотной голубоватой, серой, желтой бумаге.

Самое напряженное и насыщенное время моей жизни прошло среди книг. С них началось и религиозное познание. Индусы говорят, что каждая истина найдет тебя, когда ты для нее созреешь, она не опоздает ни на день, ни на час – придет и постучится в дверь. Так все и было. Вышла книга моих рассказов, я получила небольшой гонорар, и разместилась в углу тахты под окном. А в дверь стучали люди и приносили мне книги, изъятые из библиотек и вычеркнутые из каталогов.

И все-таки не я нашла Истину, а она меня: когда я стала читать отцов Церкви и заново, в их свете, Евангелие, поток познания, до того питавший разум, пошел через сердце и вынес на глубину.

Отец Михаил тоже извлек из тесноты нижней полки рассыпающийся фолиант и присел на койку в углу, внимательно его листая.

– Каких же отцов вы читали? – спросил он между делом.

Я добросовестно стала перечислять. Когда дошла до Симеона Нового Богослова, игумен покачал головой:

– Это ужасно… Ужасно, что вы читали святых отцов.

Я умолкла, ожидая, что будет дальше.

– Как же вы не вычитали у них, что можно читать только то, что соответствует твоему духовному уровню и образу жизни? Зачем вы читаете Лествичника, эту классику монашеского опыта, если живете в миру? Это только увеличивает разрыв между тем, что вы знаете, и тем, что вы есть.

Он отложил свой фолиант.

– Вы говорите, что не сделали и первых шагов на пути христианской жизни… Как же вы смеете читать о созерцаниях Божественного Света? Святые всю жизнь постились, молились, умерщвляли плоть, жили в пустыне, боролись с бесами, а вы улеглись на диван с книжкой и думаете, что приобщаетесь к их откровениям?

Это не обидно, потому что правда, и я сама ее знаю, но у меня не было другого пути. Безрелигиозная семья, школа, университет, мне первый верующий встретился в тридцать восемь лет.

– Не думаю, что приобщаюсь. Но я узнаю о том, что они есть. А могла бы и не узнать. Все было не так, как должно быть. Раньше ребенок говел и причащался, стоял со свечой в Пасхальную ночь. Ехал с отцом на телеге в лес, чтобы срубить березки и нарвать цветы для храма к Троице. А у нас вместо иконы висела металлическая тарелка репродуктора, и вместо молитв я слышала ругань в коммунальной квартире. Слава Богу, я узнала, что кто-то видит Божественный Свет, когда прочитала об этом. Значит, Бог задал мне такую формулу познания и судьбы, и мне нужно ее прожить.

– Так живите, делайте свои первые шаги! Что же вы опять зарываетесь в книжный шкаф? Что это вы там откопали?

Он подошел и взял у меня из рук прекрасное издание Максима Исповедника.

– Ну вот, о чем мы говорим?

Он подержал книгу на ладони, будто оценивая ее на вес.

– Я не запрещаю вам читать Максима Исповедника. Я хочу, чтобы вы сами поняли, что вам нельзя его читать.

Я пошла за ним к шкафу, чтобы на всякий случай проследить, куда он поставит книгу.

– Что вы глядите на меня так, будто я вырвал у вас изо рта кусок хлеба? Возьмите… Но я бы хотел, чтобы вы своей рукой поставили книгу на место не сегодня, так завтра.

– Завтра не успею… – Я заглянула в конец, в книге было около восьмисот страниц.

Но он не принял шутку.

– Все надеетесь, что прочтете еще сто книг и станете как Симеон Новый Богослов? Почему вы ничего не принимаете, что я говорю? Ведь это интеллектуальная жадность: одни набивают комнату мебелью, другие – голову знаниями, внешними для них. Как просто понять: христианство не сумма познаний, а образ жизни…

– Я уже два года говорю себе: это последняя книжка, вот прочту и начну другую жизнь.

– И почему вы не переоделись?

– Я переоделась.

Евангелие. Страшный Суд


На мне была косынка и самое простое из моих платьев, с длинными рукавами.

– Это все не годится.

– Больше у меня ничего нет.

– Найдем. Что это за голубенькая косыночка? Черный платок нужен и рабочий халат, длинный. Никаких босоножек, наденьте башмаки.

