Исув никогда в этих спорах не участвовал. Он считал их лишними, я бы сказал "греховными". "Начали косточки Маркса промывать", - недовольно замечал он. В моей комнате были вещи, от которых он отворачивался с нескрываемым отвращением: тяжелые гири и штанги. Ему было непостижимо, что человек, называющий себя социал-демократом, даже просто интеллигентный человек, может увлекаться атлетикой, грубым "цирковым" делом - поднятием тяжестей. Такой человек, по его мнению, не может быть серьезным революционером. "Прочитайте биографии всех известных революционеров в мире и ни одного не найдете, кому в голову бы пришло ворочать гири". Найдя однажды у меня на столе "Так говорил Заратустра", Александр сказал: "Вы и это читаете?" - и брезгливо, точно это была какая-то похабная книга, {60} ее от себя отстранил. Желая его подразнить я стал доказывать, что у Ницше есть специально ему - Александру - посвященная глава - "О ненавидящих тело". Тело он, несомненно, презирал. Я считал его монахом. Я был уверен, что он никогда не знал женской ласки, отворачивался, бежал от нее.
В нашей квартире, да и во всей нашей группе, часто шли разговоры - почему мы участвуем в революции. "Участие в ней, - говорил Александр, - диктуется долгом пред угнетенным пролетариатом, мы должны отдать все наши силы для его освобождения, это принудительное веление совести". Никто из нашей коммуны и ближайших к нам товарищей не стоял на этой точке зрения. Мы находили, что служение революции, "общественному благу" не должно чувствоваться долгом, чем-то извне диктуемым, принудительным. Если это долг, обязанность, тогда те жертвы, которые личность несет при царском режиме, участвуя в освободительном движении, ей неизбежно будут казаться тяжелыми. Нужно так организовать свою психику, чтобы на все тяжелые испытания (тюрьма, ссылка, избиения) отвечать извнутри идущим "Наплевать, я на это шел, я знал, чем это мне грозит".
Вместо чувства "приказа", "веления" ("ты должен"), должно быть чувство свободного: "я того хочу". "Хочу", идущего не от "я" эгоиста, а от развиваемых личностью альтруистических эксоцентрических чувств ("Очерк альтруистической морали" Гюйо очень читался!). Из нашей группы ленинцев по меньшей мере человек пять-шесть (два брата Зеланд, я, Пономарев, Мельницкий, кажется - Бьянки) строили свое "хочу" на Ницше и Гюйо. Вязалось ли это с "Что делать" - особый вопрос. "Если участие в революции, - возражал Александр, - базируется не на долге, а только на "хочу", то ведь может наступить момент, когда вы скажете: Не хочу". "Да, - отвечали мы - такой момент, теоретически рассуждая, может наступить, но если он {61} наступит - неужели нужно будет тянуть революционную лямку по принуждению, под хлыстом?". Разговоры на эту тему обычно кончались тем, что Александр хлопал дверью и уходил. Он заявлял, что "никогда и ни при каких условиях из революции не выпадет. Те, кто участвуют в ней по долгу - до конца жизни останутся революционерами, тогда как те, кто допускают уход из революции, этим самым обнаруживают, что у них к революции неустойчивое и подозрительное отношение".
Постоянные споры с Александром подтачивали мои с ним отношения и в один день они резко и окончательно испортились.
Ему пришлось однажды ночевать у 3-ского, бывшего несколькими годами пред этим моим коллегой по Технологическому Институту в Петербурге. Уже не знаю, почему 3-ский рассказал Александру, что в Петербурге я "дрался на дуэли". Такая история со мною действительно произошла. Ничего позорного я и по сей день в ней не вижу. Она только глупа - было очень нелепо из-за "Прекрасной Дамы", далеко не прекрасной, подставлять под пулю лоб. Я, а потом по моей просьбе и 3-ский, тщетно уверяли Александра, что никакой дуэли не было, что 3-ский только шутил. Он этому не поверил, а в самом факте усмотрел "разоблачение меня". Приговор его был беспощаден: 3-скому он объявил, что я, в сущности, не революционер-социалист, а по своему характеру подобие немецкого бурша-дуэлянта, любитель авантюр.