Лицо его принимало привычное в разговоре со мной чуть ироническое выражение. Эта усмешка, пожалуй, относилась не ко мне лично, тем более не к предмету разговора. По какой-то обмолвке его я догадалась, что ему не приходилось серьезно говорить о религии с женщиной. И, увлекшись беседой, он вдруг вспоминал об этом странном обстоятельстве и втайне посмеивался: смотрите, как он разговорился.

Он прикрыл шкаф и сел на подоконник, а я стояла напротив, прислонившись плечом к стене. За решеткой окна качались воробьи на кукурузных листьях.

– Как все это трудно – определить свою меру… Недавно я был на Афоне. У афонских монахов очень длинные службы. Крадут у сна, спят часа три-четыре, а потом весь день дремлют. Пока сам говорит, еще ничего, кое-как бодрствует. Начнешь ты говорить, смотришь, он уже отключился. Вот я и думал: не лучше ли спать больше, чем весь день дремать?

– Конечно, лучше, – рассудила я.

– Ага… А вы сколько спите?

– Я – много, мне всегда нужна свежая голова, чтобы усваивать то, что читаю, или чтобы писать. Зачем мне такая экономия, если голова не работает?

– Интересная жизнь… А что можно работать не только головой, в эту свежую голову не приходило? Человек не головастик, тело тоже требует нагрузок. И физическая усталость дает иногда такое состояние покоя, которого вы в книге не почерпнете. Заметьте, если человек устал, он не способен раздражаться. Плохи крайности. Плохо, например, если вы работаете на заводе и выматываете все силы для заработка. Но если в вас действует только мозг, – нарушается равновесие. Царский путь – посередине между крайностями… «Познай самого себя» – не об отвлеченном знании речь. Вот и надо найти эти свои меры – сна и еды, чтения и молитвы, труда и созерцания. Читать вообще нужно не больше половины того времени, которое ты молишься…

– Тогда мне пришлось бы совсем мало читать.

– Или больше молиться. Духовность – это особая энергия… И она выявляется в желании молиться, в обращенности души не к миру, а в свою глубину – к Богу…

Он поднялся, рассеянно, по привычке что-нибудь делать руками, стал счищать воск, застывший на рукаве подрясника.

Заглянул Венедикт, но ничего не сказал и остался в трапезной.

– Не знаю, не знаю… – медленно произнес отец Михаил, – стоит ли это все вам говорить, как далеко вы пойдете. Если бы вы просто ходили в церковь, ставили по праздникам свечки, можно бы поговорить однажды и отпустить с миром. Но у вас намерения максимальные – до Симеона Нового Богослова добрались…

– И я не знаю, куда пойду, как мне дальше жить. Знаю только, что теперь ничего другого не надо.

Он посмотрел на меня прямо:

– Этот путь ведет в монашество. Чем раньше вы это поймете, тем лучше.

Он вышел и стал точить косу.

Я сидела на подоконнике и смотрела, как он прошел с косой первый ряд. За ним оставалась ровная дорожка и срезанные стебельки мальв. Желтые светильнички падали в траву и угасали.


Мы пережили еще одну грозовую ночь. Никто не побеспокоился о нас. Когда я сказала, что мы почти не спали, Венедикт только спросил, поблагодарила ли я Бога за испытание.

– Да, когда оно прошло, а мы уцелели.

– Это не то, надо благодарить во время испытания.

– Вы так и делаете?

– Мне приходится, чтобы не было еще хуже.

Вечером опять отдаленно загремело в горах.

Воздух перенасытился влагой, и она выпадала разрозненными каплями.

После службы подошел отец Михаил и сказал:

– Можете перебираться в келью.

Тон был почти безразличный, хотя игумен знал, какая это для нас радость. Палатка не только протекала сверху и снизу, но и напоминала о временности нашего пребывания в Джвари. Совсем другое – келья: поселившись в ней, мы как будто уже приравнивались к братии.

В лесу около храма три дощатых домика. Они поставлены на сваях, чтобы вешние и ливневые воды не разрушали фундамент. Дом игумена увенчан треугольной крышей, скрыт в деревьях недалеко от двухэтажного зимнего дома. За нашей палаткой на обрыве – келья Венедикта с плоской крышей, обтянутой толем. А между ними в лесу есть еще один домик, о котором мы до сих пор и не знали. В нем недолго жил иеромонах Илларион. Три месяца назад он уехал на лечение в город и, как полагает игумен, больше не вернется: «Наша жизнь – не для всех. Иллариону здесь не хватает публики». В его келью игумен и благословил нас переселиться.

Крест. VI в.


После палатки домик кажется просторным и высоким. Он похож на келью Венедикта: тоже на сваях, под скошенной крышей, с двумя окнами, только вместо стекол – в рамах прозрачная пленка. Железная кровать у стены, десять толстых свечей, наполовину сгоревших, в подтеках воска, прилеплены к её заржавевшей спинке над изголовьем. В углу под иконой Богоматери стоит на косячке давно угасшая лампада. Рядом висят епитрахиль и черный покров с вышитой красным Голгофой, схимническим крестом.

Вторую кровать и стол нам помог перенести из палатки Венедикт. Они широкие, низкие и различаются тем, что под столом прибит один ящик от улья, посередине; под кроватью – два, с обоих концов, и это придает ей непоколебимую устойчивость. Матрацы, одеяла и всякую утварь мы с Митей перетаскивали уже в темноте, светя себе карманными фонариками и проложив в сырой траве на склоне узкую тропинку.

По крыше мерно постукивал дождь, а у нас было тепло и сухо. Мы опустили на окнах шторы, зажгли две свечи в подсвечнике. Сидели на деревянных скамеечках у стола и удивлялись тому, как все хорошо складывается у нас в это лето.

– Ты осталась бы здесь навсегда? – спросил Митя, снимая нагар со свечи.

– Только с тобой.

– Я-то могу остаться. А тебе нельзя.

Это я и так знаю, но такого дома у меня никогда не было. Всю жизнь я тосковала по тишине и уединению, а жила в общежитиях или коммунальных квартирах. И вот мы сидим вдвоем с Митей, единственным родным человеком на земле, с которым нам всегда хорошо вместе, а вокруг дождь, лес и горы.


…Утром я возвращаюсь из храма в келью, еще наполненная богослужением, тропинка ведет между деревьями по склону холма над монастырским двором. Мимо колокольни с тремя позеленевшими колоколами. Мимо еще одного, едва приметного родничка, из которого вода стекает в бассейн с лягушками, по ночам оглашающими двор.

Нежные красноватые облака над куполом Джвари пронизаны светом, светом сквозят ветки сосны над крышей. Каждый раз, словно заново я вижу этот купол, похожий на полураскрытый зонтик, и круглый барабан под ним с двенадцатью оконными проемами. Если встать прямо напротив храма, два средних окна совместятся, и сквозь барабан ударит солнечный луч.

Окна празднично обведены рельефом из арок, между ними сохранился древний орнамент. Весь храм облицован светлой песчаниковой плиткой, и у каждой свой рисунок породы и свой оттенок. А все это вместе свободно, совершенно, живо, и все это я уже люблю.

Я так люблю Джвари, эти горы, ущелья вокруг, и свою келью, и обитателей монастыря, и Митю, что мне хочется благодарить Бога за все и молиться. Никогда ещё не было у меня дней, так наполненных светом, благодарностью и молитвой.

«Что есть истина?»

Однажды мы с Митей и Арчилом ходили в Тбилиси. Арчила игумен послал учиться печь просфоры: до сих пор за ними посылали каждый раз под воскресенье, перед литургией, а теперь решили, что проще печь самим. А мы хотели принести свои вещи от родственников Давида.

Уходили впятером – впереди бежали Мурия и Бринька, провожающие всех из монастыря. Мы поднимались по ложам пересохших ручьев, по которым несколько дней назад спускались. Собаки взбегали метров на десять выше и ждали нас, свесив языки, недоумевая, почему мы идем так медленно, если можно бежать быстро.

– Вы их попросите, пусть завтра нас встретят, чтобы мы не заблудились, – предлагал Митя Арчилу.

– Надо идти с Иисусовой молитвой, и не заблудитесь, – отвечал Арчил.