Он перестал ко мне приходить и с тех пор на заседаниях комитета, собраниях пропагандистов, на разных совещаниях в каждом высказываемом мною мнении, предложении, стал упорно искать и непременно находить какую-нибудь мысль или даже фразу подозрительной, еретической, уклоняющейся от принципов марксизма, от тактики или программы партии. И, не глядя на меня, он произносил длинную речь о моих ошибках. Когда речь заходила о каком-нибудь смелом (по тому {62} времени!) предприятии, например, спасении нелегальной литературы, оказавшейся в опасном месте, неожиданном появлении с речью на какой-нибудь фабрике, Александр, обращался ко мне: "Вы, конечно, за это беретесь?". Тон его при этом был крайне неприятен. Я узнал потом от старейшего члена нашего комитета "Деда" (Я. Г. Френкеля), что мое желание браться за всякого рода опасные предприятия Исув объяснял "только присущим мне вкусом к авантюре" (Два года спустя (в 1905 г.) после этих стычек с Исувом мне пришлось снова быть с ним в подпольи, на этот раз уже в московском комитете меньшевиков. Один из членов этого комитета П. А. Гарви в своей книге ("Воспоминания социал-демократа" Нью-Йорк 1946г.), описывая то время, дает портреты участников движения. Обо мне, после нескольких лестных слов, он говорит, что я "отличался большой впечатлительностью, импрессионизмом, но и большой инициативой, не останавливающейся пред самыми рискованными предложениями, которые иногда прямо "эпатировали" более уравновешенных членов комитета, особенно И. А. Исува, у которого глаза в таких случаях начинали метать молнии и колени дрожать, что нисколько не смущало всегда веселого и оживленного Вольского" (стр. 590). По свойственной Гарви деликатности он кое о чем умалчивает, однако, не скрывает, что на иные мои предложения в комитете смотрели как на "очередную авантюру". Кто так смотрел? Не Гарви, я с ним был в превосходных отношениях. Этот взгляд на меня внушал Исув. Вот пример. В Москве с некоторым и даже большим риском для себя (за это по головке не гладили) я "слепил", отыскивая в течение четырех месяцев нужные связи в казармах, организацию из десяти солдат разных частей московского гарнизона. Кстати сказать, первую связь, оказавшуюся крайне важной, получил из "буржуазных кругов" от члена конст.-демократической партии, князя Шаховского. Исув, приехавший в Москву позднее меня, узнав, что с этой организацией имею дело я, немедленно начал убеждать других членов комитета запретить мне иметь какое-либо касательство к военной организации. Он уверял, что вследствие присущего мне вкуса к авантюре я могу сделать что-то опасное. Что? Уж не думал ли он, что во главе этих "10" (почти "12" Блока!) пойду на приступ дворца московского генерал-губернатора. В его убеждении, что я обязательно должен учинять авантюры было нечто патологическое.).
Из-за этих слов у меня {63} произошло с ним резкое столкновение. Еще большее столкновение произошло по следующему поводу. Если память мне не изменяет, это было в дни всеобщей стачки. В квартиру, где мы заседали, прибежал запыхавшийся гонец, сообщивший, что где-то за Галицким базаром собралась толпа рабочих и требует "оратора из комитета". Схватив фуражку, я бросился к двери. Опередив меня, Александр заслонил дверь, заявив, что не даст мне выйти, пока не скажу, что буду говорить рабочим. У меня в глазах потемнело, схватив его в охапку, я через комнату бросил его в угол. За это через две недели пришлось предстать пред третейским судом под председательством проф. M. M. Тихвинского. Суд мне высказал порицание, я попросил у Александра извинение, однако, без большого раскаяния. Любопытно, что все осудившие меня судьи, как выяснилось из откровенных разговоров, внутренне были на моей стороне и, если бы реакция против "заслона" Александра не была бы так груба, порицание получил бы не я, а он.