Остановились отдохнуть на знакомой седловине, распугав серых ящериц. Змеи тоже заползают сюда греться на солнце, и я решила, что лучше тут не задерживаться. Но Арчил сказал, что и змей не надо бояться, если ты вышел из монастыря по благословению игумена и перекрестил перед собой дорогу.

Без подрясника, в черной шерстяной рубашке, несмотря на жару, и черных брюках, Арчил – невысокий, узкоплечий, большеголовый, – казался бы незащищенным, если бы не эта ясность его веры, как будто делавшая его выше и сильней.

Все нам с ним удавалось, идти было легко. И на шоссе сразу догнала машина. А собаки долго бежали за нами – не затем, чтобы догнать, но до последних сил проявляя ревность.

Потом нас обдавало ревом машин на мосту, выхлопными газами, говором толпы, жаром расплавленного асфальта: после Джвари город казался непереносимым для обитания.


Тетя Додо раздвигала стол на балконе, расставляла бутылки с зеленой мятной водой, лобио, салаты и зелень. Я видела ее через раскрытую на балкон дверь.

Мы сидели с Тамарой, женой Давида, и говорили на интересную для обеих тему – о нем. Не без тайной гордости она рассказывала, что он окончил геологический институт, был ведущим специалистом, прожигателем жизни и светским львом. И вдруг, представьте себе, ушел чернорабочим на ремонт собора, потом вообще в монастырь. Тогда она считала, что ее жизнь загубил какой-то игумен, мечтала вырвать ему бороду.

Невысокая, с легкой фигурой, светловолосая и кареглазая эстонка с милым лицом, наполовину прикрытым модными очками с голубоватыми стеклами, она выглядела слишком молодой для матери троих детей, слегка аффектировала свои кровожадные намерения, но и смягчала их юмором. Она равно гордилась тем, что Давид был светским львом, и тем, что он едва не стал монахом.

А я знала, что с молодости он глубоко переживал мысль о смерти. Чаще всего люди стараются не помнить о ней, и для них тень вечной ночи не обесцвечивает временные земные радости, хотя мне трудно представить себе радости, которыми можно так беспробудно насыщаться. Но Давид относился к меньшинству, для которого бытие требует оправдания высшим смыслом, и его встреча с игуменом Михаилом не была случайной.

Монастырь Джвари


Здесь, на нейтральной полосе, у тети Додо, Тамара впервые увидела игумена: он с Давидом приехал из Джвари, а она прибежала, как разъяренная львица.

– Мне раньше по глупости казалось, что верующими становятся от какой-нибудь недостаточности. Смотрю, отец Михаил ходит прямо, рослый, сильный. Умный… Вижу, что он все про меня знает. Я даже злилась, что он меня насквозь видит. И говорит спокойно, мягко: «Давид будет хорошим монахом. Но сможете ли вы одна вырастить хороших детей? Может быть, вы оба погорячились?..» Он мог бы его постричь – и конец, был бы ему хороший монах. А я сижу робко, из львицы превратилась в завороженного мышонка… Еще не могу поверить, что это он мне мужа обратно привел.

– Ну, скажем, я сам пришел, – вмешивается отец Давид и предлагает перейти к столу.


Вернулся с работы младший брат Давида, Георгий, и наше застолье затянулось до вечера.

Удивительный мир окружал нас в этой семье. Георгий – родной брат Давида, но сын тети Додо, что оказалось возможным благодаря необычайной любви, связывающей родственников. Двадцать восемь лет назад мать Давида ждала третьего ребенка. А ее кроткая сестра Додо с мужем были бездетны, и Додо пролила много слез, прося у Бога сына. Отец и мать Давида решили возместить жестокость природы своим милосердием и предназначили новорожденного в подарок сестре. Так наполнилась чаша семейной жизни тети Додо. А когда Георгий подрос и узнал о своем происхождении, он тоже не был им опечален – он считал, что ему особенно повезло: у каждого его приятеля по одной матери, а у него – две, и обе его очень любят. Одна потому, что получила его в нечаянный и поздний дар; другая потому, что оторвала от себя в жертве любви.

И Давид приходит к тете и брату как домой, приводит друзей обедать. Так он и нас привел в первый наш день в Грузии.

Мы познакомились в кафедральном соборе: здесь он начал чернорабочим, здесь его рукоположили и оставили служить. А мы только слышали его имя от знакомых. Сидели с ним на скамейке у собора и говорили о Боге.