Таковы были мои отношения с Александром. И вот от него, когда я сидел уже в тюрьме, к кому-то из заключенных пришло в декабре большое письмо подробно описывающее, что происходило на съезде и после него. Александр, очевидно, получил эти сведения от какого-то делегата, бывшего на съезде. Письмо мне дали прочитать.
Александр ожесточенно критиковал в нем Ленина, называя его "дезорганизатором" слагавшегося единства, человеком, обнаружившим претензию с помощью подобранных на съезде "баранов" самодержавно командовать партией. Александр приводил разные примеры закулисных интриг на съезде, которыми дирижировал Ленин и кончал свое письмо заявлением, что он всецело принимает, одобряет позицию меньшинства съезда и считает, что Ленин заслуживает бойкота партии. Объективно относясь к этому письму, следует сказать, что оно правильно оценивало, что происходило на съезде и цель, {64} которую себе ставил Ленин.
Но нужно перенестись в атмосферу моих отношений с Александром, чтобы понять, что письмо его бросило меня не против Ленина, а на сторону его. Именно оно-то и создало у меня убеждение, что совершенно прав Ленин, а не его противники-меньшевики. Опыт сношений с Александром показал, что мы глубочайше с ним расходимся. В течение нескольких месяцев я привык психологически находиться на другом полюсе, чем он. Если он ругает Ленина - значит почти уверенно следует вывести, что Ленин прав. Если он объявляет себя меньшевиком, значит - всё говорит за то, что я должен быть большевиком.
То, что он "всецело" принимает - никак не могло быть принято мною. Против этого были не только умственные соображения, а нечто более сильное психологический, инстинктивный, отпор "нутром". Сейчас вся эта аргументация изображает меня в виде довольно-таки смешном и несерьезном - что поделаешь, пишу, как было. И когда пишу врывается воспоминание о последней встрече с Исувом в 1917 г. в дни октябрьской революции. Большевистское восстание было в разгаре, шла перестрелка, где-то гремели пушки. Недалеко от дома, где я жил, меня окружила группа подвыпивших солдат и так как котелок, который я привык носить, придавал мне вид "контр-революционного буржуя", они потащили меня на Скобелевскую площадь (ныне Советскую), чтобы ввергнуть в подвал гостиницы "Дрезден", переполненный арестованными "подозрительными" людьми. Мне всё-таки удалось протелефонировать в находящийся на той же площади дворец губернатора, где находился Военно-Революционный комитет большевистской партии, руководивший восстанием. Меня вызвали туда, выслушали мой негодующий протест и отпустили. Подымаясь по монументальной лестнице дворца, я наткнулся на сидящую на нижней ступени фигуру. Это был Исув, бледный как мел, с блуждающими глазами.
{65} - Что вы здесь делаете? - воскликнул я. - Вы арестованы?
- Ничего подобного.
- Так что вы тут делаете?
- Я не могу быть с ними, - и Исув указал наверх, где заседал большевистский штаб, - Но в такие дни не могу быть и против них.
- Сколько же времени вы намерены сидеть на этой лестнице, ведь это бессмыслица.
Исув отвернулся и замолчал. Возвращаясь сверху, я снова подошел к нему, убеждая оставить свой нелепый пост, приглашая пойти ко мне. Исув не желал меня слушать. Мне оставалось уйти и я ушел. На этой лестнице дворца был подведен итог спорам, которые 14 лет пред этим в Киеве я вел с Исувом - под каким знаком, аффекционалом, утверждать участие в революции: "хочу" участвовать или непременно "должен" участвовать? Октябрьская революция не была той революцией, которую в то время я "хотел" и потому я в ней не участвовал. Но ведь Исув заявлял, что при всяких условиях "должен" участвовать в революциях и "ни при каких условиях из нее не выпадет". И всё же "выпал", раздираемый между "не хочу" и "должен".
Он умер, от дизентерии в 1920 г. Мне очень неприятно, что, особенно в Киеве, я испортил много крови этому, конечно, хорошему человеку. Но я не виноват, что был его bete noire...