Потом началась и кончилась вечерня. Отслужив, отец Давид, вышел в подряснике и с крестом: «Ну, пойдемте». Так мы пришли к тете Додо, а потом приходили каждый день, пока не отбыли в Джвари.

Грузия началась для нас как чудо и праздник, и он еще длился.

Тетя Додо показала нам, что такое аджапсан-дали. Мы ели это пряное блюдо и постные пирожки и после знойного перехода выпили по шесть чашек чая с вишневым вареньем. А тетя Додо только улыбалась, приносила, уносила, наливала и с тихой радостью предлагала налить еще.

Нам было хорошо вместе в этот день, как и раньше. И мы говорили о вере, о священстве. Отец Давид рассказывал, что он и представить не мог, как это даже физически тяжело – в неделю дежурства по храму весь день крестить, венчать, отпевать, какой полной отдачи сил требует эта работа, но и какой мир нисходит после нее.

А Георгий, киновед и кинокритик, спрашивал, как я считаю, можно ли служить добру средствами мирского искусства. Я отвечала, что кино вообще чаще всего несерьезное дело, а ведать тем, как им занимаются другие, еще менее серьезно. И если бы я была мужчиной, я бросила бы всякое искусство, ни на минуту не задумавшись: любое наше занятие имеет сомнительную ценность, а священник соединяет небо и землю, Бога и человека в таинстве Евхаристии. И от человека до священника – как от земли до неба.

– От человека – до настоящего христианина, – поправил отец Давид. – Это подвиг и жертва.


А рано утром мы с Митей вдвоем шли по зеленому туннелю из старых вязов, и влажный настил прошлогодних листьев делал бесшумными наши шаги. Изредка вскрикивали, переговаривались птицы, солнце бросало сквозь листву дрожащие пятна света. Мы вышли по благословению отца Давида и перекрестили дорогу. Нам было хорошо идти, и мы пропустили поворот, потерялись и оказались на другой от монастыря стороне ущелья. Но мы верили, что Бог выведет, и Он нас вывел.


Мы вернулись в Джвари как в родной дом, по которому успели соскучиться. Все было на своих местах, только скошенную во дворе траву успели убрать в стожок, и пахло сухим сеном.

К нашему приходу игумен сам нажарил большую сковородку картошки. А Венедикт намекнул еще раз, что к другой трапезе я могла бы что-нибудь приготовить.

Я отправилась к реставраторам за советами и специями. На втором этаже застала Нонну, с тяжеловатым и будто слегка припухшим лицом, с темными глазами под припухшими веками, с сигаретой.

Храм в селении Цаленджиха. Фреска XIV в.


На другой день я сварила огромную кастрюлю борща.

Во время еды Венедикт впервые за последние несколько дней мне широко улыбнулся:

– Сознайтесь, вы просто не хотели готовить нам?

Я не созналась, я сказала, что не умела, но научилась.

Тогда игумен сказал, что человек может гордиться чем угодно; даже тем, что не умеет готовить, – странное дело. А еда как еда, обыкновенная монастырская.

После трапезы он исполнил свою давнюю угрозу, принес мне башмаки и фланелевый халат, старый, выгоревший, как подрясник Венедикта, с пятнами краски на спине и предложил в него облачиться.

– Отлично, это то, что надо, – посмеивался отец Михаил, – вы выглядите в нем безобразно. И башмаки не подклеивайте, перевяжите веревкой.

А перед началом службы он подошел ко мне в храме и молча протянул черную косынку.

И в это мгновение, когда он остановился передо мной с застывшей улыбкой и протянутой рукой, – я ощутила смысл происходящего. Этой черной косынкой с тусклыми цветами, грубым халатом, так же как иронией своей и усмешкой, игумен от меня защищался.

Мы вышли после вечерни. Теплая густая тьма обволакивала сладковатыми, дурманящими запахами трав и леса. Над черной землей, над контурами деревьев и гор сияло звездное небо. Светящееся созвездие Дракона, изогнув в половину небесного свода хвост, повисло над нами треугольником головы.

Низко упала звезда, мерцая, как зажженная и брошенная сверху бенгальская свеча.