Из того, как я реагировал на письмо Александра и, всего, что говорил как было принято в Киеве "Что делать" - достаточно ясно какой сорт ответов я давал и мог дать на расспросы Ленина, что я знаю о расколе и кого считаю правым. Вполне естественно, что Ленин слушал меня с удовольствием. В течение беседы с ним я много раз пытался вырваться из каскада вопросов и узнать самое главное и интересное, что скажет сам {66} Ленин о съезде, и в чем причина раскола. Ленин от этого уклонялся и приступил к объяснению, лишь окончательно меня "выпотрошив". Данное им в начале января 1904 г. объяснение глубочайшим образом отличается от того, что я услышал от него три месяца позднее, когда он писал свою книгу "Шаг вперед - два шага назад".
- Совершенно верно, что я предложил съезду составить редакцию "Искры" из Плеханова, Мартова и меня. Вы не нашли в этом предложении ничего "хамского", а только разумное. Вы абсолютно правы. Я просто исходил из необходимости составить редакцию из наиболее полезных и работоспособных литераторов. Кто больше всего работал в "Искре", кто поставил ее на ноги, сделал руководящим органом партии? Возьмите номера "Искры" при редакции шестерки. Кто и сколько дал статей и фельетонов в эти номера? Мартов - 39, Ленин - 32, Плеханов - 24, Старовер - 8, Засулич - 6, Аксельрод - 4. Это значит, что за три года Старовер смог снести литературное яичко - раз в четыре месяца. Засулич раз в шесть месяцев, Аксельрод - раз в восемь месяцев. Эта статистика достаточно говорит о работоспособности и активности этих литераторов, а если они не работоспособны, они редакции и не нужны, хотя когда-то "Рим спасали".
Собственно в редактировании "Искры", в подборе, заказе статей и корреспонденции, в правке материала, в выпуске газеты, кроме меня и Мартова, никто никогда не принимал участия. Аксельрод, кроме того, прославился тем, что был вечно отсутствующим на заседаниях редакции. И вот, когда из этого положения в интересах газеты и партии я сделал логические организационные выводы, меня объявили, как выразился ваш киевский знакомец, "хамом", Собакевичем, наступающим всем на мозоли, самодержцем, Бонапартом, бюрократом, человеком, желающим похорон старых товарищей, их казни, их крови. На Плеханова, на съезде вполне согласного со мною в вопросе {67} реорганизации редакции, эти эпитеты не вешают, а на меня их со всех сторон налепили. Неработоспособные генералы, а среди них больше всего Аксельрод, на меня смертельно обиделись и вот откуда пошла истерика, склока, бойкот выбранных съездом учреждений, дезорганизация партийной работы. Я не вижу другого средства унять дезорганизаторов, кроме нового съезда. Произошла стачка обидевшихся генералов, считающих себя незаменимыми. Это простое, к несчастью, верное объяснение того, что произошло.
Конечно, никто в это время не мог предполагать, что склока на съезде нескольких десятков русских подпольщиков - приведет в дальнейшем к событиям мировой важности. Ленин давал простое, слишком простое, объяснение причин раскола. Будь оно верно - происхождение большевизма не было бы понятно. Но объяснение Ленина, формально безупречное, произвело на меня впечатление и так как оно было сделано с подкупающей искренностью, я его принял. Мне стало жалко этого лысого человека, подвергающегося незаслуженной травле. Я стал ходить по эмигрантским собраниям, всюду защищая Ленина. Нападал на меньшевиков, особенно на Аксельрода, с такой грубостью, что слушая мои выпады, столь же как я, экспансивная меньшевичка С. С. Гарви, не выдержала и швырнула в меня кружкой с пивом.