Арчил зажег в трапезной лампу, и все потянулись на огонек.

Зашел и реставратор Гурам – он в первый раз отстоял вечерню, крестился, когда все крестились, и теперь продолжал начатый разговор с игуменом.

– Но как, как хлеб и вино становятся Телом и Кровью Христа? Этого я не могу понять, а потому и принять…

Из-за решетки окна и в проем раскрытой двери вливалась тьма, и в комнате было полутемно. Венедикт, Арчил и Митя сидели на затененном конце стола, я – на топчане в углу. Гурам стоял, прислонившись к дверному косяку. Только отец Михаил сидел в круге света от керосиновой лампы, тяжело положив на стол руки и опустив глаза. Свет падал слева и сверху, и в глазницах его залегли тени. Мотыльки бились в стекло лампы, их летучие тени метались по потолку.

– Да потому это и таинство, что умом не постижимо… – выговорил игумен, как будто с усилием преодолевая молчание.

Гурам ждал, и остальные молчали.

Тогда игумен продолжил:

– Помните, в Евангелии от Луки Дева Мария тоже спрашивает Архангела: Как будет это? – то есть, как родит Она Сына Божиего? А он отвечает: Дух Святой найдет на Тебя, и сила Всевышнего осенит Тебя. Вот и все, что можно сказать. Дух Святой нисходит, чтобы создать плоть Христа во чреве Марии, и Он же во время литургии прелагает хлеб и вино в Чаше – в Тело и Кровь Христовы. А как – и тут, и там тайна…

Я слушала его глуховатый спокойный голос и ощущала тайну, разлитую вокруг нас в этой ночи с ее мраком и светом и в нас самих, в нашей способности видеть, мыслить, дышать, страдать, тосковать о любви и не утоляться на земле никаким обладанием.

Тайна в сотворении мира, в рождении человека, в прорастании макового семени и созревании колоса ржи. Поверхностному сознанию мир кажется объяснимым, потому что оно способно проследить действие тайны, назвать ее словами, набросить на нее сеть определений. Как писал один старец: так ловят в сеть птицу, но сеть остается сетью, птица – птицей, они никогда не станут тождественными, а в остатке и есть живая жизнь.

Человечество, как Пилат, вечно задает вопрос: что есть истина? И отворачивается от Истины Живой, стоящей перед ним, осужденной им на распятие. На этот вопрос Христос и ответил на Тайной Вечери своим ученикам, как никто никогда до Него не был вправе ответить: Я есть Путь, и Истина, и Жизнь. И это сердцевина тайны, из которой и соткан мир.

Поверить в Бога, принять эту Истину, говорил отец Михаил, можно только всем существом без остатка: сердцем, волей, разумом, образом жизни. Что может один разум? Только устранить препятствие к вере, потому что малое самодовольное знание уводит от веры, большое – к ней возвращает.

Архангелы. Кафедральный собор Святой Живоначальной Троицы. Тбилиси


Я раньше не видела такого лица у игумена, разве что когда он выходил из Царских врат. Он поднял глаза, в них почудилось мне тихое полыхание духа, сосредоточенного и углубленного:

– Мы спрашиваем: как? что? Но всякое рассудочное знание, даже богословское – только мертвая формула Живой Истины, только средство. А цель, начало и конец, альфа и омега – Сам Бог, созерцание Его, общение с Ним, уподобление Ему, приобщение к божественной вечной жизни.

Человек – не самобытная жизнь, он только причастен жизни. Бог есть Жизнь Вечная, Источник Жизни, питающий человека, Древо Жизни, растущее посреди рая. Мы – ветки на этом Древе, и если ветвь отсекается, она засыхает.

Все мы без Бога были отсеченными ветвями, как Адам, переставший есть плоды от Древа Жизни, мы медленно умирали. Привиться опять к стволу, чтобы пошли через нас живые соки, можно не разумом, а так же целостно – телом, душой, духом. Так и бывает в таинствах: в простых и зримых формах они подают нам незримую благодать, Я – лоза, вы же – ветви… – и это не символ, для того мы и молимся, и причащаемся, чтобы получить эту реальную силу.

Только в богослужении, в Церкви богословское сознание становится благодатным и животворным. А если Дух Святой найдет на тебя и сила Всевышнего осенит тебя, тогда ты сам узнаешь, как это происходит. И это будет опытом твоей жизни в Боге, а не чужими словами о Нем.


Потом у себя в келье, когда Митя уснул, я сидела за столом со свечой и Евангелием, перечитывала ту главу от Иоанна, где Христос говорит о Себе как о вечном Хлебе Жизни:

Иисус же сказал им: истинно, истинно говорю вам: если не будете есть Плоти Сына Человеческого и пить Крови Его, то не будете иметь в себе жизни.

Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь имеет жизнь вечную, и Я воскрешу его в последний день.

Сколько раз я читала эти слова, но принимала их отвлеченно. И вот теперь они завершились для моего сознания в Тайной Вечери.

И когда они ели, Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздав ученикам, сказал: сие есть Тело Мое.

И, взяв чашу и благодарив, подал им и сказал: пейте из нее все, ибо сие есть Кровь Моя Нового Завета, за многих изливаемая во оставление грехов.

И эти же слова произносит священник во время Евхаристии после благодарения Бога и тайных молитв:

Приимите, ядите, сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое, во оставление грехов.

Пийте от нея ecu, сия есть Кровь Моя Новаго Завета, яже за вы и за многия изливаемая во оставление грехов.

Диакон, крестообразно сложив руки, возносит над престолом Святые Дары как жертву любви и благодарности Богу. Священник в тайных молитвах просит ниспослать на них Духа Святого.

Те же произносятся слова, и те же самые Дары, которые приняли ученики Христа из Его рук, мы принимаем сегодня из Святой Чаши. Потому что не священник, а Тот же, Кто освятил их два тысячелетия назад, присутствуя на Тайной Вечери – Евхаристии, Сам освящает и благословляет Святые Дары. Нисходит Дух Святой, причастники принимают Тело и Кровь Его Нового Завета.

И этот момент соединения человека, восходящего в покаянии и любви к Богу, и Бога, в прощении и милосердии нисходящего к человеку, – точка пересечения времени и Вечности, центральная точка бытия.


Негромко из-за двери позвал Арчил. Он сказал, что увидел в моем окне свет, а у реставраторов одной женщине плохо, другая просит меня прийти.

Имен женщин Арчил не знал. Мне невольно вспомнился рассказ из жития старца. Приходит к нему монах за советом: женщина который раз предлагает помощь, что ей ответить? «Ты что отвечаешь?» – спрашивает старец. – «Отвечаю: “Спаси, Господи”». – «А она?» – «Уходит и опять приходит». – «И давно она так?» – «Да года три». – «А женщина молодая или старая?» – «Не знаю, я на нее не смотрел».

Эли стояла в темноте у перил террасы, куталась в шаль. Вечером к ним приезжали гости, Нонна выпила вина. Потом вдруг упала, начался приступ, и уже часа два она без сознания. Эли не знала, что с ней, и боялась, что Нонна умрет.

Нонна с закрытыми глазами металась по матрацу, расстеленному на полу, и сквозь сжатые зубы стонала.

Это было страшно. Эли ждала помощи, а я испытывала только ужас перед темной силой, ломающей тело Нонны.

Причащение апостолов. Св. апостол Андрей. Грузия


В трапезной горел свет, и я спустилась к Арчилу. Из медицинских средств в монастыре оказались только градусник и аспирин. Я попросила Арчила посмотреть, спит ли игумен.

Игумен пришел сразу. Опустился на корточки у стены рядом с Нонной, поговорил с Эли по-грузински.

– Можно разбудить наших мужчин и послать их за машиной… – Голос Эли звучал робко.

– Не надо. Нужно только ждать. – Он был совершенно спокоен. – Это пройдет.

– А что с ней?

– Не знаю. Но здесь такое место, где ничего плохого случиться не может.

Вместе с игуменом я дошла до развилки тропинок: одна вела к моей келье, другая – к его. На минуту мы остановились у бассейна.

Все так же мерцало небо над нами россыпями чистых звезд. Густая тьма вокруг шумела кронами деревьев. В бассейне разливались трелями лягушки, и в неподвижной воде плавал светящийся желтый серпик месяца. Лица игумена мне не было видно, только шапочка чернела на звездном фоне. Он растирал в пальцах листок, и я чувствовала слабый березовый запах.