Я этого заслужил. За свою грубость в отношении к Аксельроду я поплатился не только этим. Дня через два после того скандала, в "большевистский" отель, где я жил, неожиданно приехал сам Аксельрод и занятый им номер оказался рядом с моим. Тут же, после его приезда, к нему пришли некоторые меньшевики, в том числе кое-кто из присутствующих на моих выступлениях. Можно было догадаться, что они передадут Аксельроду о моих речах, что и было. За табльдотом в час дня я оказался рядом с Аксельродом, во время завтрака. Он любезно передавал мне хлеб, соль, блюда и осведомился, {68} давно ли я из России.
В этот день я его больше не видел. На следующий день в 81/2 часов утра послышался стук в дверь и, отворив ее на маленькую щелку, я увидел Аксельрода.
- Приходите пожалуйста, ко мне в номер пить кофе, - сказал он. - У меня в избытке всякая снедь для утреннего завтрака. Сделайте старику большое одолжение. Я давно из России, что в ней происходит, вероятно, знаю плохо, а между тем меня всё, и большое и малое, интересует.
Мог ли я отказаться? Не говорило ли бы это о том, что, чувствуя себя в отношении к нему неправым, я боюсь иметь с ним разговор? Но как пойти к нему, когда со мною случилась весьма неприятная история. В отеле я получал оплачиваемое партией жилье и еду, но на всякие другие потребности и покупки денег не было. Не было денег и на прачку. Попав в отель и вечером убедившись, что калориферы отопления пышат жаром, я свою единственную пару белья кое-как вымыл в умывальнике и на ночь повесил сушить на калорифер. Так как на утро оно недостаточно просохло, я положил на кровать коврик из линолеума, находившийся около умывальника, на него белье и, подсунув под себя, досушил своим телом. Дней через шесть, именно в день приезда Аксельрода, я повторил эту операцию, но на другой день рано утром, спрыгнув с кровати, чтобы проверить насколько сухо белье, с ужасом констатировал - калориферы холодны и белье мокро. Сколько я ни подкладывал его под себя, выдерживая холодные компрессы, оно сохло плохо. Аксельрод меня зовет пить кофе, нужно пойти, но пойти к нему в одной только верхней одежде я боялся. Служанка отеля, зная что я рано встаю, приходила ко мне тоже рано. Пока я буду у Аксельрода - она может войти и увидеть мокрое белье. Позор! Скандал! А спрятать мне его некуда - никакого чемодана у меня не было. В конце концов, подавляя {69} конфуз, я всё рассказал Аксельроду. Добрейший старичок (54 года казались мне глубокой старостью!) - в котором, после разговоров с Лениным, я должен был бы видеть только злющего и коварного меньшевистского Черномора, даже в волнение пришел.
- Накидывайте на себя, что угодно, и идите ко мне. Калориферы должны быть скоро горячими. Белье ваше мы повесим в моем номере и пока будем пить кофе и беседовать, оно высохнет. На всякий случай, чтобы вы не беспокоились, я после кофе выйду купить вам пару белья.
От покупки П. Б. Аксельродом белья я, разумеется, отказался, к тому же калориферы, действительно, нагрелись и за три часа, что я просидел в его номере, белье высохло достаточно.
О чем мы говорили с Аксельродом? Обо всем, только не о расколе. Увидя из некоторых замечаний, что меня разубеждать в достоинствах Ленина бесполезно, П. Б. Аксельрод совершенно вывел из разговора всякое упоминание о партийных разногласиях. Признаюсь, прием Аксельрода меня сильно стеснял. За грубые выражения, которые я на собраниях пускал по его адресу, Аксельрод наказывал меня подчеркнутой любезностью. Урок был довольно-таки мучительным и уходя я решил, что мне нужно пред ним извиниться. Но только я начал говорить, Аксельрод руками замахал: "Не будем об этом вспоминать! Мало ли что говорится в запальчивости. Грех небольшой. Я сам в молодости был большой задирой" (В начале января 1905 г. (я уже ушел от большевиков), нелегально возвращаясь из Женевы в Россию, я заехал в Цюрих повидаться с П. Б. Аксельродом. Я пробыл у него почти целый день. Во время больших разговоров о партийных делах, мне представился случай спросить - почему при первой встрече он так демонстративно избегал разговора о Ленине и расколе. "В Библии говорится, - ответил Аксельрод, - что "всему свое время". Говоря в Женеве с вами, я сразу понял, что у вас еще не наступило время видеть ту сторону Ленина, которая его делает в социал-демократической партии, а она партия демократическая, опасным человеком.).