– Это наказание… – выговорил он негромко. – Его надо принять и пережить.

– Наказание за что?

– Она ведь пила вино?

– Немного.

– Не важно, много человек украл или мало. Можно согрешить помыслом – этого вполне достаточно.

Он пошарил рукой в гравии у бассейна, бросил камешек и разбил отражение месяца.

Мне показался чрезмерным его аскетизм – когда-то Христос Сам превратил воду в вино.

Но, может быть, отец Михаил говорил о другом?


Я вернулась к Эли.

Нонна затихла.

Мы стояли у перил, смотрели на небо, на монастырский двор. Лунный луч падал на купол храма. И черная крона сосны за ним бесшумно покачивалась, заслоняя и открывая звезды.

– Вам нравится отец Михаил?

– Очень… – помолчав, ответила она. – Мы ведь жили здесь все прошлое лето. Даже с тех пор они очень изменились: Венедикт стал более духовным, отец Михаил – хотя бы внешне – менее закрытым. Тогда они с нами вообще не разговаривали.

Сошествие Св. Духа на апостолов.

Перегородчатая эмаль. XII в.


– А в церковь вы не ходите?

– Нет…

– Вы не верите в Бога?

– Верю… Но мне пятьдесят два года, поздно менять жизнь.

– Куда мы можем опоздать? Помните притчу о работниках одиннадцатого часа? Хозяин виноградника всем воздаст поровну – тем, кто работал с утра, и тем, кто пришел на закате.

– Я никогда не могла этого понять, улыбнулась Эли. – Разве это справедливо?

– Это гораздо больше, чем справедливость, – это милосердие. Справедливость воздает мерой за меру, как в Ветхом завете: око за око, зуб за зуб. А в милосердии Божием все наше зло утопает, как горсть песка в океане.

– А добро?

– Добро тоже. Поэтому мы ничего не можем заработать, с утра мы приходим или к ночи. Не в воздаяние все дастся, а даром, в дар… как Святые Дары, как сама жизнь.

– Но вы-то пришли к вере давно?

– Совсем нет. И раньше очень сожалела, что пришла поздно, было жаль прежних сорока лет. А теперь я знаю, что их ценой и обрела веру. Без такой долгой жажды не было бы и утоления ее.

– Вы считаете, что уже не сможете потерять веру?

– Я предпочла бы потерять жизнь. Что бы я делала с ней – без Бога?

Черноризцы

Мы стали мало видеться с Митей, только на службе и поздно вечером. Почти весь день я занята в трапезной – чищу, режу, жарю, варю, потом мою у родника посуду. Арчил очень рад, что ко мне перешли его обязанности: все что угодно, только не женская работа. Я от души его поздравила, а он от души принес мне соболезнования.

Правда, мне не на чем раскрыться, продуктов с каждым днем меньше: сетка мелкой картошки в подвале рядом с кельей князя Орбелиани, там же кучками на земле свекла и лук, которые я выбираю на ощупь, в шкафу – чай, вермишель, крупы и варенье. Иногда реставраторы приносят то банки с болгарскими салатами или перцем, то синий тазик с желтыми персиками, то два-три круга свежего хлеба – раз в неделю к ним приходит машина.

А Митя весь день с братией. Каждый раз на службе он читает наизусть «Царю Небесный», «Трисвятое» по «Отче наш» и пятидесятый псалом по-грузински, разжигает кадило.

Ему нравится быть в алтаре. Алтарь совсем маленький, отделен от нас полотняным иконостасом. Присутствие игумена там совершенно бесшумно, а каждый Митин шепот и шорох слышны.

Когда Митя задерживался в алтаре, Венедикт ревниво усмехался и как-то вдруг недовольно сказал: «Димитрий, не шуми!»

Тогда игумен оставил нас с Митей в храме и рассказал притчу о том, как к одному отшельнику пришел царь. Отшельник беседовал с ним, и царь задержался в горах, чтобы прийти на следующий день. Но утром он уже никого не нашел в келье: отшельник покинул ее навсегда. Так надо бояться привилегий и избегать их. Больше Митя в алтарь не входил.

Примечания

1

Отец (груз.).

2

Строитель.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4