{70} Скрыв всю историю с мытьем белья (она могла бы быть понятой как взывание о помощи) я, увидясь с Лениным, рассказал ему о происшедшем знакомстве с Аксельродом и о том, что счел нужным пред ним извиниться. Ленин был этим явно недоволен.
- Аксельрод большой мастер улещивать, работает тихой сапой. Извиняться пред ним не следовало. Промах дали, большой промах! Они (меньшевики) на нас собак вешают, пусть не жмутся, получая хорошую сдачу. Стесняться с ними мы никак не должны. Говорю вам - промах дали!
{71}
ПОПЫТКИ УЗНАТЬ ЛЕНИНА
Известно, что в русской рабочей, крестьянской, мещанской среде была в ходу - не знаю существует ли она сейчас - кличка по отчеству - "Петрович", "Иванович", "Ильич" и т. д. Обычно она прилагалась или к пользующимся уважением старым людям, или от присутствия особых черт - седины, большой бороды, придающих им пожилой вид. Элемент фамильярности, почти как правило, этой кличке сопутствовал.
Ленину, когда я с ним познакомился, было 34 года. Несмотря на лысину в его облике я не видел ничего, что придавало бы ему старый вид. Крепко сколоченный, очень подвижной, лицо подвижное, глаза молодые (Совершенно иначе видел Ленина А. Н. Потресов. Впервые встретившись с Лениным, когда тому было 25 лет Потресов о нем писал: "он был молод только по паспорту. Поблекшее лицо, лысина во всю голову, оставлявшая лишь скудную растительность на висках, редкая рыжеватая бородка, немолодой сиплый голос".).
Тем не менее, большевистское окружение (за исключением А. А. Богданова и меня) в личном общении и за глаза его величали "Ильичом". Так называли его и сверстники, и те, кто намного были старше его, например, Ольминский, с седой головой и бородой выглядевший старым человеком. Однако, при наименовании Ленина "Ильичом" фамильярность отсутствовала. Никто из его свиты не осмелился бы пошутить над ним или при случае дружески хлопнуть по плечу. Была какая-то незримая преграда, линия, отделяющая {72} Ленина от других членов партии, и я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь ее переступил.
Ленина называли не только "Ильичом". Я не мог сразу понять, о ком идет речь, впервые услышав от Гусева: "Идем к старику". Считаться "стариком" в России, вообще говоря, было не трудно. Нужно было лишь несколько превышать среднюю продолжительность жизни, а она была низка. Тургенев в "Дворянском Гнезде" называет стариком Лаврецкого, которому было только 43 года.
Однако, Ленина называли "стариком" не в этом смысле. Несмотря на свой афишированный интернационализм, даже космополитизм, среда, которой "командовал" Ленин, была очень русской. Русское же не значит еще "родился от русского отца и русской матери". Это обычно бессознательное проникновение, "русским духом", бытом, вкусом, обычаями, представлениями, взглядами, а из них многие нельзя в их генезисе оторвать от православия - исторической религиозной подосновы русской культуры. Прияв это с Востока, русская церковь с почтением склонялась пред образом монаха - старца, святого и одновременно мудрого, постигающего высшие веления Бога, подвизающегося "в терпении, любви и мольбе". В "Братьях Карамазовых" монах Зосима мудр не потому только, что стар, а "старец" потому, что мудр. "Старец" не возрастное определение, а духовно-качественное. Именно в этом смысле Чернышевский называл Р. Овэна "святым старцем". И когда Ленина величали "стариком", это в сущности было признание его "старцем", т. е. мудрым, причем с почтением к мудрости Ленина сочеталось какое-то непреодолимое желание ему повиноваться.
"Старик мудр" - говорил Красиков, никто до него (?!) так тонко, так хорошо не разбирал детали, кнопки и винтики механизма русского капитализма".
"Старик наш мудр", - по всякому поводу говорил Лепешинский. При этом глаза его делались {73} маслянисто-нежными и всё лицо выражало обожание. Именование "стариком", видимо, нравилось Ленину. Из писем, опубликованных после его смерти, знаем, что многие из них были подписаны: "Ваш Старик", "Весь ваш Старик".
Очень ценя Ленина еще до личного знакомства с ним, я, приехав в Женеву, был всё-таки несколько смущен атмосферой поклонения, которой его окружала группа, называвшая себя большевиками. Это меня как-то шокировало. На моем духовном развитии несомненно отразились встречи с двумя лицами. Сначала с проф. М. И. Туган-Барановским, который, когда я был в 1897-98 г.г. студентом Технологического Института в Петербурге, ввел меня в марксизм и не переставал потом толкать на изучение экономики. Второе лицо, это уже в Киеве в 1900-1903 г.г., проф. С. Н. Булгаков, благодаря которому я стал интересоваться другим предметом - философией. Оба они крайне отрицательно относились к Ленину. В июне 1903 г. Туган-Барановский, после поездки по югу России, приехав в Киев, сделал на расширенном заседании местного социал-демократического комитета интересный доклад, предсказывавший появление в недалеком будущем крестьянского движения. После заседания мы долго беседовали с Туган-Барановским, гуляя в Царском саду на берегу Днепра. Зашла речь и о Ленине.
- Я не буду, - говорил Туган-Барановский, - касаться Ленина как политика и организатора партии. Возможно, что здесь он весьма на своем месте, но экономист, теоретик, исследователь - он ничтожный. Он вызубрил Маркса и хорошо знает только земские переписи. Больше ничего. Он прочитал Сисмонди и об этом писал, но, уверяю вас, он не читал как следует ни Прудона, ни Сен-Симона, ни Фурье, ни французских утопистов. История развития экономической науки ему почти неизвестна. Он не знает ни Кенэ, ни даже Листа. Он не прочитал ни Менгера, ни Бём-Баверна, ни одной {74} книги, критиковавших теорию трудовой стоимости, разрабатывавших теорию предельной полезности. Он сознательно отвертывался от них, боясь, что они просверлят дыру в теории Маркса.
Говорят о его книге "Развитие капитализма в России", но ведь она слаба, лишена настоящего исторического фона, полна грубых промахов и пробелов.
Отзывы Булгакова были не менее резки.
- Ленин нечестно мыслит. Он загородился броней ортодоксального марксизма и не желает видеть, что вне этой загородки находится множество вопросов, на которые марксизм бессилен дать ответ. Ленин их отпихивает ногой.
Его полемика с моей книгой "Капитализм и земледелие" такова, что уничтожила у меня дотла всякое желание ему отвечать. Разве можно серьезно спорить с человеком, применяющим при обсуждении экономических вопросов приемы гоголевского Ноздрева.
Получив от меня "Что делать" Ленина, Булгаков, возвращая книгу, воскликнул:
- Как вы можете увлекаться этой вещью! Брр! До чего это духовно мелко! От некоторых страниц так и несет революционным полицейским участком.
В отзывах Тугана и Булгакова я видел след их личных столкновений с Лениным. У Тугана-Барановского могло играть и чувство "конкуренции": он написал книгу "Русская Фабрика", а Ленин одновременно почти на ту же тему "Развитие капитализма". Кроме того, их отход от марксизма, у Тугана тогда не столь далекий, у Булгакова уже полный, я считал отказом в сторону мягкотелого либерализма, в моих глазах исключавшего возможность беспристрастно судить и оценивать Ленина. Кое-что (может быть даже многое) из их критики во мне всё же отлагалось, а поскольку это имело место, создавались априорные посылки, при всем уважении к Ленину, не видеть в нем не подлежащее никакой критике {75} партийное божество". Отсюда некоторый скрытый протест против "религиозного" преклонения пред ним женевских большевиков. Решение не поддаваться чувству преклонения - однако, скоро испарилось. Сказать, что Ленин мне понравился было бы мало. Сказать, что я в него "влюбился" немножко смешно, однако, этот глагол, пожалуй, точнее, чем другие определяет мое отношение к Ленину в течение многих месяцев.
А. Н. Потресов, еще с 1894 г. знавший Ленина, вместе с ним организовавший и редактировавший "Искру", позднее в течение первой и второй революции ненавидевший Ленина, познавший в годы его диктаторства тюрьму, нашел в себе достаточно беспристрастности, чтобы 23 года после смерти Ленина, написать о нем (в "Die Gesellschaft") ("Общество") следующие строки:
"Никто, как он, не умел так заражать своими планами, так импонировать своей волей, так покорять своей личностью, как этот на первый взгляд такой невзрачный и грубоватый человек, по-видимому, не имеющий никаких данных, чтобы быть обаятельным. Ни Плеханов, ни Мартов, ни кто-либо другой не обладали секретом излучавшегося Лениным прямо гипнотического воздействия на людей, я бы сказал господства над ними. Только за Лениным беспрекословно шли как за единственным бесспорным вождем, ибо только Ленин представлял собою, в особенности в России, редкостное явление человека железной воли, неукротимой энергии, сливающей фанатическую веру в движение, в дело, с неменьшей верой в себя. Эта своего рода волевая избранность Ленина производила когда-то и на меня впечатление".
На меня гипнотическое воздействие Ленина, наверное, было больше чем на Потресова, хотя в числе причин не стояла на первом месте влюбленность в его волю и энергию. Во-первых, мне пришлось видеть Ленина в состоянии полной подавленности, безволия, а потом какого-то болезненного изнеможения, и, во-вторых, волей {76} и энергией меня нельзя было удивить.
К Ленину притягивала не только гармония слова и дела (оказавшаяся мнимой!), о которой я говорил. Производило впечатление что-то другое, сложное и, вероятно, эта загадочная сила и обаятельность, о которой говорил Потресов. Мне представлялось, что в нем есть нечто крайне важное, что мне неизвестно. Что? Я не мог бы на это ясно ответить. Знаю только, что к Ленину что-то притягивало. А узнать его было совсем нелегко. Откровенность ему была чужда. Он был очень скрытный. В разговоре с Гусевым, - я был при этом, -- вспоминая жизнь в Лондоне, - Ленин как-то сказал:
- Нельзя жить в доме, где все окна и двери никогда не запираются, постоянно открыты на улицу и всякий проходящий считает нужным посмотреть, что вы делаете. Я бы с ума сошел, если бы пришлось жить в коммуне, вроде той, что в 1902 г. Мартов, Засулич и Алексеев организовали в Лондоне. Это больше, чем дом с открытыми окнами, это проходной двор. Мартов весь день мог быть на людях. Этого я никак не могу. Впрочем, Мартов вообще феномен. Он может одновременно писать, курить, есть и не переставать разговаривать хотя бы с десятком людей. Чернышевский правильно заметил: у каждого есть уголок жизни куда никто никогда не должен залезать и каждый должен иметь "особую комнату" только для себя одного.
"Уголок", куда он никому не позволял "залезать", у Ленина был очень обширным. Домом с открытыми дверями и окнами он совсем не был. На окнах всюду были ставни с крепким запором. В то, что он считал своей частной жизнью, никто не подпускался. Но как узнать Ленина, не зная ровно ничего из этой частной жизни? Из одних разговоров на партийные темы, как бы они ни были интересны, Ленина не узнаешь. Чтобы заглянуть в Ленина, нужно было подходить к нему с самых разных сторон. Например: любит ли он театр, любит ли он {77} музыку? Разговор о театре однажды возник и тут же заглох. Что же касается музыки, прекрасно помню слова Ленина, сказанные Красикову (тот играл и, кажется, хорошо на скрипке) :